Здесь, в папке с ярко-красным корешком, у него, занимающегося СДКПиЛ, — Социал-демократией Королевства Польского и Литвы, — были собраны данные на «застрельщиков партии» — Розу Люксембург, Феликса Дзержинского, Лео Иогихеса (Тышку), Адольфа Варшавского (Барского), Юлиана Мархлевского. Причем собирал он данные эти не от «подметок», как презрительно именовали в полиции провокаторов, а путем осторожным, долгим, — тем, которого Глазов тоже никому не открывал: ждал минуты, чтобы самому выделиться.
   Год назад родилась у него идея: поскольку социал-демократы «рассобачились» с ППС, обвинив лидеров польских социалистов — Пилсудского, Иодко и Василевского — в национализме, принявшем в последнее время форму одержимую, ницшеанскую, Глазов, наблюдая за дискуссиями между разными направлениями оппозиции трону в Женеве, Берлине и Кракове, решил подвинуть своих людей к лидерам враждующих групп, причем «подвигал» он их в те именно моменты, когда проходили диспуты или разбирались вопросы в Международном Социалистическом Бюро, то есть в моменты накальные: человек не очень-то следит за словом — полон еще эмоциями борьбы.
   Именно тогда он узнал от Василевского — точнее говоря, от своих людей, вхожих к Василевскому, — что патриарх русской социал-демократии Плеханов поначалу поддерживал ППС, а Люксембург, Мархлевского и Тышку бранил.
   Именно тогда — через тех, с кем беседовал Пилсудский не таясь, — узнал он многое о Розе Люксембург и Феликсе Дзержинском, а узнав, записал в эту свою — о ярко-красным корешком — папку следующее: «Истинно серьезными личностями СДКПиЛ следует считать Розу Люксембург, Юлиана Мархлевского и Феликса Дзержинского не в силу даже того положения, которое они занимают в руководстве партии, но потому, с каким стоицизмом переносили и переносят лишения, связанные с разрывом с той средою, где были рождены и взрощены. Еврейка Люксембург, например, судя по перехваченным агентом „Осою“ письмам, а также по тем, кои прошли перлюстрацию, немедленно рвет отношения с теми единокровцами, которые вычленяют еврейский вопрос из практики борьбы „рабочего класса“ России против „тирании самодержавия“. То же происходит с Дзержинским и Мархлевским, причем первый был воспитан в дворянской семье. Однако и он, и Мархлевский объявляют „врагами польского пролетариата“ тех, кто смеет „отделять поляков от борьбы русского народа против“, как они выражаются, „тупого ига самодержавия“. Именно эта позиция объединила их против Василевского, Пилсудского и Иодко, кои считают, что задачи поляков категорически расходятся с целями российского пролетариата. Из трех перечисленных выше теоретиком партии следует считать Розу Люксембург, ведущим пропагандистом — Юлиана Мархлевского, а Феликса Дзержинского надобно отнести к тому типу революционеров, которые не могут лишь только писать и полемизировать; его стихия — действие: он — организатор, „собиратель“ партии, ибо к нему льнут люди, с коими он входит в контакт, и остаются ему верны — вплоть до угрозы расстрелом (А. Росол). Моральное право на то, чтобы быть руководителями партии, они, в глазах ее членов, завоевали тем, что сызначала отринули национальное во имя всеобщего: понятно, что их деятельность находит немедленный отклик в бедной рабочей среде и между широко образованными интеллигентами, не ищущими оправдания своему неуспеху (успехам оправдания не ищут, ими упиваются) в том, что „затирают русские“, коль речь идет о поляке, или, наоборот, „поляки мстят“, когда рассматривается конкретный случай с русским журналистом или художником, сотрудничающим в Королевстве. Студенчество было под влиянием ППС, ибо дети представителей того социального слоя, кои попадают в университет, лишены классовой цензовости, имеют определенные средства и, как правило, представляют среднюю буржуазию, врачей, учительство. Эти поляки, понятно, падки на национальную пропаганду ППС: „во всем виноваты русские, с ними никакого союза в борьбе за свободу быть не может“. Из „троицы“, коюю помянул я выше, лишь Роза (Розалия) Самойлова Люксембург является дипломированным доктором права — скрывшись от арестов начала девяностых годов, когда был ликвидирован „Второй Пролетариат“ и все оставшиеся последователи Людвика Варыньского отправлены в Шлиссельбург и Сибирь, она смогла получить образование в Цюрихе. Но и во время обучения в университете она не прекращала революционную работу, начатую под руководством и при ближайшем сотрудничестве с „пролетариатчиком“ Каспшаком (по имеющимся агентурным данным он сейчас находится в Лодзи). Именно в 1893 — 1898 годы она, поддерживая через Мацея Грыбаса связи с Королевством, выросла