— Вы, случаем, не тайный эсер? — поинтересовался Лежинский.
   — Нет. В них слишком много открытого блеска, бравады, риска. А я чту риск выверенный, оправданный. Нет, скорее меня можно причислить к либералам: я думаю о России как патриот, состоящий в рядах тех, кто готов принять на себя бремя. Да и вы готовы — по глазам вижу.
   Рукопожатием-то они обменялись, но что-то такое мелькнуло в глазах Лежинского, что подвигло Аркадия Михайловича сделать запрос в Варшавское охранное отделение.
   И запрос этот попал к Шевякову. Как и все чины Департамента полиции, Шевяков к «берлинскому деятелю» относился с глухим недоброжелательством, в подоплеке которого было извечное человеческое чувство — зависть: «Везет латышу проклятому, триста рублей каждый месяц и жилье за казенный счет». (О том, что Гартинг из евреев, знали лишь Рачковский и Плеве — от остальных, особенно от особ царской фамилии, этот досадный факт тщательно скрывали: неловко могло получиться, если б император узнал, что охранял его в Пруссии жид порхатый, хоть и принявший православие.)
   Шевяков самолично собрал все материалы, какие были на Лежинского, и увидел, что человек этот — недюжинный, умный, отменно храбрый, облеченный доверием партии. Знаком он был со всем руководством, знала его, естественно, и Гуровская.
   Агент Шевякова был отправлен в Берлин, повстречался с Еленой Казимировной и привез в Варшаву подробный доклад, из коего следовало, что Лежинского, который лишь в последние недели начал шататься по пивным заведениям, денно и нощно «пасут» люди Гартинга, а тот зазря ничего не делает — всегда в свою выгоду.
   Своей быстрой и хитрованской догадки о молодом польском эсдеке Шевяков решил Гартингу не отдавать. Заглянув вечером к Глазову, сказал:
   — Глеб Витальевич, вы мне Ноттена приготовьте. Я хочу забрать его у вас на время.
   — Для какой цели?
   — Я верну его, Глеб Витальевич, истый крест, верну.
   — Я должен знать, для какой цели вы берете моего сотрудника, Владимир Иванович. Это мое право.
   — О правах-то не надо бы. Пока я ваш начальник, меру прав определять дано мне. А вам следует выполнять указания и в споры, так сказать, не вступать.
   — Нехорошо выходит, Владимир Иванович. Дело мы начинали сообща, а сейчас вы все к себе да с собой.
   — Звезд вам на погонах мало? Подполковником из моих рук стали! Крестов на груди сколько! Побойтесь бога!
   Глазов ударил его яростным взглядом, однако сказать — ничего не сказал, смолчал.
   Шевяков удовлетворенно крякнул; не сдержал в голосе ликования:
   — Вот так-то лучше… Готовьте его мне к концу недели.
   С этим и вышел; удовлетворенно потер ладошки, ощутив сухость кожи и силу пальцев.
   Когда отпирал свой кабинет, шальная, страшная мысль пришла ему на ум (это с ним часто бывало, он порой самого себя боялся): вот было б дело, научись доктор отделять голову от туловища! Тогда б глазовская голова была движимой собственностью: запер себе в сейф, водичкой попоил — и вся недолга! Назавтра пришел, голову вытащил, поспрошал совета, побеседовал без страха, игры и оглядки. А коли голова задурит, беседовать откажется, идеи станет прижимать — можно пригрозить: «Воды не дам, страдать станешь!»
