Всякое тайное учение, — а жреческое было первым изо всех, — предполагает существование тайного общества единомышленников. И оно создалось в Египте.
   Потом обществом тайных единомышленников стали жрецы Вавилона, проникшие в Ассирию и Мидию. Они говорили друг с другом на древнем языке сумерийцев, изгоняли злых духов, предав проклятию медицину — античный образчик цеховой, конкурентной борьбы за золото, то есть за личное благополучие. Все было в древнем Вавилоне: пышные представления, книги таинств, легионы непобедимых воинов, выдающиеся архитекторы, умелые ирригаторы — не было врачей. Медицина, начиная с древнего мира, была профессией прибыльной, поскольку платили за нее только те, кто мог позволить себе роскошь лечиться. Платили щедро, желая продлить наслаждения, молодость, ощущение постоянной радости бытия. Платили щедро, кидали к ногам врачевателей тяжелые, сыпучие кошели с золотым песком — лишь бы жить! Жить полно, радостно, здорово! Платили не считая — доходы считали братья-жрецы, обращая медицину на расширение своего незримого, тайного могущества.
   В древнем Иране почитание «высшего разума солнца», которое каждое утро вливает в человека новые массы энергии, родило поклонение огню, отблеску солнца на землю, а Зараостр, сын звезд, основатель нового тайного ордена, разнес свое учение по всему миру — и поныне рождественские свечи символизируют начало Нового Года, то есть солнца, обновленного таинственной силой Мощного Добра. (Наивность понятий не смущала древних последователей Зараостра, как не смущала и последователей нынешних: сильное властвование над миром добра — первый эталон тирании.)
   Жрецы Зараостра первыми ввели общую для членов братства форму, по которой они легко узнавали друг друга: при каждом была жертвенная чаша, жезл для умерщвления гадов, и платок, постоянно закрывавший нижнюю часть лица, чтобы дыхание не осквернило священного огня, что полыхает повсюду, рядом, близко — только надо увидеть его!
   С рождением христианства родились новые тайные союзы.
   Поначалу, когда Христос с апостолами проповедовал свое учение, и был одинок, и казнил его Понтий Пилат, страдавший тяжким похмельем и колотьем в печени после пирушки с друзьями, тысячи, а потом миллионы обездоленных пошли за Святым Писанием, ибо видели в нем спасение от той материальной и моральной несправедливости, которая окружала их.
   Но не прошло и столетия (а что это для истории?! ) после победы учения странствующего иудея, как повсеместно воздвиглись храмы, лучшие земли были отчуждены монастырям, и постепенно Ватикан стал царствовать не только над душами — над телами миллионов, отправляя на костер тех, кто был заподозрен в ереси, то есть во врожденном праве на свободу мысли.
   Насилие порождает ответное насилие: как ни старалась официальная церковь огнем и мечом искоренить отступников, как ни устрашали мир кострами из книг, детей и женщин, жажда думать так, как хотелось, а не так, как предписывалось, не могла быть до конца искоренена.
   Народные бунты топили в крови; тех, кто смел говорить о папском произволе, о том, что «монастырские» отбирают хлеб, вино, коней, лучшие земли, поднимали на дыбу, пытали водою, подвергали медленному сожжению.
   Однако церковь захватила земли не только миллионов крестьян; лучшие охотничьи угодья аристократов, пруды с жирными карпами, бескрайние поля, принадлежавшие ранее кланам, тоже были присвоены святым престолом. Спрятавшись в маленьких залах больших замков, проверив надежность засовов, укрыв лицо капюшоном, чтобы не быть опознанным случайно пробравшимся в ряды единомышленников папским шпионом, аристократы начинали разговоры издалека, с таинственных формул, прощупывая друг друга на врожденность знания. Верили только своим, тем, кто имел в замках коллекции золота, живописи, оружия, тем, кто хранил библиотеки и был посвящен дорогооплачиваемыми учителями в мудрость египтян, вавилонян, иудеев, римлян, мусульман, буддистов.
   Холодная, замкнувшаяся в самое себя ортодоксальная церковь, которой исчислялось уже тысяча двести лет, решила положить конец смутам, воспользовавшись расцветом Ислама. Он был объявлен главной угрозою цивилизации. Ватикан благословил крестовый поход против «неверных». Тысячи и тысячи членов ордена Иоанитов, Тевтонов, Тамплиеров покатились лавою на Восток отвоевывать Гроб Господень. Сдвинулись миллионные массы. Нищий крестьянин погружал на повозку свой нехитрый скарб и топал следом за орденом, ибо в случае победы ему обещали землю и свободу.
