— У вас есть ко мне какие-нибудь вопросы? — спросил он, не оборачиваясь.
   Полунин отпил из своего стакана, подумал.
   — Есть, — решился он наконец. — Один вопрос у меня давно вертится на языке, но я, пожалуй, не задал бы его, если бы не… этот ваш чек.
   — То есть?
   — Ну, если уж мы принимаем от вас такую… существенную помощь, то… хотелось бы яснее представить себе ваши мотивы.
   — А-а, понимаю. Вас удивляет моя позиция?
   — Не то что удивляет, нет… Мы ведь уже кое-что о вас знали, еще до личного знакомства. Иначе оно, пожалуй, просто не состоялось бы. Маду, например, слышал от одного журналиста о вашей деятельности в начале войны, когда здесь была разоблачена немецкая пятая колонна…
   Морено погладил усы с явно польщенным видом.
   — Недаром я боюсь газетчиков, — сказал он. — Все вынюхивают и ничего не забывают! И ведь самое забавное, дон Мигель, что я всячески старался быть в тени… Вы имеете в виду «Комитет Брена», в сороковом? Да, я его поддерживал, верно. Между нами говоря, — он подмигнул, — никакой особо серьезной пятой колонны тут не было, это уж мы немного нагнали страху… Благо подвернулся отличный случай: у одного немца из местных нашли при обыске детальный план оккупации Уругвая…
   — Оккупации Уругвая? — переспросил Полунин.
   — Ни больше ни меньше, амиго! И даже с подробной дислокацией потребных для этого частей: один полк СС — сюда, два батальона — туда… Болван явно развлекался на досуге, но использовать его опус мы не преминули. Важно было настроить общественное мнение, понимаете?
   — Что ж, это была полезная работа. Поэтому-то мы к вам и обратились, доктор. Как к антифашисту. Но все-таки, я хочу сказать, ваша позиция в этом вопросе… для меня не совсем объяснима. Другое дело, будь вы коммунистом…
   Морено поднял палец предостерегающим жестом:
   — Нет, нет, я вовсе не коммунист!
   — Знаю, Лагартиха считает вас скорее правым.
   — Тоже не совсем точно! Правые, со своей стороны, считают меня левым. Разумеется, вся эта спектрография условна… — Доктор жадно допил свой стакан, словно у него пересохло в горле, и разгладил усы. — А что касается наших вшивых наци, то отношение к ним определяется у каждого нормального человека отнюдь не его политической ориентацией — налево или направо, — а просто чувством элементарной чистоплотности. Вы не согласны?
   — Вероятно, это должно быть так. Но, мне кажется, нельзя забывать и — как это говорится? — историю вопроса. Нацизм все-таки был порождением правого лагеря. И не случайно именно правые политические круги здесь, в Америке, продолжают если не оправдывать практику нацизма, то, во всяком случае, во многом разделять нацистскую систему идей.
   — Да, если вы говорите о наших ультра. Но о них говорить не стоит, кретины есть в любом лагере. Думаете, в левом их меньше? Как бы не так. А, повторяю, нормальный человек, какими бы ни были его политические взгляды, сторонится нацизма так же инстинктивно, как вы постараетесь обойти стороной лежащую на дороге кучу дерьма. Нацизм, амиго, это то же дерьмо, экскремент новейшей политической истории… Конечно, извергнул его именно наш лагерь, вы правы, но тут сказалась политическая недальновидность, продиктованная страхом. Что, вы думаете, побудило Круппа и Тиссена финансировать нацистскую партию? Только страх перед коммунистами. А страх, как известно, плохой советчик.
   — У вас, доктор, Нет страха перед коммунистами? — поинтересовался Полунин.
