Машина шла по набережной, впереди распахнулась просторная площадь с каким-то обелиском в глубине и эспланадой, увенчанной двумя ростральными колоннами, — они напомнили Полунину стрелку Васильевского острова.
   — Вот тебе и центр, — сказал Филипп, — Плас де Кенконс, на этом месте когда-то был замок времен Столетней войны… Между прочим, построил его Карл Седьмой — тот самый ублюдок, если помнишь, которого короновала Жанна… за что он преспокойно позволил моим землякам ее сжечь.
   — Я думал, ее англичане сожгли.
   — Англичане… Англичане только высказали пожелание, а на костер ее отправил монсеньор Кошон, епископ Бовэ. А добрые горожане Руана спокойно стояли и глазели, как это происходило.
   — А там что это за колонна? — поинтересовался Полунин, глядя направо.
   — Памятник жирондистам… Ну что, подрулим к какому-нибудь заведению? Надо перекусить, я еще не завтракал.
   — Да, неладно все это оборачивается, — сказал Полунин, когда они сели за столик в маленьком, полупустом в этот ранний час ресторанчике и официант принес заказанный кофе. — Дино, как всегда, оказался прав — он мне еще там говорил, что сукин сын выйдет сухим из воды.
   — Не это главное, старина, — возразил Филипп, намазывая маслом горячий рогалик. — Даже если он и выкрутится, главное не это. Пусть только начнется суд! Уж там-то я ему обеспечу паблисити, будь спокоен. То, что он подписал в Кордове, прочитает вся Франция… а отголоски будут еще шире. Нет, не стоит смотреть на это так мрачно, мы свое дело сделали. С сыном Фонтэна я уже виделся… ради одного этого — чтобы положить перед ним показания Дитмара — стоило таскаться по Парагваю.
   — Ну что ж, посмотрим… Как твоя работа?
   Филипп сказал, что из «Эко» думает уходить — ему предлагают сотрудничество в одном парижском иллюстрированном журнале, специализирующемся на международных репортажах.
   — Это обещает быть по-настоящему интересным, — добавил он. — Астрид знает испанский и немецкий, я — английский, так что языков нам хватит. Она сейчас, кстати, осваивает фотографию, и довольно успешно, у нее есть чувство кадра, так что может получиться неплохой тандем — мой текст, ее снимки. Выучить бы еще арабский…
   — А это зачем? — удивился Полунин.
   — Ближний Восток, старина. Если я не окончательно потерял нюх, в течение ближайших десяти лет эти два слова не будут сходить с первых полос, вот увидишь. Там сейчас такой завязывается узел — арабы, израэлиты, проблема Суэцкого канала… Кстати, ходят упорные слухи, что Насер все-таки решил его национализировать.
   — Это же, если не ошибаюсь, международная компания?
   — В том-то и дело, капитал в основном наш и английский, — Филипп подмигнул. — Можешь себе представить, какой поднимется вой, когда Гамаль даст нам пинка в зад! Так что, если выгорит с новой работой, я летом думаю махнуть в Каир — поближе к событиям. Ну что, пират южных морей, пропустим по рюмочке в честь встречи? Джентльмены, говорят, с утра не пьют, но, во-первых, чертовски сегодня холодно, а во-вторых, мы тогда так и не распили тот «мартель» — споили этой скотине, до сих пор обидно… Эй, гарсон!
   — А вы, значит, к тому времени будете уже в России, — продолжал он, когда официант принес коньяк. — Любопытно, любопытно… Послушай, а Эдокси такая перспектива не пугает? Ей ведь, пожалуй, многое там у вас будет непривычным…
   Полунин помолчал, грея в ладонях свою рюмку.
   — Я еду один, — сказал он наконец, кашлянув. — Мы… расстались. Еще осенью. Ну, салют…
   Он проглотил коньяк одним махом, как пьют водку. Филипп смотрел на него недоверчиво.
   — Расстались? Но почему, Мишель?
   Полунин пожал плечами.
