— Ах, мсье испугался моего обета! Какое неожиданное благочестие! Какое тебе дело до обетов, ты ведь атей, хуже всякого язычника! Да если бы ты был настоящим мужчиной, ты бы возмутился, ты бы заставил меня нарушить этот обет! А я, кстати, была бы вовсе не виновата, потому что когда уступаешь грубой силе — это простительно. Даже со святыми бывали такие случаи! Но тебе, конечно, все равно — гулять так гулять…
   — Ну давай вернемся, — предложил он, с трудом удерживаясь от смеха. — Вернемся, и я заставлю тебя нарушить обет.
   — Шиш я теперь вернусь! Залезу на тот холм и буду сидеть до самой ночи!
   Он благоразумно промолчал. Когда на Дуняшу накатывало, лучше было не спорить; ее «кризы», как она это называла, обычно бывали непродолжительны.
   И действительно, пока они дошли до холма, агрессивная фаза сменилась покаянной. Здесь наверху как-то еще полнее ощущалась окружившая их пустынность, — железная дорога и поселок остались за спиною, до самого горизонта впереди лежала ровная, точно застывшее травяное море, бурая осенняя степь. Полунин бросил пиджак на сухой растрескавшийся суглинок, они сели. Несколько минут Дуняша молчала, обхватив руками колени и неподвижно глядя на закат, потом виноватым движением потерлась головой о плечо Полунина.
   — Не сердись, — шепнула она. — Пожалуйста, прости меня… Я знаю, что гадкая и что тебя мучаю, но ты не обращай внимания, а просто в следующий раз, как только я начну опять беситься, возьми и отшлепай меня хорошенько. Правда, так и сделай…
   Он повернул голову и с удивлением увидел поблескивающую дорожку слезы на ее щеке.
   — Да что ты, Дуня, я не сержусь вовсе, откуда ты взяла! Ты из-за этого плачешь?
   Она отрицательно замотала головой, утирая глаза тыльной стороной руки.
   — Нет, нет, это так… глупости. Вообще я степь не могу видеть без того, чтобы не разреветься… как дура. Я сейчас… успокоюсь, погоди…
   Она помолчала еще, потом спросила:
   — Ты Бунина стихи любишь?
   — Стихи? — Полунин подумал. — Знаешь, я их, пожалуй, и не читал. Основская давала мне «Жизнь Арсеньева», это понравилось, а стихов его я не знаю.
   — А мне вот сейчас вспомнилось… «Ненастный день. Дорога прихотливо уходит вдаль. Кругом все степь да степь. Шумит трава дремотно и лениво, немых могил сторожевая цепь среди хлебов загадочно синеет, кричат орлы, пустынный ветер веет в задумчивых, тоскующих полях, да тень от туч кочующих темнеет… » Ты знаешь, для меня нет ничего прекраснее — даже у Пушкина…
   — Да, это хорошие стихи. Бунин ведь где-то у вас живет?
   — Жил! Он в позапрошлом году умер, а вообще жил в Париже. Боже мой, кем нужно быть, чтобы суметь написать такое — «кричат орлы… пустынный ветер веет… в задумчивых, тоскующих полях… » Странно, океан меня не трогает совершенно, и горы тоже, но в степи я себя чувствую как в церкви, — негромко говорила Дуняша. — Не знаю почему… Хотя я ведь на четверть татарка, я тебе говорила?
   — Нет, впервые слышу. Татарка?
   — Ага. Бабушка была самая настоящая, откуда-то из-под Казани… Я видела старое фото — красавица феноменальная, grand-pere [29] влюбился без памяти и украл ее из этого — как это называют — улус, что ли? Воображаешь, скандал, он был там вторым человеком после губернатора…
   Полунин взял в ладони ее голову и повернул к себе.
   — А знаешь, в тебе и впрямь есть что-то татарское, — он улыбнулся. — Раньше я не замечал. Да, конечно, скулы, и разрез глаз такой удлиненный… Салям, Евдокия-ханум!
   Дуняша мигом скрестила ноги по-турецки.
   — Салям, эфенди, салям, — ответила она, кланяясь и прикладывая ладонь ко лбу и груди. — Только не говори больше этого слова: оно слишком похоже на «салями», а я уже хочу есть как одна каннибалка. Между прочим, Аргентину я полюбила именно из-за пампы. Во Франции разве такое увидишь! Конечно, там всё — как это сказать — живописно, да? Но настоящей натюр там нет. Впрочем, ты же видел Францию!