   — У меня? Нет! Если хотите знать мое мнение, я считаю присутствие коммунизма в мире скорее положительным фактором. Коммунизма как оппозиции — и в масштабе одной стороны, и в глобальном масштабе. Понимаете, если бы завтра в Уругвае возникла угроза захвата власти коммунистами, я боролся бы против них всеми законными способами. Но пока коммунисты действуют в качестве оппозиционной партии, я приветствую их деятельность. То же относится и к миру в целом: мир, управляемый коммунистами, для меня, вероятно, был бы неприемлем; но мир, уравновешенный двумя системами, — это лучшее, что можно придумать. Вам понятна моя мысль?
   — Не совсем, — признался Полунин.
   — Хорошо, постараюсь ее развить. Я капиталист. Довольно крупный капиталист, если говорить откровенно. Как таковой, я, естественно, заинтересован в жизнеспособности капиталистической системы общества, в ее внутренней стабильности. Попросту говоря, я не хочу жить на вулкане. Логично?
   — Логично.
   — Теперь слушайте дальше. Люди моего поколения — а мне шестьдесят три года, сеньор, я начал заниматься делами в пятнадцатом году, ровно сорок лет назад, — так вот, люди моего поколения обычно вспоминают времена нашей молодости как золотой век капитализма: любой предприниматель чувствовал себя этаким феодальным бароном. Но это было благоденствием на вулкане — внизу накапливался огромный заряд недовольства тех, кто был лишен элементарных человеческих прав. И знаете, почему этот вулкан не взорвался? Потому что в семнадцатом году в мире возник новый фактор…
   Морено налил себе еще вина, жестом пригласив Полунина следовать его примеру, и спросил:
   — Я не утомляю вас своей болтовней? Мы, южноамериканцы, вообще любим поговорить, а у меня вдобавок это еще и профессиональное — как у адвоката — и возрастное. Старики спешат наговориться перед очень долгим молчанием.
   — Я слушаю вас с большим интересом, — заверил Полунин.
   — Но вы пейте, пейте, у нас не принято беседовать всухомятку. Так о чем я? А, да! Так вот — семнадцатый год. Точнее, не совсем семнадцатый, чуть позже, — дело в том, что вначале никто не поверил в успех Ленина. Ну, думали, случайность… А вот уже в двадцатом, в двадцать первом, когда большевики сумели не только свалить империю, но и выиграть гражданскую войну, — вот тут мы призадумались! Вот тут мы поняли, чем это грозит всем нам. Конечно, реакция была двоякой. Дураки, испугавшись, решили противопоставить угрозе силу и сделали ставку на фашизм Муссолини, на национал-социализм Гитлера. Другие, кто поумнее, поняли, что нужно срочно перестраиваться, что куда выгоднее добровольно отказаться от части, нежели потерять все. Первым предупреждением была ваша революция, вторым — Великий кризис двадцать девятого года, а третьего уже не понадобилось: капитализм начал поворачивать на новый курс.
   — Вы имеете в виду «Новый курс» Рузвельта?