   — Вернулся ее муж, и… Она ведь была уже замужем, когда мы встретились. Просто он… пропадал где-то пять лет. А потом вспомнил, решил вернуться. Словом, вот так.
   — Черт побери! Мне очень жаль, старина, — с искренним сочувствием сказал Филипп. — А мы еще с Дино говорили, какая вы отличная пара… Эдокси нам тогда так понравилась, действительно очаровательная женщина. Но он-то что собой представляет, этот ее муж?
   — Понятия не имею. Судя по всему, ничтожество. Ладно, что об этом… Такова жизнь, как у вас говорят. У тебя-то хоть с Астрид — прочно?
   — Да вроде бы, — Филипп, оглянувшись, легонько постучал по деревянной панели. — Похоже, что прочно.
   — Прибавления семейства не ожидаете?
   — Старина, ты спятил. В моем возрасте?
   — Не прикидывайся мафусаилом, ты всего на шесть лет старше меня. Люди обзаводятся детьми и в пятьдесят.
   — Мало ли глупостей делают люди, — Филипп пожал плечами. — И в шестьдесят можно стать отцом. Но — зачем?
   — Странный вопрос!
   — Вовсе не странный. Ребенком есть смысл обзаводиться только в том случае, если ты уверен, что сможешь вложить ему в душу свои убеждения… Или точнее, не убеждения, — убеждения у него могут появиться и свои, дело не в этом. Дело в том, чтобы заложить определенные принципы. Согласен?
   — Согласен.
   — Ну и хорошо. Остальное поймешь сам. Чтобы твой сын вырос человеком, разделяющим твои принципы, твое понимание жизни, — для этого нужно, чтобы он был тебе другом. А о какой дружбе может идти речь, когда парню пятнадцать, а отцу, допустим, пятьдесят семь… Ты представляешь себе такую дружбу? Я — нет. Слишком хорошо знаю сегодняшнюю молодежь. В ее представлении отец даже среднего возраста — это нечто юмористическое, а уж отец-старик — вообще непристойность. Мальчишке будет стыдно пройти с таким отцом мимо своего коллежа… чтобы приятели не подумали, что его заставили вывести на прогулку деда. Увы, седины давно не в почете. Сегодня, если ты хочешь рассчитывать на дружбу с сыном — а иначе на кой черт его иметь? — ты должен быть в состоянии научить его плавать, стрелять, бегать на лыжах…
   — Помимо спорта, есть много других вещей, которым отец может научить сына.
   — О, еще бы! Но для этого нужно, чтобы сын хотел учиться у отца, чтобы он хотел брать с него пример. Как ты думаешь, за что сегодняшний подросток может уважать старшего? За то, что ты первоклассный инженер? Или что ты написал хорошую книгу? Нет! Пойми, старина, в пятнадцать лет на это плюют. А вот если ты обставишь парня в заплыве на сто метров — тут у тебя, может быть, появится некоторый шанс стать для него авторитетом…
   — Ну, отчасти это так, — согласился Полунин. — Но к чему обобщать? Бывают сыновья, чьи интересы не ограничиваются спортом. И бывают, наконец, дочери… Уж дочь-то не станет определять свое отношение к отцу его спортивными достижениями.
   — Пойми, дело не в спорте как таковом, дело в культе молодости. А что касается дочерей… Видишь ли, дочь, в сущности, это вообще не твой ребенок — ничего своего, кроме набора хромосом, ты ей не передашь. Дочь ты растишь для какого-то неизвестного тебе человека, который потом будет формировать ее характер, ее взгляды…
   Филипп допил свою рюмку, помолчал и знаком попросил гарсона повторить.