в фигуру, достойную для серьезного показательного процесса, ибо статьи ея против Российской Империи дышали зловредным революционным ядом. Люксембург была первой, кто организовал выход газеты „Справы работничей“, органа польской социал-демократии. Этот интернационалистский по своему духу листок вызвал по отношению к Люксембург открытую ненависть головки ППС, которая не допустила ее на Цюрихский Конгресс II Интернационала. Тогда еще Департамент полиции не проводил работы среди руководства ППС, однако обвинение, выдвинутое Пилсудским против Р. Люксембург в „политической нечестности“, в „возможном ее сотрудничестве с охранкою“, могло бы украсить послужные листки иных наших чиновников. Следует обратить внимание на то, что порок, полученный в детстве, — легкая хромота, при внешнем обаянии и уме, не мог не наложить отпечаток на бурную натуру правопреступницы: агентура (источник, однако, не проверен) доносит, что Люксембург в детстве грозила почти полная неподвижность, однако девица нашла в себе силу преодолеть грозившую ей пожизненную калечность огромным напряжением воли. Для продолжения своей преступной антиправительственной деятельности, проживая в Швейцарии, российская подданная Розалия Люксембург, рожденная в Замосце, на границе Королевства с Украиною, вошла в фиктивный брак с прусским подданным Любеком, являясь фактическою женою революционера Лео Иогихеса, так же российского подданного, который, по проверенным сведениям агентуры, говорит и пишет по-русски, а на польский язык его статьи переводит Розалия Люксембург. (Это было сообщено мною через агентуру Иосифу Пилсудскому, что дало свои плоды: Иогихес обвинен ППС в „российском шпионстве“.) Переместившись в Берлин и Познань, уже как прусская подданная, Розалия Люксембург сдружилась с видным социал-демократом Каутским, а также с Карлом Либкнехтом и начала кампанию за „свободу и равенство“ поляков так называемого „прусского захвата“. Это сделало ее имя известным в рядах прусской социал-демократии, а также русской и французской. Своею полемическою борьбою против некоего германского социалиста Бернштейна, Люксембург вышла на одно из первых мест в мировой социал-демократии, обвинив Бернштейна в „ревизии идей Маркса“. Выступив на Штутгартском съезде Соц-Дем. партии Германии, она сказала: „Мне еще надо получить погоны в германском рабочем движении, однако я сделаю это на левом фланге, где идет бой с врагами, а не на правом, где противнику решили уступать во всем. В этой борьбе, — продолжала Люксембург, — движение для меня ничто; для нас всех важна конечная цель“. Выступая против Бернштейна, она заявила впоследствии, что ежели „речь у нас (т. е. у с. -д.) идет об отправных принципах, то существует только единственная свобода: свобода принадлежать к партии или не принадлежать к ней“. (Именно это роднит Люксембург с позицией Ульянова (Ленина), и следует, вероятно, ждать дальнейшего сближения вышеупомянутых революционеров. По непроверенным сведениям, они ездили в Швабинг для личного знакомства, однако подтвердить это до сих пор возможным не предоставилось. Агентура, однако, считает, что их встреча явилась следствием одинаковой позиции против французского социалиста Мильерана, который вошел в правительство, где министром был также генерал Галифе, прекративший беспорядки в Париже, во время так называемой „коммуны“, когда банда безответственных грабителей несколько месяцев удерживала власть в городе. Ульянов и Люксембург разразились против Мильерана гневными филиппиками.) Феликс Дзержинский, воссоздавший польскую социал-демократию после первого побега из ссылки, работал над критикой ППС, исходя из теоретических установок Плеханова, Люксембург и Ульянова (Ленина). Дзержинский завязал непосредственный контакт с Люксембург уже в 1900 году, который прерван был вторым арестом означенного преступника. Однако, поскольку он официально воссоздал СДКПиЛ, Люксембург отправилась на Конгресс Интернационала как делегатка СДКПиЛ, но ППС опровергло ее членство (польские революционеры прибыли единою делегациею). Один из руководителей ППС намекнул, что у нее фамилия не польская и что в землях „прусского захвата“ вопрос „национальности“ надобно разбирать особо. Другой лидер ППС И. Дашиньский называл „Красную Розу“ „сволочью“. Однако следует считать состоявшимся фактом, что Люксембург и на этом конгрессе, забаллотированная ППС, стала фигурой наиболее заметной, фигурой, с которой серьезные деятели мировой социал-демократии готовы вести переговоры по всем вопросам польского революционного движения, являющегося по ее словам „неразрывной“ частью русского движения».