   — Нет, я беру шире! Я имею в виду общий процесс омолаживания капитализма, но, пожалуй, начался он именно с «Нового курса» Рузвельта — каких-нибудь двадцать лет, и каковы результаты! Минутку, я предвижу, что вы хотите сказать, но позвольте кончить. Я далек от мысли, что мы живем в «обществе всеобщего благоденствия» или что у нас нет больше никаких проблем. Проблем более чем достаточно, и благоденствие весьма относительно, но мы сумели преодолеть главную опасность: нам больше не грозит мировая революция. Как бы вы ни относились к сегодняшнему капитализму, вы не можете не признать, что он уже не то, чем был капитализм девятнадцатого века — одряхлевший, пресыщенный золотом и кровью, безрассудно упивающийся своей мнимой мощью. Мы стали умнее, осторожнее, мы обрели второе дыхание. Ценою многих уступок — да, несомненно! Моего отца — да покоится его душа в мире, — вероятно, хватил бы удар, если бы ему предложили сесть за один стол с профсоюзными делегатами. Или если бы от него потребовали отчислять определенный процент прибыли в фонд социальных мероприятий А я строю для своих рабочих жилища, оплачиваю им медицинскую помощь, я регулярно встречаюсь с их делегатами, и мы торгуемся из-за каждого песо прибавки, которую они от меня требуют. Торгуемся, черт возьми, как равные: они отстаивают свои интересы, я — свои. И в конце концов приходим к какому-то приемлемому для обеих сторон решению. Поверьте, меня это нисколько не унижает! В этом году у меня в течение месяца бастовало шесть тысяч человек, я понес большие убытки, очень большие, и вынужден был уступить. Мой отец считал, что с «бунтовщиками» можно говорить только на языке полицейских винтовок, — что же, это значит, что он был сильнее? Напротив, это лишь свидетельствовало о его слабости, о его неумении решать проблемы, которые для меня вообще не являются проблемами. Именно в этом, если хотите, основная разница между капитализмом вчерашним и капитализмом сегодняшним. К чему я все это начал говорить… А! Вы спросили о моем отношении к коммунизму. Так вот, я считаю, что именно появление на мировой арене коммунизма — как противодействующей силы — создало те условия, в которых капитализм неизбежно должен был измениться к лучшему. А всякое изменение к лучшему — укрепляет. Э? Согласны?
   — Не знаю, — помолчав, ответил Полунин. — Во многом вы, несомненно, правы, — капитализм действительно приспосабливается. Становится ли он лучше… Тут у нас, боюсь, разные углы зрения: вы смотрите сверху, я — снизу, и мы, естественно, видим разные вещи…
   — Но позвольте, амиго! Давайте уж уточним, что именно видите вы. Случалось вам видеть детей у ткацких станков, как в Англии сто лет назад? А чтобы полиция открывала огонь по пикетам забастовщиков, охраняющим фабрику от штрейкбрехеров, вы видели? Думаю, что нет! А я видел, и не сто лет назад, я еще не так стар, а всего тридцать. В двадцать пятом году!
   — Однако активистов рабочего движения продолжают убивать и в пятьдесят пятом, — возразил Полунин. — Сеньор Келли мог бы вам кое-что рассказать по этому поводу.
   — Нынешнее положение в Аргентине нельзя считать нормальным!
   — Вы можете поручиться, что такое положение не сложится завтра в Уругвае, если здесь придет к власти другое правительство?
   — Нет, не поручусь! В Южной Америке, амиго, ручаться нельзя ни за что, — Морено, улыбаясь, покачал головой. — Но о сегодняшнем капитализме не стоит судить по тем формам, которые он подчас принимает в этих странах — отсталых индустриально и крайне нестабильных политически. В этом смысле более типичны те отношения между рабочими и предпринимателями, которые мы видим в большинстве стран Западной Европы — в Англии, во Франции, в Швеции. Насколько мне известно, там профсоюзные активисты ничем особенно не рискуют, а рабочие устраивают забастовки без всяких помех. Чаще всего, кстати, они добиваются своего.
   — Да, обычно добиваются, — согласился Полунин. — И это, пожалуй, подсказывает мне главный аргумент против вашей теории «омоложенного капитализма».
   — Любопытно, — сказал Морено. — Наливайте себе вина.
   — Спасибо… Дело вот в чем: нынешний капитализм, как вы сами признаете, удерживается на плаву только ценой постоянных уступок. Вы в этом видите признак силы, — согласен, это свидетельствует об известной… ну, ловкости, назовем это так.
   — А точнее — жизнеспособности, — подсказал Морено.
   — Не уверен. Ну хорошо, поставим вопрос иначе: вы считаете, что все эти уступки — только на время?
   — В каком смысле?
   — Да вот взять хотя бы то же право на забастовку. Когда-то рабочие этого права не имели, теперь они его получили. Допускаете ли вы — в принципе — возможность того, что оно когда-нибудь будет аннулировано?