   (Больше всего Шевяков боялся жажды, пил помногу, долго; острый кадык грецким орехом катался по шее — Глазов даже жмурился, чтоб не видеть этого — противно, как в анатомическом театре.) «Доверительно. Его Высокопревосходительству Трепову Дмитрию Федоровичу, Свиты Его Величества генерал-майору. Милостивый государь Дмитрий Федорович! г Пользуясь надежной оказией председателя местного „Союза Михаила Архангела“ г-на Егора Храмова, имею честь отправить Вам это письмо, в котором хочу изложить вкратце то, что уже сделано мною. Я склонил к сотрудничеству особу, близкую к польской и литовской социал-демократии, выделил ей средства на организацию подпольной типографии и, таким образом, получил тот „манок“, который привлек значительное количество с. -демократов, ищущих опорный пункт, вокруг коего можно было бы сгруппироваться. Разница между идеями Зубатова, вовремя пресеченными, и тем, что я сейчас ввожу в жизнь, сводится к следующему: во-первых, люди, возглавлявшие движение Зубатова, насколько мне известно, считали себя самостоятельными в поступках и ограничены были лишь общими рамками закона, в то время как мой сотрудник, отвечающий за дело, ежемесячно освещает в подробных рапортах всю работу, выявляет связи, склады литературы и людей, распространяющих прокламации; во-вторых, Зубатов дерзал обращаться к массе фабричных, в то время, как я совершенно отсекаю рабочий элемент,
   — наиболее опасный, упрямый и озлобленный, — сосредоточивая работу на интеллигенции, которая является переносчиком социалистической агитации, облекая ее в форму, доступную широким кругам населения, и, в-третьих, я подхожу сейчас к тому, чтобы внести разлад в среду либеральной интеллигенции, обратив их честолюбивые амбиции на борьбу друг с другом, но не с Престолом. Не могу не высказать при этом опасения, что некоторые господа (особенно директор Департамента полиции А. А. Лопухин), узнав о проводимой мною работе, могут воспротивиться весьма решительно, указуя на то, что мы «провоцируем» развитие смуты, предоставляя в ее распоряжение типографию, бумагу, людей для распространения печатных изданий, а также привлекая тех, кто занимается написанием возмутительных сочинений. Могу ли я заручиться Вашим высоким согласием на то, чтобы проводимую работу держать в совершенном секрете, хотя бы до той поры, пока не будут собраны первые результаты, подтверждающие правоту такого рода замысла? Я опасаюсь, что ежели заранее сказать о том, что типография — наша; люди, стоящие во главе ее, — сотрудники отделения охраны, то сразу же возникнет ситуация, которая может нанести непоправимый ущерб секретности, а это, в свою очередь, может дойти до социалистов, и тогда все мероприятие будет загублено в зародыше. Мне кажется, что социал-демократия сейчас ищет новые пути борьбы с Охраной, страшась проникновения в свои ряды наших сотрудников. Некоторые чрезмерно доверчивые, хоть и весьма многоопытные чиновники, которые отдали годы жизни работе в заграничной агентуре и поэтому отстранились от наших условий, сейчас могут оказаться «на крючке» у революционеров, кои, как мне сдается, намерены предпринимать «встречные операции» по внедрению в Охрану своих особо доверенных лиц. При этом осмелюсь обратиться к Вам еще с одною просьбою: рептильный фонд, выделенный на работу с секретными сотрудниками Охраны, а также с официальной прессою, никак не может позволить мне выдавать нужным людям для важных мероприятий необходимые ссуды. Поэтому, коли Ваше Высокопревосходительство сочтет разумным продолжать начатую мною работу, покорнейше просил бы переговорить с известными Вам лицами о выделении дополнительных средств. Заранее благодарный. Вашего Высокопревосходительства покорнейший слуга полковник Е. В. Отдельного корпуса жандармов В. Шевяков».
   (Поскольку документ этот Шевяков составлял три дня, ибо приходилось переписывать по нескольку раз — с грамотой у Владимира Ивановича было не ахти как, а помощникам такое не доверишь, самому надобно, — Глазов с черновичком познакомился, случайно познакомился, но выводы сделал не случайные: Шевяков идет в гору, если нашел через председателя «Союза Михаила Архангела» Егора Саввича Храмова ход к самому Трепову, петербургскому хозяину, который к Государю в любое время суток может явиться без положенной по протоколу предварительной записи.)
   … Финансовый инспектор краковского муниципалитета на этот раз поглядел на пана Норовского спокойно, с улыбкой, понимая, что сейчас старик станет просить его, взывать к сердцу, обещать, унижать себя, а это для маленького человечка сладко, оттого как на этом-то именно он начинает ощущать свою нужность и значимость.
   — Хорошо, что пришли без напоминания, — сказал чиновник, — а то бы завтра мы отправили к вам команду — ломать стены.
   Указание было ему передано уже неделю назад, об этом позаботился лейтенант Зирах, державший дело Доманского под постоянным контролем: сумму в полторы тысячи марок, которую старик должен был уплатить, именно он назвал, зная, что такие деньги революционерам долго надо собирать, да и то вряд ли все целиком найдут.
   Норовский садиться на указанный ему стул не стал, вытащил из кармана бумажник и молча отсчитал полторы тысячи.