   — О дочерях, дружище, много говорить не приходится, — сказал он. — Дочь дает тебе каких-нибудь пять лет радости, потом десяток лет огорчений, а потом… потом она просто уходит из твоей жизни. И это уже навсегда. Ну, будет напоминать о себе от случая к случаю — поздравлениями, фотографиями внуков…
   — Бывает и иначе, — задумчиво сказал Полунин. — Во всяком случае, это еще не повод, чтобы…
   — Чтобы лишать себя «радостей отцовства»? Нет, конечно. Того, кто испытывает в них потребность, это не остановит. Но ведь такие штуки каждый ощущает по-своему, не правда ли? У меня, честно говоря, этой потребности нет. И не только из-за возраста. Тут ты, пожалуй, прав.
   — Понимаешь, у тебя это все в каком-то слишком уж эгоистичном плане: дескать, даст мне что-нибудь мой ребенок или не даст…
   — Только в смысле морального удовлетворения!
   — Да, я понимаю… Но ведь дело не только в этом. Вернее, совсем не в этом. Иначе получается кольцо, замкнутый круг: ты — ребенку, ребенок — тебе. А должна быть прямая…
   — Ну да, — покивал Филипп. — Линия преемственности, эстафета! Все правильно. Но ты когда-нибудь задумывался, куда эта линия может привести? Я, к сожалению, не разделяю слишком оптимистичных взглядов на перспективы нашей цивилизации.
   — Но если смотреть по-твоему, человечеству вообще пора вымирать.
   — Не бойся, не вымрет. Демография показывает скорее обратное. Видишь ли… Помимо пессимистов и оптимистов — в смысле взглядов на перспективы — есть еще около трех миллиардов мужчин и женщин, которые не особенно склонны задумываться не только над судьбами цивилизации, но и над судьбой собственного потомства.
   Полунин покачал головой:
   — Мрачная у тебя философия.
   — Помилуй, разве я философствую? Мы ведь сейчас не о бергсоновском «порыве» толкуем, — я тебе просто пытаюсь объяснить, почему ни я, ни Астрид не испытываем желания обзаводиться детьми… в наше время.
   — Так вот в этом объяснении она и содержится, твоя философия. А что касается перспектив… конечно, их можно оценивать по-разному… Но у тебя, насколько помню, раньше не было этого, м-м-м… — Полунин запнулся и щелкнул пальцами, подыскивая точное слово: — Этой пассивности, скажем так. Вспомни, в Резистансе у нас перспективы тоже были не очень обнадеживающие… То есть, разумеется, все мы знали, что шею Адольфу скрутят, но личные шансы каждого из нас дожить до победы были более чем сомнительны. Тебя, однако, это не останавливало…
   — Ба! Тогда альтернативой была не просто пассивность, а предательство. Или пассивное предательство — так точнее, но смысл от этого не меняется. И потом, что толку вспоминать! В сорок четвертом году, старина, жизнь казалась нам куда проще. Все ее проблемы были сведены в одну: как раздолбать бошей. Остальное, мы тогда считали, устроится само собой… Слетит на землю фея Победы, взмахнет волшебной палочкой — и мир окрасится в цвета летнего утра… Будем откровенны — этого не случилось. Когда мы с тобой на наших «шерманах» проезжали через немецкие городишки, где из каждого окна болталась белая тряпка, — мог ты себе представить, что через десять лет по этим же улицам пойдут танки бундесвера? Или что американцы будут вооружать новую люфтваффе своими сверхзвуковыми «стратофайтерами»? Жаль, я не захватил с собой, — у меня дома лежит последний номер «Коллирс», как раз вот на эту тему. Там большой очерк про одного сукиного сына… Этакий, понимаешь, трогательный пример дружбы и взаимопонимания между вчерашними противниками! Во время войны при одном из дневных налетов на Германию погиб некий капитан Хартфилд из Восьмой воздушной армии США, командир «летающей крепости». Было это в сорок третьем году. А сегодня, в пятьдесят шестом, сын этого капитана, молодой и талантливый инженер-авиастроитель — он, кстати, работает как раз в фирме, выпускающей «стратофайтеры», — этот самый подонок Хартфилд-младший отправляется в Федеративную Республику, чтобы с другими американскими специалистами помочь немцам освоить производство перехватчика. Какова ситуация, а? Могли мы представить себе что-нибудь подобное еще несколько лет назад? А мог Дино предположить, что в Италии появятся неофашисты? Ну, и так далее. Не стоит продолжать — перечень получился бы слишком длинный. Так что не удивляйся, старина, если у меня поубавилось оптимизма… Ну, выпьем. Салют…
   Они выпили, поговорили еще о ходе следствия, а потом разговор стал как-то иссякать. Полунин заметил, что Филипп уже второй раз украдкой поглядел на часы.