   Но аристократы, лишенные папством части земель, оставались в своих замках. Они изучали законы рыцарских папских орденов — исследовали построение «пятерок»: рыцарь — капеллан — оруженосец-ремесленник — «другие», то есть следовавшие в обозах простолюдины, имя которым было легион.
   Бороться с Ватиканом за возвращение своих земель (то есть власти) следовало теми методами, которые само папство и подсказало, подготовив движение «орденов» на Восток, — секретностью, корпоративной замкнутостью и кастовостью (членом разрешенного церковью рыцарского ордена мог быть человек «чистой крови и хорошего рода», имевший не менее трех лошадей, войлочный шатер и личного оруженосца).
   Аристократы имели сотни лошадей и десятки оруженосцев, а потому претендовали на большее. Тайные аристократические ордена, противоположные по своему социальному смыслу рыцарям, претендовали на захваченное папством, а не на то, что принадлежало несчастным арабам и туркам, куда ринулись Иоаниты и Тевтоны, подталкиваемые церковью. Об этой «особости целей аристократов» нашептывали нунции в Ватикане, об этом приходили доносы в Святую Инквизицию. Церковь решила задушить гидру чужими руками и обратилась к королям французским и испанским. Замысел был дальний — подчинить себе светскую власть монархов, утвердить невозможное в дохристианские времена, когда владыка был над жрецом. Церковь решила изменить прежнее — она сочла необходимым подчинить силу — духу, придав, таким образом, духу атрибут земного владычества. Ватикан ловко застращал монархов заговорами образованных, свободных в мысли аристократов: «Тайное сообщество имущих, вышедшее из подчинения — что может быть опаснее для режима абсолютной власти? » Монархи пребывали в тяжелом раздумье: Ватикан подталкивал к гонению своих. Монархи решили поначалу испугать своих кровавым примером на других.
   С молчаливого согласья папы Клементия монархия начала преследование бедного рыцарского ордена Тамплиеров (созданного, говоря кстати, с благословения Ватикана), желая этим искоренить крамолу в кругах свободомыслящих аристократов. Цирюльник учится своему искусству на голове сироты — полетели головы странствующих рыцарей для того, чтобы имущие вольнодумцы, дерзнувшие требовать, воочию увидели, чем оканчивается желание жить по своим, не подвластным папству законам. (Владения ордена Тамплиеров в Париже — после кровавых дней и ночей — перешли в собственность короны — Ватикан уступил. Главным владением, кстати говоря, был тот дом, который через четыреста пятьдесят лет оказался последним пристанищем потомка короля Филиппа, казнившего при согласии церкви Тамплиеров, — Людовика, обезглавленного безбожниками — республиканцами.)
   Шли века. Монархия и церковь объединились в единую силу.
   Однако и тайные сообщества, отстаивавшие свои права на владение, расширялись не только вглубь, но и вширь; приглядываясь к коалициям аристократов, мужики тоже решили соединиться. Так, в 1493 году возник в Эльзасе тайный орден «Крестьянский лапоть» во главе с бургомистром Шлетштадта Гансом Ульманом. Последователь Тиберия Гракха, Ульман мечтал провести в жизнь аграрную реформу римлянина дохристианской поры. За это Ульман взошел на эшафот с вывернутыми суставами и перебитыми пальцами.
   — «Лапоть» еще возродится! — крикнул он перед тем, как на бритую его и хрупкую шею опустился точеный до переливной синевы хрясткий топор палача.
   «Лапоть» возродился спустя три года. На знамени союза был изображен Христос, а с двух сторон от него — лапоть и крестьянин, застывший в молитве.
   Члены тайного союза узнавали друг друга по паролю и отзыву.
   — Что теперь за жизнь?
   — Жизни нет — есть гнет попов и дворян.
   В Брухрайне все было готово к восстанию. Победа, казалось, была обеспечена. В ночь перед выступлением один из членов тайного союза исповедовался у священника. Он открыл ему святую тайну. Несчастного схватили у ворот храма. Тайный орден был растоптан, сожжен, обезглавлен.