   — Да, — Полунин кивнул. — Кое-что видел.
   — Я не говорю о Париже, — продолжала она, — это вне всякого. Ты ведь в Париже был? Я думаю, нет ни одного туриста, который не побывал бы в Париже…
   Полунин молча улыбнулся. Как обстоит дело с туристами, он не знал, — ему самому, как и другим бойцам отряда «Бертран Дюгеклен», довелось ворваться в Париж вместе с танкистами Леклерка, когда еще не капитулировал немецкий гарнизон и снайперы постреливали с крыш в самом центре — на авеню Клебер, на бульваре Осман… Впечатление, надо сказать, осталось довольно сумбурное: августовский зной, бензиново-пороховой чад, то пустая улица, выметенная пулеметными очередями, то — сразу за углом — беснующаяся от восторга толпа, трехцветные флаги из окон, растрепанные девчонки на капотах джипов…
   Собственно, из всей Франции лучше всего запомнилась ему Нормандия, ее сырые пастбища, изгороди, яблоневые сады. Отряд маки, отбивший у немцев небольшую группу советских военнопленных, действовал южнее Руана, в районе Лувьер — Лизьё; летом сорок четвертого года, после высадки союзников, макизары стали отходить в глубь страны. Пересечь линию фронта, хотя в строгом смысле слова ее не существовало, им так и не удалось, а позднее командование ФФИ поставило всем отрядам задачу — по возможности оставаться в немецких тылах, уничтожая связь и действуя на линиях коммуникаций. Так они и делали — резали провода, рвали, где удавалось, мосты, нападали на отдельные колонны. По-настоящему больших дел не было, но все-таки… Только под Шартром их наконец догнали танки с белой звездой и лотарингским крестом — эмблемой «Сражающейся Франции»; оттуда они и рванули вместе на Париж — через Эпернон, Рамбуйе, Версаль…
   — … впрочем, должна сказать, — продолжала болтать Дуняша, — что, хотя я там и родилась, сердцу он ничего не говорит. Мне, по крайней мере. О, это все прекрасно — история на каждом шагу и все такое, но это все слишком… далекое для нас, понимаешь? Что мне их Клюни или Сент-Шапель, это прекрасно, но это не трогает. А вот простая степь меня трогает. Там, где ты родился, хорошая степь?
   — Нет, я из Ленинграда, там степей нет…
   — Странно. Я думала, Россия — это сплошная степь!
   — Ну что ты. У нас только южная часть степная.
   — Но ты там был, да? Ты видел настоящую-настоящую степь?
   Полунин помолчал, грызя травинку.
   — Я там воевал, в сорок первом, — ответил он нехотя.
   — Это там тебя ранили?
   — Да, там…
   — Бе-едный, — пропела Дуняша. Она расстегнула его рубашку и, быстро нагнувшись, поцеловала неровно стянутый багровый рубец шрама. — Бедный мой, как тебя неаккуратно зашили.
   Он похлопал ее по плечу, отстранил от себя и застегнулся.
   — Меня, Дуня, зашивали в лагере. Штопальной иглой, там было не до аккуратности шва. А сейчас хватит об этом, лучше почитай стихи.
   — Какие?
   — Какие хочешь. Что вспомнится, то и почитай.
   Дуняша помолчала.
   — Вот слушай: «Девятый век у Северской земли… стоит печаль о мире и свободе. И лебеди не плещут. И вдали… княгиня безутешная не бродит. О Днепр, о солнце, кто вас позовет… повечеру кукушкою печальной… теперь, когда голубоватый лед все затянул, и рог не слышен дальний… И только ветер над зубцами стен… взметает снег и стонет на просторе. Как будто Игорь вспоминает плен у синего… разбойничьего моря… » [30] Господи, что это сегодня… со мной…
   — Успокойся, Дуня, не надо.
   — Не буду, милый, прости, — Дуняша шмыгнула носом. — «Княгиня безутешная» — это про Ярославну, знаешь?
   — Да, я понял.
   — Почему я не могла быть твоей Ярославной, когда ты лежал там раненный, в сорок первом? Впрочем, я все равно опоздала, мне тогда было всего одиннадцать…
   Полунин осторожно прижал ее к груди и стал гладить по голове, щурясь на закат, где громоздились тяжкие раскаленные громады облаков.