   — Ты что, торопишься? — спросил он удивленно.
   — Ну да, понимаешь, я же тебе говорил — еле вырвался. После обеда должен непременно быть в Тулузе…
   — Далеко отсюда?
   — До Тулузы? Двести пятьдесят километров. Слушай, а может, махнем вместе? Оттуда я бы тебя свозил в Каркассону — не пожалеешь, даю слово, второго такого города нет. Там цитадель тринадцатого века, сто лет назад ее восстановил Виоле ле Дюк — был такой специалист по средневековой архитектуре, тот самый, что реставрировал в Париже Нотр-Дам. В самом деле, съездим? А завтра к вечеру вернешься на свое корыто.
   — Не выйдет, служба есть служба. Я ведь на борту один по своей части — вдруг что случится?
   — Да, жаль, — сказал Филипп. — В Геную заходить не будете?
   — Нет, отсюда прямо в Буэнос-Айрес, насколько я знаю.
   — А то мог бы вызвать туда Дино. Я недавно виделся с ним в Марселе — он приезжал по своим рекламным делам…
   — Все такой же?
   — Такой же, — Филипп рассмеялся. — Прихожу к нему в номер — с ним девка потрясающей анатомии: грудь, ноги — прямо на обложку. Знакомься, говорит, моя новая секретарша. Ну, мы посидели, выпили, по-французски она не умеет связать двух слов, потом выясняется: была манекенщицей, а до этого год околачивалась в Чинечитта — это у них там свой маленький Голливуд… Словом, Дино есть Дино. Ты ему напиши, хорошо?
   — Да, сегодня же.
   — Напиши, он будет рад узнать твои новости. Ну ладно, старина… Подвезти тебя в порт?
   — Нет, я еще тут поброжу…
   Они вышли на улицу, Филипп с озабоченным видом заглянул под машину, пошатал переднее колесо, надев перчатки. Потом снова снял их и бросил на сиденье.
   — Ну, старина, — сказал он, раскрывая объятия.
   — Да, пора прощаться, — Полунин протянул руку. — Всему свое время, дружище. Сколько это лет мы с тобой… двенадцать? Да, прямо не верится. Астрид от меня привет, и — прощай.
   — Но… Черт побери, старина! — шумно запротестовал тот. — Никаких «прощай», это слово не из нашего лексикона, «до свидания» — дело другое. Уверен, мы еще увидимся, вот нагрянем к тебе в гости все втроем… Ты, кстати, немедленно напиши, как только устроишься в Ленинграде, — адрес, телефон, слышишь?
   — Да, непременно. Непременно.
   — А есть и другой вариант! Зачем мне приезжать как туристу, я еще возьму и аккредитуюсь у вас корреспондентом, а, черт побери? Почем знать!