   … А франкмасоны, то есть «вольные каменщики», растоптаны не были, потому что образовались они уже после того, как в Англии победил парламент, «дитя буржуазии». Престол занимался охраною и расширением имперских владений; собственники же обязаны были думать о спектре своего интереса, смыкавшегося с интересом короны. Завоевав право строить, надо было строить так, чтобы стать бастионом мировой силы, — отсюда и родилось: «свободный каменщик».
   Объединялись умелые, чтобы быть опорою сильных, от которых требовалось только одно: обеспечить гарантии благополучия, охрану уже добытого, дозволения добывать больше, ловчее и всеохватней.
   Масоны позволяли себе критиковать тупых ортодоксов от религии, слепо принимавших все — даже травлю Галилея, Бруно, Коперника и Ньютона; ведь только дураку не понятно, что в открытиях ученых сокрыта выгода, живой чистоган — сумей только обернуть на пользу дела.
   Однако, критикуя в той или иной мере Ватикан, от основополагающей доктрины внешне не отступали, понимая, что с толпой без вечной догмы не справишься — кнутом не удержишь, святым, привычным, постоянно повторяемым словом — можно.
   Поскольку в России книги о франкмасонах цензурою не дозволялись, Иван Манусевич-Мануйлов, агент охраны, шулер, прохиндей, игрок и сожитель престарелого князя Мещерского, издателя черносотенного «Гражданина», личного информатора государя Александра и сына его Николая, сделал на известной в Европе каждому интеллигенту «тайне» масонства хороший гешефт: продал Департаменту полиции сведения (переписал из книг, найденных на развалах возле Сены) за пять тысяч рублей, сообщив в шифрованной телеграмме, что данные эти он добыл с помощью француза Жебрена, масона, и что тот сначала требовал десять тысяч, но он, Манусевич-Мануйлов, долго торговался, чтобы сохранить трону столь потребное для других нужд золото, и пять тысяч выторговал. В своей справке о «таинственной зловредности масонства» Манусевич-Мануйлов писал: «Ложи каждой страны подчинены общему Правлению, именуемому „Великой ложей“ или „Великим Востоком“. В Правление входят выборные от Лож и избранные ими на определенное число лет должностные лица. Главный из членов правления называется „великим мастером“. Он должен быть „человеком государственного ума“, „философом, понимающим дух времени и глубоко проникающим в сущность человеческой деятельности, человеком с организаторским талантом и твердой волей“. г В франкмасонский союз принимаются совершеннолетние „свободные мужчины с хорошей репутацией“. Один из членов братства должен поручиться за надежность кандидата. Наводятся при этом детальнейшие справки о личных качествах, связях, привычках и наклонностях нового члена. Если все условия соблюдены и отзыв испытательной комиссии благоприятен, то вопрос о приеме решается путем баллотировки шарами. Ни один франкмасон не может „перестать быть тем, чем он есть, отказаться от исполнения своих священных франкмасонских обязанностей“. Прием делится на три стадии: „Искания, допущения, подготовки“; „вступления, странствования, принятия обязательств“; „распространения света, обучения, приветствования“. Франкмасонство различает девять „главных символов“. К первым относятся три великих светоча (Священное писание, наугольник, циркуль), „три столпа“ (мудрость, сила, красота), „три неподвижных драгоценности“ (чертежная доска, неотесанный камень, кубический камень); сюда же относятся „три молодых светоча“ (солнце, луна, мастер), „три украшения“ (пылающая звезда, мозаичная плита, зубчатая оправа), „три подвижных драгоценности“ (молоток, ватерпас, отвес). В чем значение этих символов? В древнем Египте наугольник был атрибутом судьи мертвых — Озириса; у древних пифагорейцев означал меру времени, пространства и количества. В масонской символике наугольник означает закономерность, как основу общественного строя. Циркуль очерчивает совершеннейшую линию, не имеющую начала и конца, во всех своих частях равно отстоящую от центра. Вследствие этого он символизирует замкнутый круг франкмасонов, общность и единение. „Три столпа“: мудрость составляет план и руководит постройкой, сила выполняет ее, красота разукрашивает. „Три драгоценности“ означают три ступени — ученик, подмастерье, мастер. „Неотесанный камень“ по символике масонства — человек, не достигший совершенства разума и сердца. „Неотесанный камень“ олицетворяет важнейшие обязанности масона: самопознание, самообуздание и самосовершенствование. Масон должен при помощи масштаба и ваяльного молотка обработать „неотесанный камень“ и превратить его в куб с гладкими, пересекающимися под прямым углом плоскостями. Неотесанные камни, собранные вместе — представляют бесформенную груду. Только кубический камень может плотно и прочно соединяться с другими при постройке великого масонского храма. При помощи „масштаба истины“, „наугольника права“ и „циркуля долга“ гроссмейстер чертит таинственные планы различных частей постройки, которые должен выполнить каждый „вольный каменщик“, не ведая всего замысла».