   — Разумеется, нет. Правда, — Морено поднял палец, — то или иное правительство может в чрезвычайных случаях ограничить право на забастовку особым законодательством. Сравнительно недавний прецедент — закон Тафта-Хартли в Штатах.
   — Однако заводы «Вестингауза» бастуют уже который месяц?
   — Да, и больше пятидесяти тысяч человек. Я понимаю вашу мысль, Мигель, вы хотите сказать, что…
   — Позвольте, я сформулирую сам. Мне кажется, что все это признаки не «второй молодости» капитализма, а, напротив, его упадка. Конечно, иногда уступки и в самом деле не ослабляют, — но это в том случае, если рассчитываешь рано или поздно вернуть все потерянное. Но когда сдаешь позицию за позицией, прекрасно зная, что никогда больше сюда не вернешься, — это уже не тактический маневр, это бегство, отступление… причем отступление стратегическое. Пожалуй, именно таким отступлением и представляется мне «новый курс капитализма». Нет, в самом деле, доктор, вы не задумывались, как далеко он продлится и куда в конечном итоге приведет?
   Морено засмеялся и, взяв кочергу, снова наклонился к камину. Перегоревшее полено упало с решетки, взметнув рой золотых искр в черное жерло дымохода, и рассыпалось на быстро тускнеющие угли. Дон Хосе кочергой подгреб их под решетку и задумчиво сказал, глядя в огонь:
   — Футурология, дон Мигель, не мой конек… А вообще-то, конечно, я об этом думал. Готов признать, что мы и в самом деле сдаем позиции. Мои наследники, возможно, утратят даже ту ограниченную независимость в делах, которой я пока пользуюсь, — государство будет осуществлять еще более жесткий контроль над действиями предпринимателей, будет забирать себе еще большую часть их прибылей и так далее. Я даже допускаю, что рано или поздно оно вообще приберет к рукам все мои предприятия. Ну что ж, если таков общий ход событий… и если это будет делаться постепенно, в каких-то законных формах… ничего не имею против! В конце концов, Франция уже национализировала более двадцати процентов своей промышленности, — мир от этого не перевернулся…
   — Он не перевернулся и после того, как у нас национализировали все сто, — с улыбкой вставил Полунин.
   — Ну это для кого как, — хмыкнул Морено. — Видел я в свое время в Париже ваших эмигрантов… жалкое зрелище. Вот чего я не хочу своим детям, понимаете? Чтобы их не выкинули завтра хорошим пинком в зад, пусть уж лучше я буду ладить со своими рабочими сегодня. И если когда-нибудь депутаты этих рабочих сумеют провести в парламенте закон о всеобщей национализации — пожалуйста! Я, скорее всего, буду голосовать против, но если пройдет их предложение — пожалуйста! По закону — не имею ничего против!
   — В общем, — продолжая улыбаться, сказал Полунин, — вы не реакционер, необходимость переустройства мира вы признаете, но предпочитаете, чтобы это делалось эволюционным путем.
   — Да, да! Именно так, — с энтузиазмом подтвердил Морено. — И знаете почему? Будущее, как я вам уже сказал, меня не интересует, а вот прошлое — очень. Да, сеньор! Когда есть время, я читаю исторические труды. Почти все, что вы здесь видите, — он повернулся в кресле и обвел жестом книжные полки, — это история. И не только ибероамериканская, — вообще история человечества. Особенно, конечно, Европы… со всеми ее курбетами. Поэтому кое-что мне известно…


ГЛАВА ПЯТАЯ


   — Французы? Scheise [33]. Все до единого. Воевать не воевали, — Гудериан прошел сквозь Францию, как топор сквозь масло, — зато потом начали свинячить. Исподтишка, по-бандитски, как и положено неполноценной расе.
   — Удивительно, что в первую мировую войну они еще как-то дрались…
   — Что? В первую? Не говори глупостей, Карльхен!
