А подняться на борт так ни разу и не решился. Скорее всего, это была просто его дурацкая мнительность, но избавиться от нее он не мог. Почем знать, как там теперь относятся к перемещенным? Еще не так давно в каждой повести о кознях американской разведки непременно фигурировал какой-нибудь завербованный подонок из «дипи» [43], как правило — с мутными глазами убийцы. Чем нарваться на недоверие (или в лучшем случае прочитать во взгляде соотечественника снисходительную жалость), лучше уж поглядеть со стороны…
   Дуняша несколько раз уговаривала его побывать на советском судне вдвоем, однажды они даже поссорились из-за этого. «Но ты просто совершенно ненормальный, — кричала она, — понавыдумывал себе разные идиотические комплексы и носишься с ними, как один Иванушка-дурачок со своей расписной торбой! » Возможно, она была права. Но сводить все к этим пресловутым «комплексам» тоже значило бы упрощать проблему. Идти на пароход с Дуняшей ему не хотелось еще и потому, что он очень живо представлял себе, как неуместно и нелепо выглядела бы она там — со своими французскими словечками и своей манерой выбалтывать вслух все, что ни придет в голову…
   Он и сейчас был рад, что они не вместе. Тут крылось какое-то маленькое предательство, Полунин понимал это и чувствовал себя виноватым перед нею.
   Впрочем, скоро он забыл о Дуняше. Он ходил от стенда к стенду, молча слушал пояснения гидов, разглядывал станки и приборы, придирчиво обращая внимание на любую мелочь, позволяющую судить об уровне технологии. Некоторые экспонаты вызывали досаду: один станок был явно устаревшей конструкции, да еще и покрасили его, как нарочно, в какой-то дикий ядовито-зеленый цвет. Не очень благополучно по части дизайна обстояло дело с бытовой радиоаппаратурой, приемники классом повыше были громоздки, отделаны с купеческой аляповатостью. Но это ерунда, мелочь, сказал себе Полунин, в целом этот отдел выставки был на высоте. Неплохая оптика, современные металлорежущие станки, измерительная аппаратура — нет, в самом деле, такое не стыдно было бы показать и в Штатах, не говоря уж об Аргентине…
   Про уговор встретиться через час он, конечно, и не вспомнил. Дуняша сама разыскала его в толпе возле макета шагающего экскаватора и подергала за рукав. Полунин очень удивился.
   — Что, уже время? Скажи на милость, а я думал, прошло минут двадцать… Тебя, я вижу, не похитили.
   — Увы, не польстились! Ужасно обидно — я уж размечталась, была готова к худшему. Вот так всегда бывает, когда слишком много о себе воображаешь. Отец Николай вообще считает, что я преисполнена гордыни. Вам, говорит, недостает христианского смирения, — но, боже мой, посмотрела бы я, какое смирение было у него самого, если бы к нему приставали на улицах так, как пристают ко мне! Ты же знаешь этих безумных аргентинцев. А вот большевики не оценили. Может быть, в следующий раз?
   — Главное, — сказал Полунин, — не терять надежду. Ну а как твои впечатления?
   — Знаешь, это интересно… Я, в общем, не думала, — не сразу ответила Дуняша. — Мне даже сейчас трудно что-нибудь сказать, впечатлений действительно слишком много… Меха великолепные, хотя мутон здесь обрабатывают лучше, есть неплохие ткани… А моды — как бы это сказать — немножко в прошлом, хотя это не удивительно, Россия всегда была un peu demodee [44], не зря наши бабушки ездили одеваться в Париж…
   — Моя, боюсь, не ездила, — улыбнулся Полунин.
   — Нет, ну я говорю фигурально… Ты, конечно, еще здесь побудешь? Оставайся, а я тебя покину, у меня голова уже разболелась от всей этой brouhaha [45] — нет-нет, ты оставайся, я ведь вижу, что тебе не хочется уходить! Я бы сама еще посмотрела, но боюсь, начнется мигрень. Жаль, что не экспонировали ювелирную промышленность, — кстати, ты думаешь, она там вообще есть?