   — Вот, пожалуйста, — сказал он, с трудом сдерживая торжество, — здесь та сумма, о которой вы говорили.
   Чиновник почувствовал себя маленьким-маленьким, растерялся, но деньги начал пересчитывать, почтительно прикасаясь быстрыми пальцами к большим, хрустящим купюрам (спасибо Кириллу Прокопьевичу Николаеву — дал новенькими, престижными).
   — Владимир Карлович, — сказал Глазов, встретившись с Ноттеном на конспиративной квартире, которую снимал на окраине Варшавы, в большом барском доме, ныне запущенном, кроме тех комнат, которые оборудовал под свое бюро, — я к вам с идеей, потому и решил вытащить вас в свою берлогу, подальше от чужих глаз…
   Ноттен смотрел на Глазова со странным чувством, в котором переплелись интерес, недоверие и ожидание: действительно, после того разговора в охране, когда его выпустили, жандармы ни разу не беспокоили, типография Гуровской чудом работала, а сам он — особенно в кругах молодежи — стал широко известен благодаря тем рассказам, которые публиковал по-польски, без цензорского, маленького, ко всемогущественного штампика.
   — Чай будем пить? — предложил Глазов. — Или позволим себе по рюмке джина? У меня отменный джин есть.
   — Давайте джина.
   — Англичане его разбавляют лимонным соком и льдом. Увы, ни того, ни другого у меня нет — скифы, вдали от комфорта выросли, ничего не поделаешь.
   — Если бы только этим ограничивались наши заботы — беда невелика, можно перетерпеть.
   — Ваше здоровье!
   — И вы не болейте, — аккуратно пошутил Ноттен.
   Глазов задышал лимончиком, обваляв его в сахарной пудре, легко поднялся, сразу поймешь — из кавалеристов; пружинисто походил по комнате, потер сильными холеными пальцами лицо, остановился напротив Ноттена и спросил:
   — Владимир Карлович, вопрос я вам ставлю умозрительный и совершенно не обязывающий вас к ответу: бремя славы — сладко?
   — Какую славу вы имеете в виду?
   — Слава — категория однозначная. Ежели хотите конкретики — извольте: ваша.
   — Во-первых, я ее не очень-то и ощущаю, а во-вторых, слава — мнение мое умозрительно — должна налагать громадную меру ответственности на человека. Иначе он мотыльком пропорхнет по первым успехам и следа по себе не оставит. Какая же слава, если бесследно?
   — Ответ евангельский, Владимир Карлович. Я так высоко не глядел. Разумно, в общем-то: единственно, что дарует человецем бессмертие — это память, как ни крути.
   — И я об том же…
   — Ну и отменно, что поняли друг друга. Но я бы хотел от памяти возвратиться к ответственности. Вы великолепно сказали: слава — это мера ответственности.
   Глазов присел напротив Ноттена, разлил еще по одной, посмотрел рюмку с джином на свет и вдруг спросил:
   — Предательство — что за категория? Однозначная или можно варьировать?
   — Варьировать нельзя.
   — А Гоголь? Он ведь варьировал с Андрием, сыном Тараса…
   — Я знаю свой потолок: что позволено Юпитеру, то не позволено быку.
   — Если бы я открыл вам имя человека, близкого к головке, к руководству польских социал-демократов, который в то же самое время работает на Шевякова, — как бы вы к этому отнеслись?
   — Разоблачил бы.
   — Каким образом?
   — Пока еще вы не арестовали типографию, где я работаю… Выпущу листовку…
   — Понятно, — задумчиво произнес Глазов и джин свой выпил. — А что, если я назову вам такое имя, которое опрокинет вас, поразит и сомнет?
   Ноттен приблизился к Глазову, близоруко заглядывая ему в глаза:
   — Кого вы имеете в виду?
   — Сначала вы должны дать честное слово, что не станете ничего предпринимать, не посоветовавшись со мною предварительно.
   — Дал.
   — Хорошо. Допустим, я скажу вам, что Елена Казимировна работает с Шевяковым. Допустим, повторяю я. Как бы вы отнеслись к такого рода известию?
   Ноттен отодвинул рюмку:
   — Сослагательность в таком вопросе невозможна.
   — Ну, хорошо, я говорю вам, что Гуровская — агент Шевякова.
   — Ее я не стану разоблачать, — после долгого молчания ответил Ноттен.