   — Это мысль, — Полунин коротко улыбнулся. — Кстати, и с языком попроще будет — русский наверняка легче арабского…
   Они распрощались, Филипп забрался в свою жестянку и укатил, помахав в окошко рукой. Полунин прошёлся по площади, осмотрел памятник жирондистам — колонну, увенчанную статуей Свободы, — памятники Монтеню и Монтескье. Потом просто бродил по улицам красивого чужого города, охваченный каким-то странным чувством душевной усталости. Прощальная встреча с другом оказалась неожиданно грустной — дело было не в этом разговоре… Проблема отцов и детей самого Полунина не волновала, не особенно тронули его и рассуждения Филиппа о перспективах цивилизации, — во всяком случае, новизной они не отличались. Разочарование в послевоенном мире стало, как видно, уделом многих западных интеллектуалов, в том числе и тех, кто во время войны не проявлял ни растерянности, ни малодушия. Пока шла открытая вооруженная борьба — они держались как надо; зато потом не выдержали, стали сдавать. Сын Томаса Манна, говорят, покончил с собой именно из-за такого «разочарования». Тоже своего рода болезнь века…
   Да, Филипп предстал сегодня перед ним в каком-то совершенно новом, непривычном облике. Пожалуй, лучше и в самом деле не встречаться со старыми друзьями после того, как пути уже разошлись. Всегда остается чувство потери. И грусть. Не прошло и полугода с того вечера в Конкордии, а Филипп стал каким-то… не то чтобы отчужденным, нет, а просто уже другим, непохожим на прежнего. Раньше — когда они рвали мосты в Нормандии, когда под Кольмаром ходили в танковые атаки под ураганным огнем восьмидесятивосьмимиллиметровок, и даже вот недавно, когда охотились за Дитмаром, — тогда все было иначе. Война вообще всех уравнивает, перед лицом смерти любые различия между людьми теряют смысл, кроме двух главных — между своим и врагом и между мужчиной и трусом; а там, в Парагвае и Аргентине, их уравнивало общее для всех троих положение иностранцев, занимающихся в чужой стране противозаконным и тоже в известной степени небезопасным делом…
   А теперь все стало по-другому. Сегодня он впервые увидел Филиппа в обычной, мирной обстановке повседневности, внешне, казалось бы, ничем не изменившегося, — но уже пролегла между ними какая-то невидимая грань, четко отделяющая бездомного бродягу от человека, который живет у себя в стране, занят своей работой, своими планами на будущее. Возможно, у него действительно мало свободного времени — Полунин мог представить себе работу журналиста с ее вечной спешкой, погоней за материалом, — но все-таки, не выкроить хотя бы дня…
   Да и так ли уж важно, день или час пробыли они вместе. Хуже то, что говорили на одном языке, вроде бы понимая друг друга, и при этом каждый оставался на своем, обособленном уровне мироощущения, и уровни эти не соприкоснулись. Еще одна грань — «барьер взаимонепонимания», мысль о котором впервые посетила его после той встречи с Филиппом в Асунсьоне, когда они говорили о патриотизме. Еще тогда он подумал, что дружба с иностранцем, даже вот такая, как у них, многократно проверенная и испытанная, — даже она рано или поздно может дать трещинку при ударе об этот труднопреодолимый барьер. Сейчас, к сожалению, это только лишний раз подтвердилось.
   Обижаться или расстраиваться из-за этого было глупо — на законы психологии не обижаются. И все же разговор с Филиппом определенно его расстроил, оставив на душе какой-то горький осадок. Как ни странно, мысли то и дело возвращались к спору о «проблеме отцов и детей». Странно — потому что, казалось бы, какое ему-то дело до этого вопроса? Спор ведь был, если разобраться, пустым: речь шла лишь о мотивировках позиции Филиппа, которые Полунину показались надуманными. Сама же позиция… да многим ли отличается его собственная? Не случайно ведь с Дуняшей никогда не заходил у них разговор о ребенке — они словно придерживались на этот счет какого-то молчаливого соглашения. В чем же тогда разница? В том, что у Филиппа это обдумано и подкреплено аргументацией, а он просто не задумывался?
   Да, видно, за все решительно приходится рано или поздно платить. Будь у них сейчас ребенок — не случилось бы того, что случилось. Эта простая мысль до сих пор не приходила Полунину в голову. Все было бы по-другому. Были бы, правда, дополнительные трудности — уже одно то, что ребенка, родившегося в Аргентине, родители не имеют права вывезти в социалистическую страну, пока ему не исполнится восемнадцать. Но обойти можно любой запрет: уезжает семья, скажем во Францию, а визу в Советский Союз оформляет уже там. Хлопотно, но вполне осуществимо. Нет, они об этом просто не думали — ни Дуняша, ни он сам. У Филиппа хоть есть определенная точка зрения, а у него?