   — Есть, вероятно.
   — Надо было спросить у барышни — ужасно милая там была барышня, такая любезная, я ее спросила, откуда она знает испанский, и она сказала, что учила в юниверситэ, — кто бы мог подумать, что большевики учат кастельяно! Так я побежала, милый. Ты когда будешь дома?
   — Точно не знаю, Дуня…
   — Я только в том смысле, чтобы знать, когда обед. В пять не очень рано?
   — Хорошо, давай в пять…
   Они вместе вышли на площадь за павильоном, где стояла крупногабаритная техника; Дуняша направилась к выходу. Полунин посмотрел ей вслед, она тоже оглянулась и, приподняв руку к плечу, пошевелила пальцами, и каким-то странным, чужеродным, не вписывающимся в окружающее показался вдруг ему весь ее облик, — здесь, среди машин, рядом с самоходной буровой установкой, эта кукольная женщина в нарядном манто, с модной прической и на острых стилетных каблучках выглядела как-то… Полунин даже не мог сразу определить — как. В общем, она сюда не вписывалась, и это ощущение поразило его. Вокруг толпились праздные, хорошо одетые люди, но они не вызывали в нем этого тревожного чувства. Это были просто посетители, многие зашли сюда так же, как могли зайти в соседний Луна-парк или в Ретиро — от скуки, от любопытства. До них ему не было никакого дела. Тогда как Дуняша…
   Полунин почувствовал вдруг внезапную усталость. Приподнятое настроение, с каким он шел сюда, рассеялось без остатка, в голову полезли мрачные мысли. Ничего определенного, впрочем, так, подавленность какая-то — вроде шумового фона в наушниках, нечто унылое и бессмысленное. Сутулясь и держа руки за спиной, он обошел экспозиционную площадку, поглядывая на грузовики, тракторы, комбайны. Легковых машин было всего три — крошечный «москвич», длинный черный «ЗИМ», похожий на «бьюик» сороковых годов, бежевого цвета «победа». Вдалеке возвышался над толпой ребристый кузов громадного самосвала, — нет, всего сразу не осмотришь, да и впечатлений многовато для первого раза…

 
   Уже две недели — с тех пор как Полунин вернулся из Парагвая, — они жили «своим домом»: Дуняшина подруга, француженка, уехавшая по делам в Европу, на время уступила ей квартиру на улице Сармьенто. Место, правда, было очень шумным, и прямо за окном всю ночь то вспыхивала, то гасла какая-то идиотская реклама, но зато эти две комнатки давали им иллюзию своего очага. А главное, как говорила Дуняша, не было рядом никакой мадам Глокнер…
   Полунин вернулся домой к пяти, как и обещал. С выставки он ушел гораздо раньше, но потом еще часа два провел в порту — просто ходил по причалам, читал имена судов и названия портов приписки, дышал океанским ветром. Ветер был северо-восточный — крепкий, свежий, продутый сквозь исполинские фильтры семи тысяч миль Южной Атлантики. От этого ветра резало в груди и слезились глаза, и Полунин думал, что зря не пошел тогда судовым радистом, как советовал Свенсон, — если уж скитаться, то скитаться, стать настоящим бродягой, забыть даже имя…
   Мысли эти были несерьезны, он понимал это, тут было больше всего какой-то глупой мальчишеской бравады; словно этими нелепыми иллюзиями «абсолютной свободы» мог он заслониться от того мертвящего чувства собственной ненужности, непричастности, что с такой силой охватило его там, в серебристом павильоне на площади Ретиро. Он почувствовал это, увидев Дуняшу; но дело было не в ней, дело было в нем самом. Так же, как не вписывалась в окружающее она, не вписывался и он сам. Но ей-то, как говорится, и бог велел — родилась в Париже, Россию знает по книгам, по семейным преданиям… а он?