   — Я понимаю. Вы многим ей обязаны, вы ей обязаны всем, говоря точнее…
   — Ее я пристрелю, если она агент Шевякова, — сказал Ноттен.
   — Вы с ума сошли, — Глазов вздохнул. — Вы сошли с ума. Агент может быть предателем вольным, а может — невольным, Владимир Карлович. Слава, приложимая к литератору, требует милосердия от него — об этом вы не помянули. А — зря. Вы Шевякова знаете, а уж Елену Казимировну — тем более. Совместимо?
   — Что именно?
   — Елена Казимировна и Шевяков.
   — Налейте еще.
   — Я налью, а вы лимоном закусывайте; это — трезвит.
   — Как же Шевяков мне ненавистен, морда его, глазенки маленькие, лбишко. Отсюда уберут — в другом месте вынырнет: эдакие на вашей службе необходимы, он ценен для вашей профессии.
   — Это неверно, — возразил Глазов. — Он мешает нашей профессии, потому что хоть и хитер, но глуп, кругозора нет, будущего себе представить не может, о детях своих не болеет сердцем: каково будет им, когда он уйдет вместе с той институцией, которую столь ревностно и так глупо охраняет?
   — Вы-то вместе с ним охраняете…
   — Охраняю, Владимир Карлович, милый, я тоже охраняю, но ведь каждый охраняет свое! Он — свое, я — наше! Под властью мужика вы тоже жить не сможете, дорогой мой человек! Это вы сейчас так злобны на трон, потому что он окружен недоразвитыми, маленькими людишками, а если б на троне сидел какой-нибудь Эдвард?! Или Густав?! Все ведь дело не в форме, а в сути! Кто правит страной: дурак, вроде Шевякова, который над Вербицкой плачет, потому что Щедрина не читал, или просвещенный интеллигент, воспитанный в Европе?! Вот в чем секрет, Владимир Карлович! Со мной-то вы беседуете, как с равным, как с союзником, а с Шевяковым не стали бы! И правильно б сделали, что не стали! Лучше уж с корягой беседовать, с пнем в лесу, чем с ним. Думаете, у меня все внутри не холодеет, когда я его вижу?! А ведь он сейчас — после того, как Гуровская отдала, — это термин у нас такой есть «отдавать», проваливать, значит, — типографию Грыбаса, склад нелегальной литературы, восемь кружков и адреса Дзержинского, когда он сюда приезжает, — стал звездою! Он полковник теперь, понятно вам?! А потом уйдет в Санкт-Петербург, в департамент, и будет оттуда пользоваться вами, Еленой Казимировной и, если хотите, мной, чтобы делать себе карьеру на нашем уме!
   — Я ее убью, — повторил Ноттен уверенно, и снова быстро выпил.
   — Погодите. Рассуждайте вместе со мной: я вам достаточно раскрылся. Вы с Ледером вошли в контакт?
   — Да.
   — Он к вам обращался с просьбами?
   — Нет.
   — Это неправда.
   — Вы следите за мной?
   — Конечно.
   — Зачем же тогда спрашиваете?
   — Потому что у нас, кроме Елены Казимировны, хорошей агентуры нет, а она, кстати, Ледера одной рукой Шевякову отдает, а второй — снимает ему квартиру на шевяковские же деньги… Да, да, она получает у него семьдесят пять рублей ежемесячно, и на расходы по поездкам тоже.
   — Господи, какой ужас…
   — Давайте-ка мы без эмоций поговорим, Владимир Карлович, а то вы будто присяжный поверенный какой. Успокойтесь и возьмите себя в руки. Что говорил вам тогда, в первый раз Винценты Матушевский, когда вы назвали ему мою фамилию?
   — Ничего. Это правда. Ничего. Он сказал мне продолжать работать, слушал очень внимательно.
   — А другой раз?
   — Другой раз я с трудом нашел его…
   — Через кого?
   — На это я вам не отвечу.
   — Но не через Елену Казимировну?
   — Нет.
   — Вы открыли ему, что работаете у Гуровской?
   — Нет.
   — Почему?
   — Не знаю. Я хочу сам отвечать за свои поступки: перед собою ли, перед ним, перед вами — сам, один.
   — Вы у него встречались?
   — Нет.
   — Адрес его знаете?
   — Нет.
   — Он вам не сказал, где его искать?
   — Нет. Он сказал, что найдет меня, когда я ему понадоблюсь,
   — Никаких просьб?
   — Никаких.