   — Виноват, герр оберст. Мне казалось…
   — Тебе казалось, тебе казалось! Что ты знаешь о первой войне? Столько же, сколько и об этой…
   — В этой я воевал, герр оберст, — обидчиво возразил Карльхен.
   — Воевал! Ха! Три дня, если не ошибаюсь? Один выстрел из панцерфауста — и то промах. Промазать по «шерману» с дистанции в десять метров! Позор! Итак, по поводу французов. В первую войну они дрались только потому, что не оставалось ничего другого. В Вердене боялись высунуть нос из-под земли; будь Дуомон и другие форты связаны с тылом подземными коммуникациями — не осталось бы ни одного солдата. На Марне Клемансо ставил сзади заградительные отряды из сенегальцев. Ясно? А эта война с самого начала приняла маневренный характер — они и побежали. Нет, французы — дерьмо. И женщины не лучше. Шлюхи все до единой. Но какие!
   Сеньор Энрике Нобле, он же Гейнрих Кнобльмайер, бывший полковник вермахта, а ныне владелец автозаправочной станции, задумчиво покачал головой, придаваясь воспоминаниям — трудно сказать, горестным или приятным.
   — А другой, говоришь, итальянец? — спросил он после паузы. — Ничего себе — итальянец, русский, француз. Невообразимо мерзкая компания! Итальянцы еще хуже французов — предатели по натуре. Это у них в крови. Роковая ошибка фюрера — поверил толстому борову Музолини. Где только не предавали нас эти пожиратели макарон! Северная Африка! Эритрея! Шталинград! Сицилия! Неаполь! Нет, нет, об итальянцах не хочу и думать — повышается давление. Русские, представь себе, дело другое. Русские для нас — враг номер один, это верно; но — заметь, Карльхен, — это враг, которого можно уважать, ибо он умеет драться. О! Что верно, то верно — всыпали нам так, как еще никто и никогда. Тебе повезло, что ты свои три дня фронтовой жизни провел под Аахеном, а не на Одере. Там бы тебя, мой милый, не хватило и на три минуты! Я скажу одно: никто из тех, кто провел всю войну на Западном фронте, не знает, что такое вторая мировая война.
   — А таких, наверное, и не было, — заметил Карльхен, расставляя по полкам желтые банки моторного масла. — Командование их все время перебрасывало туда-сюда.
   — Некоторым удалось отсидеться! Исключительные случаи, конечно. Я тебе говорю, только мы, солдаты Восточного фронта, видели истинный лик Беллоны. Поэтому к русским у меня отношение особое Разумеется — как к врагам, это не требует уточнений! Впрочем, этот русский, может быть, и не враг. Ты говоришь, живет в Аргентине? Возможно, из тех, кто воевал на нашей стороне. Или из белогвардейцев. Да, Карльхен, русских мы недооценили… как противников, я хочу сказать. Тоже фатальная ошибка фюрера.
   — Вас послушать, так фюрер только и делал что ошибался.
   — Фюрер был человек, Карльхен, не больше. Нельзя было так слепо ему доверять: простой ефрейтор, никакого представления о стратегии, — возмутительно…
   Тяжелый грузовик с двумя прицепами свернул с шоссе, направляясь к станции. Герр оберст оживился: наконец-то хоть один клиент за все утро.
   — Если в баках у него пусто, такой возьмет не меньше трехсот литров, — сказал он, подойдя к окну и наблюдая, как автопоезд выруливает к заправочным колонкам. — Ты ему намекни, Карльхен, что дизельного топлива он дальше не найдет до самого Каакупе. И обрати внимание — правая верхняя мигалка у него не горит. Скажи, что у нас гарантированные лампочки фирмы «Бош»!