   У него все эти годы было другое: сознание себя бродягой, ощущение непричастности к окружающему, неукорененности. А бродяги об отцовстве не помышляют. До известного возраста, вероятно. Потом-то начинаются сожаления, но до этого рубежа он еще, слава богу, не дошел. Действительно, чего было спорить…
   Странно, что Филипп не задал простого вопроса: мол, а ты-то сам? Нет, не задал. Может быть, потому, что давно уже видит в нем именно бродягу, этакое перекати-поле. Не случайно он сегодня дважды назвал его пиратом, — в шутку, конечно, и без задней мысли, но как часто мы говорим невзначай вещи, смысл которых куда серьезнее поверхностного значения. Пиратами становились люди, выброшенные из общества, изгои, тоже в некотором роде «апатриды» своего времени…
   Полунин остановил прохожего, спросил, каким автобусом проехать в порт. Больше всего хотелось ему сейчас вернуться на «Сантьяго» и чтобы стоянка оказалась недолгой. Чтобы снова был вокруг пустой океан, и чтобы можно было, сменившись с вахты, устроиться где-нибудь в закоулке на верхней палубе, следить за медленной качкой чужих созвездий, слушать, как под тугим ветром поют ванты, и подсчитывать мили, остающиеся до устья Ла-Платы, — как будто там его кто-то ждет…

 
   В день прибытия шел дождь, было душно, банная мгла тяжело висела над портом, размывая по воде дым из закопченной трубы буксира. «Сантьяго» ввели во Второй док, на причале стояла маленькая группка встречающих, главным образом жены. Полунина встречать было некому. Наладив телефонную связь с берегом, он подключился к портовому коммутатору, подождал выхода на город и набрал номер Основской. Та обрадовалась, услышав его голос, поздравила с возвращением и спросила, звонил ли он уже Балмашеву.
   — Нет, — ответил Полунин, — звоню вам первой. А что?
   — У него для вас новость. Не догадываетесь какая? Пришли наконец ваши бумаги — все в порядке, голубчик, я так за вас рада! И очень мне приятно, что вы узнали это именно от меня.
   — Не может быть, — сказал он, — вы, наверное, меня просто разыгрываете…
   Основская обиделась:
   — Я, видно, и вовсе какой-то старой дурой вам представляюсь! Впрочем, понимаю вас, я бы тоже не поверила, если бы мне вот так вдруг сказали. Нет-нет, голубчик, не сомневайтесь. Тут сейчас многим пришло разрешение, Алексей Иванович говорил, что наши ведут переговоры о — как это называется — фрахт? — да, о фрахте двух аргентинских пароходов, «Сальта», кажется, и «Санта-Фе», чтобы отправить всех разом. Репатриантов очень много — в основном волынцы, галичане, поедут прямо в Одессу, Впрочем, все это он вам сам расскажет, я уж просто не утерпела…
   Закончив разговор, Полунин медленно повесил на рычаг тяжелую трубку судового телефона и некоторое время стоял в растерянности, еще как-то не до конца осознав услышанное. Его бумаги, фрахт «Сальты» и «Санта-Фе»… неужели в самом деле едет столько народу? Он знал эти суда — однотипные лайнеры среднего тоннажа, примерно по шестьсот — семьсот Пассажирских мест. Ого, значит, тысячи полторы наберется… Недоверчивая радость запоздало охватывала его, как медленное опьянение. А что такая большая группа — совсем хорошо. Приехать одному — станут еще разглядывать, как диковинку, а так вроде и проще…
   Бегом вернувшись в свой опустевший уже кубрик, он торопливо пошвырял в чемодан вещи и поднялся двумя палубами выше, в каюту Свенсона. Тот тоже укладывался.
   — Ну что ж, я списываюсь, — сказал Полунин. — Три рейса сделал, как договаривались!