   (У Глазова — в отличие от директора Департамента полиции Лопухина — всего одна ошибка была: Люксембург по отчеству была Эдуардовной, а не Самойловной.)
   … Откинувшись на спинку неудобного скрипучего кресла, Глазов папочку закрыл и снова глянул на фотографию Матушевского, Грыбаса, Тшедецкой и Кулицкой. На них, как и на Якуба Окуцкого, Юзефа Красного, Адольфа Барского, пятнадцатилетнего агитатора Эдварда Прухняка, на всех, словом, ведущих социал-демократов Королевства Польского и Литвы, была заведена другая папочка, цветом тоже красная, но не столь яркая, как предыдущая.
   Сводя воедино сведения, полученные из Санкт-Петербургского охранного отделения, о бегстве Дзержинского с тем, что здешнее подполье зашевелилось, Глазов немедленно связал три нити в одну: Роза Люксембург в Берлине; соратники Дзержинского, проявляющие особую за последние дни активность, — здесь; и, наконец, двадцатипятилетний организатор партии, затерянный где-то в дороге, но неминуемо, неизбежно ожидаемый в Варшаве товарищами, — клубок грозный, но интересный, коль развяжется…
   Сейчас «товарищей» брать рано. Брать надо в тот момент, когда появится Дзержинский. Если же Дзержинский наладит отсюда контакт с Розой Люксембург, которую ныне поддерживают депутат прусского рейхстага Август Бебель и Карл Либкнехт, — следует ждать скандала, и скандал этот будет громким.
   «Впрочем, не будет, — словно бы возражая себе, подумал Глазов. — Ужас заключается в том, что не будет скандала. Не знают! Мало знания в Департаменте! Истинную угрозу не видят, очевидных болячек страшатся. Коли удастся мне взять Дзержинского с друзьями — тогда, может, рискнуть к Лопухину, а? Первый истинный интеллигент в директорах Департамента полиции. Или слишком велик риск? Он ведь и Зубатова поддерживает, и Рачковского с Гартингом, а сие — полюса в политическом сыске, истинные полюса, и не оттого, что первый — дома трудится, а последние — за границей».
   Так ничего и не решивши, Глазов хрустко потянулся, папочки спрятал в сейф и только тогда ощутил тяжелую боль в затылке — видимо, погода будет ломаться, слишком уж жарко в Варшаве…
   Он собрался уже уходить, но дверь его кабинетика отворилась без стука; на пороге стоял подполковник Шевяков, заместитель начальника Варшавского охранного отделения. Был подполковник рослым, словно бы литым; в лице его чувствовалась постоянная озабоченность, редко сменявшаяся быстрой улыбкой, которая делала лицо простецким — сразу выдавала корни. Видимо зная это, улыбался он редко, а если шел на завтрак к кому из сильных, то непременно брал из филерского реквизита профессорское, в золоченой оправе, пенсне.
   — Что у вас, Глеб Витальевич, — спросил Шевяков отрывисто, — все спокойно?
   — Все спокойно, Владимир Иванович, совершенно спокойно.
   Шевяков дверь прикрыл, прошелся по кабинетику, заложив руки за спину, хрустнул суставами, скрыл зевоту, присел на подоконник, вдохнул всей грудью июньский, в липовой кипени, воздух, глянул на огни ночной Варшавы и сказал;
   — Тоска у нас с вами, а не жизнь.
   Глазов достал папироску, медленно размял ее, искрошив табак в пепельницу так, что казалось, весь он высыплется, закурил; медленно, со вкусом затянулся и ответил:
   — Так ведь это прекрасно, что тоска, Владимир Иванович. По нашему ведомству тоска означает благоденствие в государстве.
   — Умны вы, Глеб Витальевич, спору-то нет, а иногда, простите, как соплей вымазанный рассуждаете.
   Глазов вскинул голову: так подполковник говорил впервые, и что-то в нем было особое — открытое, что ли, вывернутое. Раньше он старался за фразою следить, прятал мещанское изначалие, всячески подчеркивая значимость свою и весомость, а сейчас вдруг стал самим собою — таким, как интеллигентный Глазов всегда его чувствовал.