   — Вы говорите правду?
   — Да.
   — Ничего не утаиваете?
   — Вы такие вопросы не ставьте, не надо, они — бестактны.
   — Я ставлю эти вопросы в ваших же интересах. Коли вы Матушевского встречали, а сейчас имеете дело с его единомышленниками, вас все равно обнаружат. Тогда я не смогу помочь вам — я не всемогущий. Вас посчитают двойником, а меня — доверчивым дурнем. Я могу помогать вам и оберегать только в том случае, если верю вам и убежден, что вы не таитесь. Поэтому спрашиваю еще раз.
   — Я даю вам слово, — сказал Ноттен. — Я не вижусь с ним. Я очень хочу видаться и с ним, но они меня обходят. Я жду, понимаете? Все время жду…
   — Они вам не верят, — убежденно сказал Глазов и придвинулся еще ближе к Ноттену. — Они не верят вам.
   — Что нужно сделать, чтобы поверили?
   — Для этого вы должны казнить Шевякова, — тихо сказал Глазов и откинулся на спинку дивана. — Понимаете? Казнить.
   — Как?
   — Это — вопрос техники, это надо думать — как. Важно принять решение, Владимир Карлович.
   — Решение принято.
   — Не торопитесь, не торопитесь. Семь раз мерь, один раз режь. С Еленой Казимировной станете говорить? Послушайте меня: она человек отнюдь не потерянный для порядочного общества. Она — несчастный человек, запутавшийся, и к Шевякову пришла для того, чтоб вам помочь…
   — Мне?!
   — Кому ж еще-то? Конечно, вам. Вы ее, кстати, по-прежнему любите, Владимир Карлович? А? Только правду себе отвечайте. Вы ж теперь, когда Елены Казимировны нет в Варшаве, у Гали Ричестер, у танцовщицы ночуете. Или — так, суета, тянет на стройные ножки?
   — Господи, в какой я себя грязи чувствую, — беспомощно сказал Ноттен, — вы что, за каждым моим шагом глядели?
   — А вы как думали? — раздраженно ответил Глазов. — Если подставляетесь — смотрим. Чтоб не смотрели, надо было затаиться, как рыба на грунте, а вы резвитесь, вас видно кругом. И видно великолепнейшим образом, что Елена Казимировна вас тяготит. Не надо, не надо, не лгите себе…
   — Налейте.
   — Пиявки пробовали ставить на шею? Вон как лицо у вас играет: то белое, то багровое. Словом, подведете Елену Казимировну к нужному выводу. Это еще думать надо — как. Выход у вас обоих один — убрать Шевякова. Она к нему ездит на такую же квартиру: Сенаторска, 3, второй этаж. Он там один ее принимает. Уйти Елене Казимировне можно спокойно: вы подождете в пролетке и отвезете на вокзал. Это — легко. Трудно срепетировать, как вы ее подведете к делу. Этим займемся завтра, она ж через неделю приедет, в Берлине она сейчас. Еще налить позволите?
   — Да.
   — Без моего сигнала ничего не делайте, уговорились?
   — Да.
   — Попробуйте когда-нибудь, идучи по пустому гостиничному коридору, желательно ночью, подбросить над головой апельсин. Можно, впрочем, и яблоко. Вы сделаете три шага, и поймаете апельсин, а ведь по всем законам он был обязан упасть у вас за спиной… Мы все связаны, Владимир Карлович, мы все связаны незримыми, таинственными узами, которые, в силу невидимости их, нерасторжимы вовек.

9

   — Встать, суд идет!
   Мацея Грыбаса ввели первым, следом за ним товарищей из подпольной типографии; судьи на бритоголовых арестантов не глядели, быстро и бестолково перебирали бумажки в своих папках.
   Дзержинский, загримированный, в окладистой бороде, глядя на то, как судьи сортировали эти ненужные им бумажки, понял — приговор предрешен и ничто не спасет: ни речь петербургского присяжного поверенного Александра Федоровича Веженского, на удивление всем взявшегося защищать Мацея безвозмездно, ни осторожные, но тем не менее настойчивые переговоры Здислава Ледера и Винценты Матушевского с родственником помощника судьи, который, говорили, симпатизировал полякам.
   — Подсудимый Грыбас, вам предоставляется последнее слово.