   — У меня есть один сюрприз, — объявила Дуняша, когда он вернулся домой. — Спасибо, что не опоздал, иди мойся и за стол, а я тебе сейчас что-то покажу…
   Полунин послушно вымыл руки, сел за стол. На кухне хлопнула дверца холодильника, и Дуняша вошла с торжествующим видом, держа что-то за спиной.
   — Угадай что?
   — Просто и не знаю, что сказать, — признался он. — Вероятно, что-нибудь съестное?
   — Скорее питьевое, — засмеялась она и поставила перед ним заиндевелую бутылку. — Ну как?
   Полунин даже не сразу сообразил, что буквы на белой с красной каймой этикетке — русские.
   — «Столичная», — прочел он с изумлением. — Откуда, Евдокия? Там что, разве продавали?
   — А ты и не заметил! Держу пари, ты вообще не был в том отделе. — Дуняша, вся сияя, достала из-за спины другую руку и положила рядом с бутылкой небольшую баночку. — А это русский кавьяр!
   — Слушай, это просто здорово, — сказал Полунин. — Но когда ты успела?
   — Угадай! Я ведь нарочно ушла раньше, а потом вернулась незаметно туда, где продавали. Bon Dieu [46], что там делалось! Мне помогла эта барышня-большевичка, я тебе говорила про нее, ужасно милая. Между прочим, ее зовут Жанна, — ты можешь себе представить? Я ее спрашиваю: «Вы француженка наполовину? » — так она ужасно удивилась. Я говорю: «А меня зовут Авдотья». Она удивилась еще больше, какое, говорит, книжное имя… И потом знаешь что? Потом я еще успела съездить к Брусиловскому и достала у него ржаного хлеба. Так что сейчас у нас будет русский пир! Ты правда доволен?
   Полунин, не вставая, обнял ее, притянул к себе.
   — Эх ты, Авдотья… Будем, значит, утешаться по-российски — водкой?
   — Будем! Ужасно хочу напиться. Помнишь, в том романе — Фадеева, да? — голландский бизнесмен говорит: «Налейте мне рюмку окаянной русской водки! »
   — Это у Федина…
   Дуняша кончила хлопотать, накрывая на стол, уселась напротив. Полунин разлил водку — рюмки сразу запотели.
   — Ну что ж, выпьем, — сказал он. — Как говорится, за свидание с родиной.
   Дуняша выпила лихо, задохнулась и стала жевать тартинку с икрой.
   — Хорошо, — сказала она, переводя дыхание. — Только ужасно крепкая. Послушай, Мишель, мне там, на выставке, пришла в голову одна мысль. А что, если нам с тобой взять и уехать? Я хочу сказать — в Россию.
   — Правильно, Евдокия. Удивительно, как это я сам не догадался, — сказал Полунин. — Поехали, за чем дело стало.
   — Пожалуйста, не смейся, я совершенно серьезно! Ну, ты понимаешь, до сих пор Россия была для меня вроде сказки, а теперь вдруг смотрю — страна как страна, обычные люди, делают самые обычные вещи… что-то лучше, что-то хуже, но в общем как всюду. Вот я и подумала: может быть, мы все, эмигранты, просто сами усложняем себе жизнь? Таскаемся по разным аргентинам и австралиям, скулим над какой-нибудь деревянной ложкой, поем «Замело тебя снегом, Россия… ». А ее ничуть не замело — они там все такие… как это сказать… бодрые? Так сильно работают, какое же это, «замело снегом». Серьезно, Мишель, я с наслаждением жила бы где-нибудь в степи и доила лошадей.
   Полунин поперхнулся второй рюмкой.
   — Каких лошадей? Зачем тебе доить лошадей?
   — Боже мой, из лошадиного молока делают кумыс, ты не знал?