   К сожалению, клиент оказался не из выгодных — газойля взял всего девяносто литров, от предложения заменить лампочку в верхней мигалке отказался, заявив, что нижняя, мол, мигает, и ладно. Зато проклятый индеец-унтерменш не упустил случая попользоваться всем тем, что входило в даровой сервис: долил воды в радиатор, под самую пробку заполнил запасные водяные баки, подкачал воздух в нескольких скатах; компрессор работал не меньше десяти минут — опять же прямой убыток.
   — Мерзость, — энергично сказал герр оберст. — Чернозадые должны жить в резервациях! Немедленно свяжись с ближайшим постом жандармерии, скажи, что у сукиного сына не работает верхний сигнал правого поворота, пусть ему воткнут хороший штраф…
   Несколько минут он сидел молча, барабаня пальцами по столу нечто вроде Баденвейлеровского марша и уныло глядя в окно, из которого открывался тот же осточертевший вид: заправочные колонки — желтая «Шелл», зеленая «Тексако», голубая «ИПФ», пустынное шоссе, гнусная тропическая зелень. По шоссе на ржавом велосипеде с вихляющимся передним колесом медленно ехала толстая индианка с сигарой во рту и огромным тюком поклажи на голове. Герр оберст зажмурился от глубочайшего отвращения.
   — Непонятно, — сказал он Карльхену. — Какого черта притащилась сюда эта так называемая «экспедиция»? И, главное, что делает немка в столь омерзительной компании? Ты уверен, что это действительно немка?
   — Разумеется, герр оберст, я ведь с ней разговаривал.
   — И что выяснил?
   — Они тут что-то изучают. Народные обычаи, что ли, я не очень хорошо понял. А девушка — настоящая немка, герр оберст.
   Плохо скрытое воодушевление, прозвучавшее в последней фразе Карльхена, заставило Кнобльмайера поинтересоваться:
   — Хороша собой?
   — По-моему, да, герр оберст. Впрочем, после местных любая европейская женщина кажется нам красавицей, — рассудительно добавил молодой немец.
   — Ты прав! И заметь странную вещь: немка, которая родилась здесь, не идет ни в какое сравнение с уроженкой фатерланда. Во время войны я не понимал этого деления — «народные немцы», «имперские немцы», — какая разница, если те и другие принадлежат к одной расе? Разумеется, я имел в виду чистое потомство, не тех, кто смешал свою кровь с туземцами. Теперь вижу — ошибался. Возьми здешних немок, хотя бы в Колонии Гарай, — все они неполноценные, даже самые молоденькие. А ведь от хороших родителей! Помню, у нас дома девушка в шестнадцать-семнадцать лет — кровь с молоком, кругленькая вся, здоровая — не ущипнешь… А эти какие-то худосочные. Климат, надо полагать, или здешние продукты. Так эта, говоришь, хороша? Да, давно я не видел настоящей германской девушки — с хорошим цветом лица, с косами…
   — У этой, герр оберст, кос тоже нету. Прическа у нее короткая совсем, и еще очки.
   Кнобльмайер разочарованно фыркнул:
   — Ну какая же это немка — без кос! Проклятые янки со своими модами Добрались, видно, и до нашей молодежи, Граубе в прошлом году летал в Федеративную Республику — не узнать, говорит, старой доброй Германии, всюду кока-кола, гангстерские фильмы, молодежь одета, как цирковые обезьяны… Проклятое время! Ничего, человечество еще поймет, что оно потеряло, позволив жидам и большевикам раздавить нас, последний оплот европейской культуры… Карльхен, внимание, новый «бьюик», этот будет заправляться суперэкстрой…
   Низкая открытая машина величественно развернулась и замерла у колонки, качнувшись на рессорах. Карльхен кинулся к двери, надевая полосатое кепи с эмблемой «Эссо».
   — Прослушай мотор! — крикнул ему вслед Кнобльмайер. — Скажи, свечи ни к черту, нужно сменить как минимум половину!