   (Знал, что продавать департаменту полиции Манусевич-Мануйлов — умный не поймет, а дурак испугается. Этого он и хотел: когда вступал в ложу, ему сказано было: «пугни». Зачем — не открыли. А по размышлении здравом все проще простого: торговаться с испуганным легче; дешевле отдаст и смотреть будет с острым, в чем-то даже завистливым, любопытством — это тоже сгодится: когда дело на зависти замешено — оно надежней…)
   … Балашов выслушал Веженского внимательно, долго молчал, а потом сказал:
   — Вы слишком сумбурно открывали мне сомнения, которые вас обуревают, — то чувства, брат. А теперь, пожалуйста, сформулируйте точно, по-деловому: каковы предложения? Что предлагаете делать?
   — Зубатов ушел. Мы сделали так, что он ушел. У него была программа. Какая-никакая, но программа. Какова будет программа преемника и будет ли? Можем ли мы предложить свою программу охраны устоев? Нет у нас такой программы. А у Плеханова, Гоца, Кропоткина и Ленина есть, причем Ленин обращается как раз к той фабрично-заводской массе, которую мы ныне оставили обезглавленной.
   — У Ленина? — Балашов наморщил лоб. — Не думаю. У Плеханова — да. Но он очень устал, мне кажется. Парламент, то есть наша тактическая цель, должен его устроить — будет себе выступать с интерпеляциями… Это даже приятно — держать при себе умную оппозицию, есть на ком оттачиваться. Чернов с Гоцем, — террор, кровь, — на пользу дела, пусть себе вызывают ненависть к термину «революция», коль они называют себя «социалистами-революционерами». Приват-доцента Милюкова знаю, и он годен нам; либерал — хочет гарантии порядка.
   — Вы не правы, — тихо сказал Веженский. — Боюсь, что вы ошибаетесь. У тех, кого вы помянули, есть программа. У нас — нет. Нам нужна своя программа, четкая, зримая, определенная, потому что без этого нашими победами воспользуются другие силы. Нам нужны управляемые партии, которые имели бы выход на массы.
   — Есть Гучков, есть люди дела, которые знают, что и как, — словно продолжая спор с кем-то, заметил Балашов.
   — А что, если нашему мастерку и ватерпасу, — тихо спросил Веженский, — противопоставят не только общество фабрично-заводских, но и крестьянский лапоть? Если б в России умели умно сдерживать — так нет ведь, либо вовсе не разрешают, либо уж берега не видно, как все разрешено. Вот о чем тревожусь.
   Балашов, не скрывая более раздражения, спросил:
   — Что ж, просить Плеве вернуть Зубатова?
   — Не в этом суть. Пришла пора выдвигать нашу программу, — настойчиво повторил Веженский. — Пришла пора прорастать, мастер.

6

   — Пан Норовский? — вахмистр краковского отделения политической полиции Австро-Венгрии, хмурый, апоплексически толстый, с синевой вокруг глаз, смотрел на поляка безо всякого выражения в глазах. Не трогало его то, что свет, пробивавшийся сквозь пыльное, зарешеченное стекло, делал лицо старика, вызванного к лейтенанту Зираху, тюремным, клетчатым, до синевы бледным.
   — Вы меня окликаете уже пятый раз, господин офицер.
   — Я не офицер. Я вахмистр.
   — У меня дома внуки. Они там одни… Маленькие дети, господин вахмистр.
   — Я понимаю и сочувствую вам, однако не могу ничем помочь: когда господин лейтенант сочтет нужным, он позовет.
   — Но меня пригласили к девяти утра, а сейчас шесть вечера.
   — Я все понимаю и сострадаю вам. Однако господин лейтенант Зирах занят, иначе он бы давно вас вызвал.
   Вызвали Норовского лишь в восемь. В кабинете лейтенант Зирах был не один, а с Дрешновским, начальником краковской уголовной полиции. (В отличие от Петербурга, который, пыжась, тщился проводить линию, Вена себя вела хитрее: на те посты, где надо было карать поляков, — поляков же и ставила, пусть себе единокровцы губы друг другу рвут — за арбитражем к австрийцу обратятся, а чего ж еще желать господствующей народности в многонациональной монархии? )
   — Садитесь, — сказал Дрешновский старику, — можете курить.