   — Это хорошо, что не обижаетесь на меня, — продолжал между тем Шевяков, не оборачиваясь от окна, чувствуя спиной изучающе-напряженный взгляд коллеги. — Я б не начал этого собеседования, не присмотрись к вам пристально.
   — Я это ощущал.
   — С нашими-то филерами и болван ощутит.
   — Понять только не могу, зачем вы горничную мою заагентурили? Она ж дура дурой.
   — Это вам так кажется, потому что вы сквозь нее, так сказать, смотрите, а мне она, как отцу родному, душу изливает на ваше презрительное небреженье. Чтоб утвердиться в человеке, надо про него сызначала плохое узнать: через это хорошее ясней смотрится. Так вот, верю я вам, Глеб Витальевич, а посему нуждаюсь в вашей помощи. — Тут только Шевяков резко обернулся, и Глазов скрыл улыбку — больно уж провинциально играл подполковник, как с арестованным студентиком, право…
   — Слушаю, Владимир Иванович.
   — Да вы улыбнитесь, улыбнитесь, — сказал Шевяков и снова скрыл ленивую зевоту. — Я ж чую, как вы серьезность храните, а в душе надо мною посмеиваетесь. Разве нет? Смейтесь, смейтесь, Глеб Витальевич, смейтеся — я на умных беззлобный. Когда вам, кстати, надо долг ротмистру Граббе возвращать?
   Глазов папироску затушил в пепельнице, тщательно затушил и ответил негромко:
   — Я ж не задаю вопроса, Владимир Иванович, когда вы впервые попросили агента «Мститель» расписаться в получении двадцати пяти рублей, а вручили ему только десять.
   — Так я отвечу, коли спросили. Год назад попросил. И у других прошу. И клюю, как курочка, так сказать, по зернышку. И сам себе — гадостен! Но меня «Мститель» покроет, а с вас Граббе намерен послезавтра публично в клубе потребовать двести рублей к отдаче, иначе грозится ославить бесчестным жуликом и сквалыгою.
   — Какое вы имеете к этому отношение, господин подполковник? — спросил Глазов тихо, с угрозою в голосе.
   — Прямое, — ответил Шевяков. — Я, так сказать, деньги вам принес, коих у вас нет и к послезавтрему не будет, никак не будет. Честно не будет, во всяком случае.
   — Вы хотите ссудить меня до очередной выплаты?
   — Это как разговор пойдет. И не ерепеньтесь, не надо. Ей-богу, я к вам с открытой душой, и предложение мое, буде оно вас не устроит, так предложением и останется.
   — Я слушаю, Владимир Иванович.
   — Так-то лучше. А то сразу — «господин подполковник». Предложение мое вот к чему сводится, Глеб Витальевич. Я б даже иначе подступился, не в лоб. Вы ведь в Охранном отделении служите семь лет, а за это время только Владимира получили и одну звездочку в погон. За семь-то лет! Дела нам нужны, Глеб Витальевич, дела. Губерния мы приграничная, с иногородцами, иноверцами и прочей швалью. К нам — как к Москве и Петербургу пригляд. А у нас все тихо и спокойно, благость у нас и верноподданность. А если б мы с вами типографийку . какую открыли? Сюда звезда, — Шевяков ткнул рукой на погон, — сюда, — он тронул грудь, — орден, так сказать.
   Глазов достал новую папироску, снова долго крошил табак, а потом задумчиво ответил:
   — Ну звезда, ну орден… Наплодим мы нашей провокацией подполье, не сможем за всем усмотреть — прогонят взашей, скажут: «Не умели работать, распустили социалистов». Тогда — что?
   — Так не скажут, коли с умом дело поставить. Не скажут, поверьте. Тот полковник, который сидит в Петербурге, тоже в генералы хочет. Вы — в штабсы, я — в полковники. Генерал — в товарищи министра, я — в начальники Департамента, вы — главою Варшавской охраны. Не надо своею лишь особою жить, Глеб Витальевич. Вол и баран к общности тянутся, вместе хотят, один за другим идут. Мне одному не потянуть — я правду вам открываю. Я серьезного партийного интеллигента не уломаю на работу, а вы сможете. Но ведь коли б я не умел кучера Граббе уговаривать — разве б узнали вы, какой вам стыд уготован на послезавтра?
   — И все-таки я не до конца понял вашу задумку, Владимир Иванович. Суть ее заключается в чем? В том, чтобы нам с вами поставить пару-тройку подпольных типографий через провокаторов, потом типографии эти прихлопнуть и за отличную работу получить повышение? Я в глаза редко смотрю долго-то — нет смысла, плохая это игра; но если уж смотрю, то вижу: вы не все мне открыли, отнюдь не все.