   — Ах, кумыс…
   — Ну да! Ты не представляешь, как это прекрасно — степь, костры, лошади… — Дуняша мечтательно подперла кулаком подбородок, глядя в окно, за которым крутилась рекламная шина «Данлоп» и с механической резвостью вскидывалась и опускалась женская нога в чулке «Парис».
   — У тебя, Евдокия, несколько блоковское представление о нашей стране, — заметил Полунин. — Лебеди над Непрядвой и всякая такая штука. Все там совершенно иначе… и во времена Блока было иначе, просто он был поэт, видел по-своему. А вообще-то…
   — Что «вообще»? — заинтересованно спросила Дуняша, не дождавшись продолжения.
   — Вообще давай пить окаянную русскую водку. А что, тебя всерьез потянуло вдруг в Россию?
   — Это мне нравится, — обиделась она. — «Вдруг потянуло»! Меня тянуло всегда!
   — Ну да, как может тянуть к сказке. Но вот так, всерьез? Понимаешь, Дуня, твое доение лошадей — это не очень-то серьезно. А если без дураков?
   — Без каких, прости?
   — В смысле — говоря серьезно. Ты бы поехала?
   — Mais bien sur [47]! Даже обидно, что ты спрашиваешь такие вещи. Вот только кто меня пустит? Ты — дело другое, ты там родился, ты имеешь право. Но я? — Дуняша подумала и пожала плечами.
   — Если мы поженимся, ты получишь такое же право.
   — Это следует понимать как предложение? Я ужасно тронута, милый, но ты забыл одну маленькую деталь: я уже замужем.
   — Замужем, — скептически хмыкнул Полунин. — Это твое так называемое замужество…
   — Понимаю, что не идеал, — согласилась Дуняша, — отнюдь. Все-таки совершенно фантастический тип мсье Новосильцев. Хоть бы написал для приличия! Так куда там — молчит, где-то затаился, словно его и нет… Отслужить, что ли, панихиду?
   — Ну, это уж, наверное, слишком. А если он жив?
   — Вот тогда и объявится! Ты разве не знаешь? Но это самое верное средство! Когда ничего не знаешь о человеке, надо пойти в церковь и заказать по нем панихиду; тогда он скоро даст о себе знать. Если жив, натурально, — добавила Дуняша. — А если не объявится, то, значит, его уже нет в живых, и тогда панихида, ты сам понимаешь, окажется как нельзя более кстати.
   Полунин так смеялся, что она даже обиделась.
   — Разумеется, тебе все равно, куда девался мой супруг! А каково мне? Ведь если он жив, то я самая настоящая прелюбодейка.
   — Не твоя вина, что так получилось. Да и Какое это прелюбодеяние, если мы любим друг друга?
   — Вот те раз! — воскликнула Дуняша. — Какая удобная аргументация! К сожалению, все это не так просто; любишь или не любишь — грех остается грехом. Хорошо еще, батюшка у нас теперь такой толерантный, — того, прежнего, услали в Канаду, я тебе говорила?
   — Не помню. Чего это его в такую даль?
   — О, тут такое делалось! Перегрызлись они ужасно. За бороды, говорят, друг дружку таскали, — с этими попами и смех и грех, не знаю, впрочем, чего больше. Так вот, я хочу сказать — на Пасху я говела, пошла к исповеди. «Отец Николай, говорю, я грешна делом и помышлением, никак мне с собой не сладить. Даже сама попросила наложить на меня какую-нибудь епитимью построже. А он мне говорит тогда: „Что ж, чадо, в вашем возрасте с грешными помыслами бороться трудно, да и соблазнов вокруг несть числа, я понимаю, но все же вы постарайтесь… “ Ну, я конечно, сказала, что постараюсь, ты все равно был в этом своем Парагвае или где там еще тебя носило. A propos, Мишель, эта ваша экспедиция еще надолго?