   Мацей медленно поднялся, оглядел лица людей, собравшихся в большом зале, хотел было задержаться глазами на Феликсе, Винценты, Здиславе, но — не мог, знал, что за его глазами следят десятки чужих. А как хотелось ему сейчас заглянуть в зеленые глаза Феликса, почувствовать их братство, боль, слезы, как бы хотелось ему остановиться в глазах Винценты и ощутить его весомую, неторопливую надежность, но нельзя, Мацей, ты правильно поступаешь, товарищ, ты поступаешь гордо, взяв на себя — свое: до конца и безответно.
   — Я буду краток. — Грыбас чуть откашлялся. — Если бы мне вернули возможность начать жизнь сначала, я бы повторил ее точь-в-точь, как прожил эту. Я ни в чем не виноват, ибо виновны люди перед законом, а я ваш закон отвергаю, потому что он служит щитом для тысяч, которые под этим страшным щитом таятся от миллионов.
   — Грыбас! — Судья ударил ладонью по столу.
   — Всю вину с точки зрения вашего законоположения, — обернулся Мацей, — я принимаю на себя. Остальные товарищи не несут ответственности за мои деяния. Я приму любой ваш приговор спокойно, потому что я занимался тем лишь, что говорил людям правду.
   — Грыбас! — крикнул судья.
   — Да не суетитесь вы, — усмехнулся Мацей. — Я закончил.
   Генрих, специально приехавший из Домбровского бассейна, был единственным легальным, кто мог ходить по улицам, жить в гостинице по своему паспорту и встречаться с теми, с кем нужно было увидаться.
   Он-то и привез Веженского на квартиру, где за длинным, пустым столом сидел Дзержинский.
   — Здравствуйте, — сказал присяжный поверенный, пожимая руку Дзержинского. — Ваш товарищ был аккуратен: кажется, мы без хвостов. Сегодня в три часа у меня свидание с Грыбасом. Расстрел можно заменить, если он попросит государя о помиловании.
   — Гарантия?
   — Абсолютной — нет.
   — Вероятие?
   — Половина на половину.
   — Он не пойдет на это.
   — Я успел его узнать и полюбить. Я согласен — он не пойдет, поэтому я попросил, чтобы меня свели с вами. Нужно, чтобы Грыбас получил указание партии. Он выполнит такое указание.
   — Чем заменят расстрел?
   — Пятнадцатью годами каторги.
   — В Сибири бывали?
   — Да.
   — Где?
   — Всюду — я проезжал через Сибирь в Японию. Глаза Дзержинского, вспыхнувшие, было, — решил, что Веженский тоже отбывал ссылку, — вновь потухли.
   — Пятнадцать лет каторги — тоже смерть, только медленная, — сказал Дзержинский.
   — Не рассчитываете на революцию?
   — Рассчитываю.
   — Сколько ждать?
   — Столько, сколько потребуется.
   … Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку. Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка, и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым, более бледным, чем на самом деле.
   — Я протестую, — сказал Веженский охранникам. — Я хочу говорить с моим подзащитным в нормальной обстановке.
   — Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.
   — Я напишу жалобу.
   Грыбас заставил себя улыбнуться:
   — Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.
   — Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?
   — Да. Понимаю.
   — Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам сохранят жизнь.
   — Что сохранят? — удивился Грыбас. — Жизнь? А кто сохранит честь? Вы скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.
   — Неужели вам не хочется дожить?
   — Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.
   — Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу спасти вас.
   — Разве бесчестьем спасают?
   (Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому: — Сейчас нужен крен — я твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось. Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что будет, — в этом не ошибаюсь. Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева — не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги. Поедешь в Варшаву, защищать поляка… Я запамятовал его фамилию… Коли сможешь спасти его от петли — мы подойдем к левым. А это важно, ты прав, спору нет — весьма важно. Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все, понимать всех — тогда сможем свершить главное.)
   … Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой, высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно..,
   Гуровская закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах «кэпстэна», любимого табака Влодека, и поняла, что он дома — работает.
   — Можно? — она приложилась ладонями к двери, крашенной «слоновой» масляною краскою. — Влодек…
   — Да, да! — Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. — Здравствуй, Геленка!
   Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза, нос, подбородок, губы.
   — Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты сердитый, Влодек?
   — Что ты?! Устал.
   — У тебя глаза больные. Хворал?
   — Нет, нет. Здоров.
   — Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с издателем. «Рассказы о горе» — я сама дала такое название, некогда было тебе писать, да и цензура…