   — Я не курю.
   — Все политики курят.
   — Я не политик.
   — А что ж тогда волнуетесь?
   — Я волнуюсь оттого, что внуков надобно кормить.
   — Поэтому и связались с анархистами, что их надо кормить?
   — Я не связан с анархистами.
   — А с кем же вы связаны? Что, Доманский скрывает от вас рад занятий? Вы набираете его газету с завязанными глазами?!
   — По какому праву вы поднимаете на меня голос? — спросил Норовский, пожевав медленно побелевшими губами. — Если я арестован, вы вольны запереть меня в камеру, а коли я вызван на беседу, я вправе подняться и уйти.
   — Пан Норовский, не следует вам пикироваться с моим помощником, — устало вздохнул Зирах, — как-никак, но именно он следит за тем, чтобы вашу типографию не разграбили злоумышленники. Ее ведь так легко ограбить — запоры пустяковые, решеток на окнах нет. А то, что он взволнован, так это ведь понятно… Поляку по крови, верноподданному Австро-Венгерской монархии, пану Дрешновскому приходится выслушивать нарекания из столицы по поводу того, что польские анархисты из Российской империи ведут здесь, в его епархии, работу против дружественного соседа. Поставьте себя на его место! Вена, как и любая столица, требует немедленного ответа от господина Дрешновского, а что он может ответить, не побеседовав с вами?
   — Я готов говорить, но не намерен сносить оскорбления.
   — Ну, это не верно, — заметил Зирах, — вас никто не оскорбил. А то, что господин Дрешновский взволнован, так это извинительно, я объяснил вам причину.
   — Я готов ответить на вопросы, — повторил Норовский и глянул на большие часы с боем, стоявшие в углу холодной комнаты — без обязательного портрета Франца-Иосифа над столом, без кожаного дивана, портьер и громоздкого секретера — стол, стулья, зарешеченные окна, белая изразцовая печка в углу, и больше ничего.
   — Что вам известно о Доманском? — спросил Дрешновский.
   — То же, что и вам.
   — Вы разделяете его политические взгляды?
   — Нет.
   — Вы готовы подтвердить это под присягою?
   — Да.
   — Тогда отчего же вы продолжаете сдавать ему типографию? Он вам задолжал за пять месяцев! Вы ж до сих пор не внесли арендной платы!
   — Я внесу.
   — Когда?
   — Этот вопрос вправе задать финансовый департамент.
   — Задаст, — пообещал Зирах. — Я прослежу за этим.
   — Откуда Доманский получает деньги? — продолжал пытать Дрешновский.
   — Такого рода вопросы задавать бестактно.
   — Мне — вам, или вам — ему?
   — И так и эдак.
   — Где ваша совесть?! — воскликнул Дрешновский. — Как вам не совестно лгать мне?!
   — Не смейте повышать голос!
   — Я буду повышать голос до тех пор, пока вы не скажете правду! И я добьюсь правды!
   — Пан Норовский, я хочу дать вам совет, — тихо сказал Зирах и, взяв из папки тоненькую линеечку, начал ударять ею в такт своим словам по зеленому сукну стола. — Вы не в том возрасте, когда можно позволять себе роскошь ссориться с властями. У вас четверо внуков. Их отец умер. Мать безумна, и вам приходится довольно много платить за ее содержание в доме убогих. Я читал ее скорбный лист — на выздоровление надежды нет. Я точен, не так ли? Хорошо, что вы не стали возражать. Власть есть власть, пан Норовский. Мы можем всё. Согласны? Всё! Доманский одинок и молод, мера его ответственности одна, ваша — совсем иная. Он вправе мечтать, а вам следует думать. О хлебе насущном для внуков.
   — И убогой дочери, — добавил Дрешновский.
   — Словом, мы просим вас сообщать все, что вы знаете, и особенно то, что сможете узнать о намерениях, друзьях и — финансовых средствах Доманского. У нас есть основания предполагать, что он принадлежит к союзу анархистов, а наша монархия входит в международную конвенцию по борьбе с ними.
   — Это ложь.
   — Это правда! — воскликнул Дрешновский.