   — Да трудно пока сказать, — ответил Полунин. — Задержки там всякие…
   Это не было отговоркой — он и в самом деле потерял всякое представление о реальных перспективах погони за Дитмаром. Скоро третья неделя, как он сидит здесь, дожидаясь возвращения Келли, но Келли нет, а продолжать дело без свидания с ним рискованно — так они решили после поездки в Чако Бореаль. Таким образом, Филипп с Астрид таскаются по парагвайским дебрям в бессмысленных «этнографических изысканиях» — ради отвода глаз; Дино вылетел в Италию, где дела фирмы потребовали его присутствия; а сам он, заваривший всю эту кутерьму, без толку сидит здесь. Наслаждается, так сказать, медовым месяцем (с чужой женой). Хорошо!
   — Мне самому, Дуня, все это начинает действовать на нервы, — добавил он. — Но дело нужно довести до конца.
   — Это что-нибудь даст тебе — в смысле денег?
   — Какие там деньги… Мне только расходы оплачивают, дорогу…
   — Ты, кстати, не беспокойся на этот счет, я сейчас могу заработать практически сколько угодно. Без шуток, у меня сейчас берут даже те старые рисунки, на которые в прошлом году никто не хотел смотреть! Так что я спрашиваю вовсе не в этом смысле, просто мне не совсем понятно, чего ради ты с ними связался. Я думала, может, это что-то принесет потом?
   — В смысле заработка — нет. Тут, Евдокия, совсем другое…
   — Чистая наука? — понимающе спросила она.
   — Да, скорее это.
   — Прекрасно, я считаю, что за науку необходимо выпить!
   Они выпили и за науку, и за его коллег; в порыве великодушия и женской солидарности Дуняша предложила даже тост за здоровье мадемуазель ван Стеенховен; бутылка «столичной» опустела очень скоро, а Дуняша объявила себя пьяной.
   — Нет, ноги меня и в самом деле не… слушают, — сказала она с некоторым усилием, безуспешно попытавшись встать из-за стола. — Знаешь, я сейчас буду спать. Ты меня возьми и отнеси… В постель, — пояснила она. — Только не подумай, что я тебя… что я тебе делаю гнусное предложение…
   — А если бы и так?
   — Ничего не получится, я действительно ужасно хочу спать. Целый день была на ногах, бегала, бегала, а тут еще выставка — все эти большевики… милые, впрочем, люди. Правда, отнеси меня! А то я засну сейчас за столом, перед пустой бутылкой… как один пьяный бурлак в трактире.
   Полунин отнес ее в постель, и она действительно мгновенно уснула, едва успев сбросить туфельки. Сам он тоже устал за день, но выпитая водка подействовала на него возбуждающе; Дуняше что, она может спать сколько угодно и когда угодно…
   Стемнело. Полунин сидел, не зажигая света, глядя на бегущие по стене разноцветные отсветы неона, потом оделся и вышел, осторожно — чтобы не разбудить Дуняшу — притворив за собою дверь. В лифте он вспомнил, что забыл взять ключи.