   Шевяков удовлетворенно потер руки:
   — Хорошо копаете, с ковенских времен выросли — Меттерних, да и только. Я ждал, спросите ли? Не спросили бы — много, так сказать, сомнений во мне бы породили. Я, Глеб Витальевич, хочу охватить.
   — То есть?
   — Все вы прекрасно понимаете, зачем вопросы-то задавать? Охватить можно, коли свое, если знаешь истоки, людей, структуру, новые идеи, коли умеешь в них разобраться и вовремя подкинуть то, что отвернет, когда потребно, внесет рознь, посеет, так сказать, вражду, страх, недоверие.
   — Заразиться не боитесь?
   — Чем?
   — Как — чем? Крамолой. Вам придется погрузиться, чтобы изнутри руководить, а это опасно, Владимир Иванович, идейки-то ведь цепляют…
   — Они тех цепляют, у кого банк, тысячи десятин или фабрика в городе. Меня не зацепят, мне надежда только одна — на то, что имею, а еще более — на то, что могу, так сказать, заиметь. Охватив, я смогу прихлопнуть то, что этой моей надежде поперек стоит.
   — Рискованное дело, Владимир Иванович, сугубо рискованное. А коли не прихлопнете? Слово тем страшно, что, будучи произнесенным, не исчезает. Маркс тем страшен, что он постоянно писал, долбил в точку, повторял одно и то же, — как вы это изымете из голов миллионов? Коли б вы вашу идею одновременно с реформами проводили, ежели б вы были подстрахованы сверху, новым рабочим законодательством, иным отношением к мужику, университетскою перестройкою. — тогда, понятное дело, задумка ваша хороша. А ведь реформой не пахнет, Владимир Иванович, не пахнет! Велено: удерживать что есть, никаких новшеств.
   — Глеб Витальевич, вы про реформу — не надо, не нашего это ума дело. А вот толком расходовать наш рептильный фонд на газеты — этому еще нам учиться и учиться! Коли человеку пять лет повторять, что он свинья, — захрюкает! Ежели вдолбить ему, что счастлив он, что большего счастья нет на земле, чем то, которое ему отпущено, — поверит! Это, так сказать, одно направление удара. А второе, главное — прихлопнуть вовремя, с уликами, на деле, зная заранее: кого брать и где.
   — Слово сказанное — не исчезает, — снова повторил Глазов. — Исчезнет, коли на одно их — будет сто слов в наших газетах.
   — Кто нашим газетам верит, Владимир Иванович?
   — Отсюда, снизу, — раздражаясь, а потому становясь более откровенным, ответил Шевяков, — конечно, мало чего можно сделать в общеимперском, так сказать, плане. А из Санкт-Петербурга — можно!
   — Как туда попасть?
   — При помощи дел! Много вы дел за последние годы помните? Много открыли организаций? То одного берут, то другого, а организация социал-демократов существует! И будет существовать, доколе не охватим! Дай мы два-три громких дела — позовут в столицу, это уж мне поверьте, там есть кому поддержать! Но сначала нужны дела, построенные на новой идее! Ну, как — согласны?
   Глазов сунул деньги подполковника — купюры старые, трухлявые, как заигранные карты, — в карман:
   — Расписку писать или слову поверите?
   Шевяков дождался, пока Глазов застегнул пуговицу на френче, и ответил:
   — Расписку вы мне на двести рублей выпишите, Глеб Витальевич, это деньги не из секретного фонда. Я их на «Мстителе» и «Графе» год экономил.
   Подполковник рассчитал так: ежели Глазов пуговицу на кармане застегнул — неудобно будет взрослому человеку, да еще из господского сословия, торговаться, как купчишке безродному. Тот, кто из мещан, обостренно чувствует барство, не любит его, хоть к нему сам стремится, понимая в глубине души, что никогда спокойной этой холености ему не достигнуть.
   — Где ж вы собираетесь мою расписочку хранить? Дело заведете? «Мною заагентурен поручик охраны Глазов»? Во имя кого? Здесь чужим интересом пахнет, Владимир Иванович, — прищурливо закончил Глазов, но к карману все же не потянулся.