   — И уже надоело? — проворчал Свенсон, тщательно перекладывая бутылки пестрыми целлофановыми пакетами с какой-то дамской галантереей. — Тебе виднее, конечно, но мог бы поплавать и еще. Первый тобой доволен, а если насчет прибавки, то я всегда поддержу.
   — Спасибо, дело не в этом. Личные обстоятельства не позволяют. Кому подать рапорт — здесь или в пароходстве?
   — Зайди сейчас к первому, он подпишет что надо, а расчет получишь в компании. Жаль, парень, но что делать… эта жизнь на любителя, я понимаю. А ты, боюсь, сухопутной породы. Моряк из тебя, скажем прямо, вроде как из старого Свенсона — балерина. Ладно, я тебя у трапа обожду — сойдем вместе, поможешь мне дотащить это до такси…


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


   Он умер как мужчина. И именно это полыхнувшее в мозгу воспоминание о его собственных словах, которые он выкрикнул вчера в последнем споре с Беренгером: «По крайней мере я умру как мужчина! » — было единственным его утешением в тот миг, когда пуля разорвала ему горло и он, захлебываясь кровью, с автоматом в руках упал на горячий бетон загородного шоссе, в десятке шагов от врезавшегося в столб черного адмиральского «паккарда».
   Накануне они проспорили всю ночь, так и не сумев убедить друг друга. Они вообще часто спорили и редко приходили к общему мнению, хотя дружили давно, еще с первого курса, и вместе были в эмиграции, где по-братски делили тесную комнатушку в припортовом квартале Монтевидео, вместе штурмовали казармы военно-воздушного училища в Кордове шестнадцатого сентября и обезоруживали сдавшихся курсантов. Тогда, по крайней мере, у них не было еще особых разногласий в вопросах тактики. Разногласия начались позже — когда оба они, как и сотни их сверстников, активно участвовавших в «освободительном движении», слишком поздно разглядели скрытую механику игры, в которой им, молодым и самоотверженным, была отведена роль слепых пешек.
   На разных людей прозрение действовало по-разному. Благоразумные отходили от политики вообще, рассудив, что лбом стену не прошибешь. Циники искали лазеек, чтобы рано или поздно самим оказаться по ту сторону стены, поближе к пультам управления. Но были и другие — те, в ком полученный урок лишь укрепил твердую решимость разнести стену вдребезги. Рамон и Освальдо принадлежали к этой последней категории.
   И вот тут между ними начались серьезные разногласия. Потому что оба друга были, в сущности, очень разными людьми, их еще в университете так и называли — Санчо и Дон-Кихот. Длинный и тощий Лагартиха, порывистый и легко переходящий от восторженности к глубокой меланхолии, — и коренастый, невысокого роста, всегда спокойный и уравновешенный Беренгер.
   Вскоре после сентября, когда было уже ясно, что дни «рыцаря» Лонарди сочтены и к власти не сегодня-завтра вскарабкаются самые что ни на есть густошерстые гориллы, Освальдо стал решительным сторонником «прямого действия». Рамон, впервые услышав рассуждения друга на эту тему, назвал его интегральным кретином.
   — Я думал, ты хоть чему-то научился, — сказал он своим ровным голосом. — Но ты до конца останешься сопляком, не способным к логическому мышлению. Коммунисты были правы, когда предсказывали, чем все это кончится. Прислушались мы к ним? Нет, нам тогда хотелось «действовать». В одиночку, слишком презирая народ, чтобы обеспечить себя его поддержкой или хотя бы пониманием…
   — Коммунисты! — кричал Лагартиха. — Нашел на кого ссылаться — коммунист не может не быть прагматиком, у них все на холодном расчете! Ты помнишь в Монтевидео ту экспедицию, с которой уехала Астрид, — ну те, что собирали материал о нацистских колониях, — там был один русский, я потом скрывался у него на квартире, так он тоже проповедовал мне осторожность и необходимость рассчитывать последствия…