   На улице было холодно, ветер усилился. Полунин поднял воротник пальто, пожалел, что без шляпы. «Знойное небо Аргентины», будь она неладна… и ведь только начало зимы, впереди еще июль, август — самые холодные месяцы. А в Питере сейчас белые ночи. Он посмотрел на часы, было четверть девятого. Это что ж, третий пополуночи? Пожалуй, какие-то мосты уже развели. Он начал вспоминать, в котором часу разводят Литейный, Дворцовый, Кировский; картина стояла в памяти четко, словно он видел это только вчера: негаснущая заря над Петропавловкой, мокрый пустой асфальт, широкая, того же цвета, что и небо, розоватая гладь реки…
   Ровно четырнадцать лет назад он в это время дописывал курсовую работу. Сроки поджимали, работать приходилось по ночам. Когда он наконец выключал настольную лампу (она была старая, простого конторского типа — тонконогий гриб под абажуром толстого двухслойного стекла, зеленого снаружи и молочно-белого изнутри; тогда уже появились в магазинах лампы новой конструкции — черной пластмассы, на обтекаемых аэродинамических форм подставке и шарнирной, лекально-выгнутой стойке, они выглядели такими элегантными и современными! Он несколько раз намекал отцу, что лампу пора бы сменить, но отец, верно, слишком привык к старой, а после его смерти выбросить ее уже казалось кощунством), — когда он выключал наконец эту лампу, комната погружалась в синеватый сумрак, а за окном — над крышей старого Конюшенного двора, над луковками Спаса-на-Крови — светлело предрассветное небо. Он раскрывал оба окна — одно выходило на Мойку, а другое в Мошков переулок — и осторожно, чтобы не разбудить соседей, пробирался длинным коммунальным коридором, заставленным сундуками и увешанным лыжами и велосипедами…
   О, эта тишина спящего города, призрачный, без теней, свет, запах воды и гранита… Набережная была изогнута, площадь распахивалась перед ним не сразу — только уже с Певческого моста, — но зато как распахивалась! Наверное, только в июне, ночью, можно по-настоящему понять Ленинград, Питер, этот державный Санкт-Петербург, понять и увидеть в нем больше, чем было задумано строителями… Он в то время не особенно интересовался историей и плохо ее знал; но как часто — это запомнилось! — он во время ночных своих прогулок вдруг останавливался и подолгу стоял на месте, охваченный странным ощущением вневременности окружающего. Огромная асфальтовая плоскость, гениально подчеркнутая вертикалью Александровского монолита, и застывшая над аркой колесница Победы, и тяжкий, невесомо реющий вдали купол Исаакия — все это было вечным, как земля, как воздух, как неиссякаемое стремление невских вод… А до войны оставалось тогда меньше двух недель — меньше и меньше с каждой такой ночью.
   Он вышел на шумную, полыхающую рекламными огнями авениду Коррьентес, мальчишки-газетчики осипшими голосами выкрикивали заголовки вечерних выпусков, у огороженного перилами спуска в метро пожилой человек с обмотанным вокруг шеи небольшим смирным удавом соблазнял прохожих какой-то галантереей, из дверей ресторанчиков и закусочных вырывались разноголосые клочья музыки, тянуло кухонным чадом. Светло-синий «линкольн» стал выбираться из шеренги тесно припаркованных вдоль тротуара машин; он уже выдвинулся наискосок на проезжую часть улицы, когда мимо проревело нечто длинное и черное — раздался трескучий удар, скрежет раздираемого металла, и передний бампер «линкольна» с лязгом полетел по асфальту, крутясь, как огромный хромированный бумеранг. Белая машина, мчавшаяся за черной, едва успела увернуться лихим виражом, пронзительно вереща покрышками. Владелец «линкольна» выскочил из-за руля.
   — Трижды рогоносец!! — вскричал он, потрясая кулаками вслед обидчику. — Ты мне за это ответишь! Вернись, если ты мужчина!
   Движение остановилось, вдоль авениды визжали тормоза, истерично вопили разноголосые сигналы; полицейский в белых нарукавниках уже пробирался между столпившимися машинами, волоча злополучный бампер.
   — Заберите это, сеньор, — крикнул он владельцу синего «линкольна», — берите и уезжайте, ради пречистой девы, вы создаете аварийную ситуацию! Прочь отсюда, иначе я вызову патруль! А вы чего стали?! Проезжайте! Э, сеньора, стыдно быть такой любопытной в вашем почтенном возрасте! Проезжайте, каррамба, проезжайте!
   «Сумасшедший дом какой-то», — подумал Полунин. На перекрестке он долго выжидал относительно безопасного момента для перебежки. Светофоров в Буэнос-Айресе нет — в прошлом году попытались кое-где установить, разразился чуть ли не бунт: посягательство на индивидуальную свободу, видите ли. Мне, гражданину и демократу, какие-то мигающие лампочки будут приказывать — идти или стоять! А вот этого не хотите?