   Карльхен вставил конец шланга в горловину бака и, пока урчащая помпа перекачивала высокооктановый бензин в ненасытную утробу трехсотсильного конвертибля, успел протереть замшей ветровое стекло и проверить давление во всех шинах, включая и запасную. Хозяин «бьюика» свечи менять не захотел, сказав, что нет времени, но согласился взять про запас и купил всю коробку — комплект восемь штук, самой дорогой марки «Чемпион».
   — Вот это клиент! — удовлетворенно сказал герр оберст, убирая выручку в кассу. — Надо полагать, из Азунциона. Машина стоит не меньше четырехсот тысяч.
   — Если не больше, по новому курсу. Доллар дошел уже до семидесяти гуарани [34]. А девочка с ним была ничего, правда, герр оберст? Ничего, хотя и метиска.
   — От метисок меня уже с души воротит. Видеть не могу. Мерзость! Нужно будет, чтобы ты познакомил меня с этой немкой из экспедиции. Она молодая?
   — Лет двадцать, я думаю…
   — Да, мне уже не по зубам. Впрочем, не имел в виду ничего серьезного — просто поболтать с соотечественницей. Давно она из Германии?
   — Сразу после войны. Жила где-то не то в Голландии, не то в Бельгии, я не разобрал. Герр оберст, я, пожалуй, прокачаю тормоза в вашей машине — педаль начинает пружинить, мне это не нравится.
   — Согласен, можешь выполнять!
   Карл вышел и начал звать запропастившегося куда-то мальчишку-помощника. Герр Кнобльмайер, поигрывая сцепленными за спиной пальцами и выставив круглый живот, прошелся по комнатке, постоял перед рекламными плакатами, вдумчиво сравнивая двух голых красоток, блондинку и брюнетку, потом строго оглядел полку с расставленными Карльхеном банками. Вид строя ему чрезвычайно не понравился. Из парня никогда не будет толку — не умеет сделать даже такой простой вещи. Ведь сколько раз объяснял: банки должны стоять совершенно ровной шеренгой — ganz genau! [35] — и каждая повернута лицевой стороной вперед, дабы фирменная марка была видна точно на середине каждого цилиндра, подобно кокарде на лбу солдата. А это что такое? Невиданное свинство, просто невиданное!
   Пыхтя от возмущения, герр оберст принялся поворачивать двигать банки, время от времени проверяя результат своих трудов при помощи деревянной рейки. Наконец банки выстроились как надо — положенная вплотную рейка прикасалась к каждой и была строго параллельна краю полки. И фирменные знаки с надписями тоже выровнялись в безукоризненную шеренгу: «ШЕЛЛ Мотор-Ойл», «ШЕЛЛ Мотор-Ойл», «ШЕЛЛ Мотор-Ойл»! ШЕЛЛ! Мотор-Ойл! Первый! Второй! Первый! Второй! Первый! Второй!
   Выставив обтянутый комбинезоном зад, полковник Кнобльмайер приложился щекой к полке и зажмурил левый глаз. Да, теперь строй был безупречен. Довольный собой, полковник еще раз строго оглядел банки и упругим строевым шагом, наигрывая губами Баденвейлер-марш, отправился распекать Карльхена.

 
   — «… Парагвай, таким образом, это единственная в Латинской Америке страна, где население говорит на двух языках. Хотя официальным является испанский, не менее восьмидесяти процентов парагвайцев пользуются в повседневной жизни мелодичным языком своих предков… »
   — Своих кого? — переспросила Астрид, не поднимая головы от машинки.
   — Предков, — повторил Филипп. — Не потомков же!
   Астрид допечатала слово и, повернувшись к Филиппу, пальцем поправила съехавшие на нос очки.
   — Откуда вы взяли этот процент — восемьдесят?
   — Неважно откуда. Дальше! Абзац. «Гуарани — язык со странной и трагической судьбой. Обязанный своим происхождением древнему праязыку тупи — этому санскриту Южной Америки… »