7

   — Да, — говорил возница, посмеиваясь в прокуренные усы, — и вижу я, как вон за той корягою стоят трое: худые, аж щеки провальные, бородами к глазам пообросли, а таиться в лесу не могут. Дурень не поймет — беглые политики. Я что жа, я глазом не повел, будто и не зрел их, песню с пьянью затянул и лошадку кнутовищем погладил…
   — А отчего решил, что политики? — спросил Сладкопевцев. — Может, грабители?
   — И-и-и, барин, — рассмеялся возница, — рази грабитель станет за корягой таиться? Он — поперек тракту и в руке нож — куда денешься? Бери чего хошь, только детей сиротами не оставляй.
   — Ну, запел ты песню, — продолжал Сладкопевцев, — а дальше что?
   — Как чего? К становому, понятное дело. Так и так, говорю, они за корягою стоят.
   — Так вон их здесь сколько, коряг-то? — заметил Дзержинский.
   — А мы все тутошние переходы знаем, барин, — ответил возница. — Нам друг дружке не к чему размусыливать, какой коряг и где: я кнутовищем-то поведу, становой сразу бердача в охапь — и пожарил верхами. Глянь — ведут политиков через два часа. Мне — алтын и водки полбутыли. Да… А раз, помню, за мостом русалку видал…
   Дзержинский и Сладкопевцев переглянулись.
   — Еду я, значится, с моста, на берегу лежит баба, а у ней заместо ног хвост, как у быка длиннющий, а на кончике в жгут закрученный. Морда — на загляденье, и брови вразлет, тяжелые брови, глаза волокливые, с причудиною, руки полные такие, мякенькие. Ладно… Остановил я лошадку и говорю ей, что-де, мол, ползи ко мне, хлебушком накормлю, молока дам. У ей голос медовой, волоса длиннющие, она мне и отвечает: «Я ползти посуху не могу, ты ко мне подойди, на руки подымь и к себе в сено занеси, тогда я согласная»…
   Возница зашелся мелким смехом, но вдруг словно б поперхнулся: лес внезапно кончился мелкой порубкою, и сразу же увиделось впереди село, а на тракте коленопреклоненно стояли мужики: впереди, упершись руками в пыльную, мягкую землю — староста, за ним — старики в белых длинных посконных рубахах. Чуть поодаль стояли бабы с детишками на руках: тихие все и зажатые. Молодые мужики сидели на пеньках, курили и смотрели не на старосту — на бричку, в которой ехали Дзержинский со Сладкопевцевым.
   — Гаврилыч, — крикнули вдруг изумленно из толпы, — то ж не пристав!
   Староста вскинул голову, медленно поднялся, его шатнуло. Возница остановил лошадь. Староста подошел к беглецам и спросил, приблизив сивушное, дремучее лицо к морде лошади:
   — Кто такие?
   — Пшел! — крикнул Сладкопевцев.
   Староста сноровисто схватил коня за узду, сплюнул длинно и сказал, не оборачиваясь:
   — Мужики, а ну сюдой!
   В мгновение бричка оказалась окруженной тесной и душной, в пьяном перегаре, толпою.
   — Документ покажьте, — сказал староста, обвиснув на конской морде.
   — Покажьте документ, господа хорошие…
   — Я сын купца Новожилова, болван! — сказал Сладкопевцев. — Я за мамонтовой костью еду! Пшел прочь!
   — А может, ты беглый? — спросил староста и еще больше обвис на конской морде. — Может, политик? Покажь документ.
   Дзержинский заметил, как Сладкопевцев потянулся к кнуту. Дзержинский прижал его руку к сену, больно прижал и негромко обратился к старосте:
   — Сейчас я составлю письмо генерал-губернатору, моему другу Льву Никаноровичу, про то, как вы обижаете господина Новожилова. Мужики, вас в свидетели беру, каждый подпишется! Давайте бумагу, ваше высокоблагородие, — обратился он к Сладкопевцеву, — и карандаш.
   И, не обращая внимания на старосту, который снова лицом запьянел и морду лошади чуть отпустил, он начал быстро писать что-то, сам не понимая что; главное, казалось ему, писать надо быстро и чтоб строки были ровные.
   Понимая, что останови он руку хоть на мгновение, и начатая игра может обернуться провалом, гибелью, Дзержинский продолжал стремительно водить карандашом по бумаге, ибо, открывшись и покорно отдав себя в руки пьяного старосты, он лишался возможности говорить правду не десяткам, а тысячам таким же, как эти, безграмотным, забитым, униженным, одурманенным вином людям.
   «Спасение — не цель, а средство продолжать борьбу», — сформулировал наконец Дзержинский то, что было в нем, что искало выхода.