   Очутившись наконец на другой стороне, Полунин пересек аристократическую Флориду, залитую белым светом витрин, во всю ширину заполненную фланирующей толпой (слава богу, хоть сюда нет доступа машинам). Соседняя Сан-Мартин — улица банков, здешний Уолл-стрит — была, напротив, безлюдна. Редкие магазины, торгующие в основном канцелярскими товарами, уже закрылись, прохожих не было, лишь у банковских подъездов тут и там маячили вооруженные автоматами полицейские.
   Здесь было теплее — узкая улица, ориентированная с юга на север, вдоль береговой линии, была защищена от дующего с реки ветра, он врывался сюда лишь на перекрестках. Полунин шагал по середине проезжей части, держа руки в карманах пальто, рассеянно наблюдая за своей тенью, — она возникала под ногами, короткая и угольно-черная, вытягиваясь и бледнея с каждым шагом, чтобы совсем исчезнуть у следующего фонаря.
   Здорово было бы — вдруг взять и не увидеть ее больше. Оказаться человеком без тени. Этаким призраком. Пожалуй, хорошо вписалось бы во все окружающее, во весь этот абсурд, которым стала его жизнь…
   А почему, собственно, абсурд? Нет, в самом деле, если трезво задуматься… Трезво, правда, сейчас не выйдет, но попробовать можно. Итак — чем, собственно, так уж абсурдна его жизнь? Тем, что приходится жить далеко от родины? Но ведь многие так живут, — мало ли здесь итальянцев, французов, англичан. Живут, работают, занимаются своим делом. И он тоже работает, занимается тем же, чем занимался бы и дома, радиотехникой. Там, правда, он был бы инженером, но это и здесь возможно, — не так уж трудно окончить «Отто Краузе», получить диплом, устроиться в хорошую фирму. Просто нет смысла. В самом деле — зачем? Заработка хватает и так, много ли ему надо…
   А все-таки, наверное, много. Нет, не в смысле заработка. В другом, главном смысле. Потому что всего этого — работы, материальной обеспеченности, даже семейного счастья (Дуняша в конце концов сама поймет, что комедию с Ладушкой пора кончать) — всего этого ему никогда не хватит, чтобы сделать жизнь полной. Потому что всегда будет не хватать главного: чувства принадлежности к месту, где ты живешь, чувства укорененности в этой земле. А иначе ведь жить нельзя, иначе человек превращается в перекати-поле. Нельзя жить без корней, нельзя жить одними воспоминаниями — этим сладким ядом, который медленно разъедает душу. Поэтому-то ты и не позволяешь себе вспоминать наяву; но ведь память не выключишь, не отсечешь, отогнанные воспоминания возвращаются во сне, — это еще хуже…
   Да и «семейное счастье» здесь — штука, в общем-то, довольно проблематичная. Как и всюду, впрочем, но в этих условиях особенно. Ведь вот той же Дуняше рано или поздно захочется иметь ребенка, поначалу все будет хорошо, но потом он пойдет в школу. И появится в семье маленький аргентинец, со своими интересами, далекими от родительских, с таким же далеким внутренним миром. Здесь детям не преподают политграмоту, но очень хорошо умеют переделывать сознание на свой лад. Рецепт самый простой: в аргентинской школе день начинается с церемонии подъема флага. Как на военном корабле. И все вместе — учащиеся и преподаватели — поют гимн. «Oid mortales el grito sagrado» [48] — каждое утро, месяц за месяцем, год за годом, все двенадцать лет. Просто и эффективно. Уже в четвертом, пятом классах мальчишка начинает чувствовать себя аргентинцем, терпеливо разъясняет дома: «Ну как ты не понимаешь, папа, русский это ты, и мама тоже русская, но я аргентинец, я ведь родился здесь… »