   Зирах поднял руки, словно в плен сдавался:
   — Как говорят в боксе? «Угол»? В угол, господа, в угол! Я буду рад, пан Норовский, если вы поможете нам опровергнуть эти подозрения. Если же вы решите уклониться — мы вправе посчитать вас сообщником Доманского. Со сводом законов знакомы?
   — Нет.
   — Напрасно. Каждый свой поступок, каждый шаг, любое намерение человек обязан проверять, соотносясь со статьями законоположения. Вот, извольте, параграф сорок девятый: «пособничество, укрывательство или несообщение властям о деятельности государственного преступника карается заточением в крепость на срок от шести месяцев до двух с половиной лет». Накиньте следствие — месяцев семь. Плохо, очень плохо, пан Норовский. Внуки за это время погибнут. Что поделаешь: когда идет поезд, надо соблюдать правила безопасности. Власть — тот же поезд. Благодарю вас за то, что нашли время прийти. Мы ждем вашего ответа на этой неделе, — Зирах открыл стол, достал оттуда коробку конфет и протянул Норовскому. — А это шоколад для ваших малышей. Не отказывайтесь, я сам скоро буду дедом.
   Норовский вошел в квартиру запыхавшись. В комнате, где обедали, стол был отодвинут в угол, стулья сложены на кухне, а посредине, усадив на спину трех — мал мала меньше — внуков, Дзержинский изображал лошадь; старший, Яцек, размахивал над головой веревкой, на которой дед развешивал стираное белье.
   — У нас цирк! — крикнул Яцек и стеганул Дзержинского. — Поднимайся на копыта! Я что сказал?!
   Норовский прислонился к косяку — бледный до синевы. Яцек растерянно посмотрел на Дзержинского, подошел к деду, взял его за руку, потеребил пальцы. Норовский, опустившись на колени, обнял мальчика и прижал к себе.
   Мальчик увидал в кармане деда плоскую длинную коробку конфет.
   — Деда шоколад принес! — закричал он.
   — Это не шоколад, — ответил Норовский, — это гадость, пойди выброси в ведро.
   — Я же видал такие коробки в витринах, дед…
   — Выброси в ведро, — повторил Норовский.
   Яцек взял коробку, прижал ее к груди и вышел на кухню. Слышно было, как коробка ударилась об оцинкованную жесть мусорного ведра. Мальчик вернулся в комнату — нахохлившийся, как воробышек.
   — Наездники, марш в кроватки! Спать! — сказал Дзержинский. — Деда устал, у него сердечко болит!
   Он поднял Яцека на руки, шепнул:
   — Ты у нас старший, смотри, чтобы маленькие на бочок легли и не шалили, ладно? А я дедушку чаем напою и дам ему лекарства.
   Дети ушли — тихие, испуганные.
   — Что? — спросил Дзержинский. — Плохо? Пойдемте, чай горячий еще, мы давно вас ждем.
   — Утром оставался суп в тагане.
   — Мы и его съели, и на завтра сварили. Давайте руку. Пальцы-то ледяные. Где запропастились? Я Франтишка просил поехать в больницу, решил, не у Марыси ли вы. Пошли на кухню.
   Норовский сел у плиты, обхватил стакан плоскими пальцами, в которые навечно въелась типографская краска, согнулся над шатким кухонным столом, голову опустил на грудь.
   — Может, достать капель? — спросил Дзержинский. — Вы очень бледны.
   — Ничего. Пройдет. Надо согреться.
   — Пейте чай.
   — Я пью.
   — Наколоть сахара? Я принес головку сахара. Хотите?
   — Что, денег достали?
   — Нет. Мне подарили. Когда начинает болеть грудь, надо делать жженый сахар. Сейчас я здоров — мальчикам принес.
   — Что у вас с грудью?
   — Меня посадили первый раз, когда было девятнадцать, и сильно избили. Я очнулся на полу и почувствовал, будто к плитам примерз. Вот с тех пор. Вы пейте, пейте…
   — Не устали с детьми?
   — Ну что вы! Они у вас чудные. Я завидую вам.
   — Не надо завидовать…
   — Я добро.
   — Не верю. Зависть — всегда плохо.
   — Нет. Добрая зависть помогает миру обновлять самое себя. Это не соперничество, не состязание, это новое качество, это чисто. — Дзержинский подвинул старику стакан чая и ванильные сухари. — В будущем — хочу верить — зависть исчезнет. Мне кажется, зависть — приобретенное человеком качество, это не врожденное; это от неравенства, трусости, забитости, от тьмы.