   — Пойдем уж, наверное, — сказал он, кашлянув.
   — Да-да, идем, милый…
   Следующие трое суток пролетели для них как-то незаметно. С погодой повезло — дни стояли тихие, безветренные и удивительно теплые для этого времени года; Дуняша говорила, что нагулялась на несколько месяцев вперед, даже соскучилась немного по асфальту.
   В воскресенье утром Полунин проснулся первым, привычно потянулся к часам — те стояли, видимо не заведенные накануне. Осторожно, чтобы не разбудить Дуняшу, он встал, подошел к окну, отдернул штору. Было еще очень рано, обильная седая роса лежала на траве, и только одинокое облачко над пампой розовело в лучах невидимого еще солнца. Со странным предчувствием утраты — что, собственно, ему до этих мест? — смотрел он на уходящую к горизонту степь, на изрытую колеями дорогу между проволочными изгородями, на далекий холмик, где они сидели тогда в первый вечер. «Этого в моей жизни никогда больше не будет», — подумал он вдруг и снова удивился — так сжалось сердце. Мало, что ли, было в его жизни этих «никогда больше»?
   Пытаясь стряхнуть странное наваждение, он стал думать о делах. Поезд проходит здесь в десять тридцать пять; к часу дня они будут в Буэнос-Айресе, пообедают, потом он отвезет Дуняшу в пансион. К этой проклятой фрау Глокнер. Да — сразу по приезде первым делом позвонить Кривенко, договориться о встрече. Нужно же узнать, как они там поладили. А вечером — в порт. Дуняша, пожалуй, захочет проводить, но этого нельзя ни в коем случае. Черт возьми, Келли все-таки остается загадкой, — действительно ли проглотил наживку, или оба они разыгрывали комедию друг перед другом?
   Он снова бросил взгляд на облачко — оно уплыло к самому краю окна и разгорелось еще ярче. Часов шесть, вероятно, — можно еще поспать часа полтора. Потом они встанут, позавтракают, Дуняша побросает в сумку свои вещички. И все это кончится, чтобы никогда больше не повториться.
   Он отошел от окна, не задернув шторы. Скомканная ночная сорочка валялась в ногах постели, он взял ее — скользкий нейлон и жесткое кружево, странная какая мода, ведь это, наверное, царапает, — встряхнул и перекинул через спинку стула. Дуняша, лежа на правом боку, пробормотала что-то сквозь сон, обняла подушку, потерлась щекой и носом, перевернулась на живот. Укрывавшая ее простыня, чересчур жестко накрахмаленная, от этого быстрого движения соскользнула на пол.
   Полунин поднял простыню, чтобы снова укрыть Дуняшу, но так и остался стоять с простыней в руках, потом обошел кровать и осторожно присел на край с другой стороны, не в силах оторвать глаз. Как и в тот момент, когда он следил из окна за медленным полетом розового облака, им снова овладело щемящее чувство неповторимости — ощущение «последнего раза».
   В предчувствия он не верил, ему не было сейчас ни страшно, ни тревожно. Просто грустно. Так же, как скрылось проплывшее над пампой облачко, уйдет из его жизни Дуняша Новосильцева — непонятное и неуловимое существо, неведомо чья жена, выросшая на чужбине русская татарочка, в грохочущих поездах парижского метро вытвердившая наизусть горькие, как ледяное похмелье, стихи о полях далекой еврей отчизны, о крике орлов над пустынной степью, о плачущей по Игорю Ярославне…
   Да, но пока она была здесь. С ним, в этой комнате, в этой постели. Рассыпанные по подушке черные волосы, девически узкая спина, длинные, стройно сомкнутые, как у летящей в воду ныряльщицы, загорелые ноги — все это пока в какой-то степени принадлежало ему. И плавный изгиб бедра, так чудесно уравновесивший крутую впадину поясницы, и теплый, розовато-молочный блик света на нежной округлости, не тронутой загаром и напоминающей своей белизной трогательную беззащитность детской невинной наготы — все это было чудом, великим чудом земной человеческой прелести, и чудо принадлежало ему — не все ли равно, на какой срок? — его ладони касались этого чуда, касались и могли прикоснуться вновь. Чего еще мог он просить у судьбы? Мгновение — это уже так много…
   Полунин поднялся, обошел кровать и осторожно, чтобы не разбудить, укрыл спящую женщину. Дуняша не шевельнулась. Он еще постоял немного, сердце его готово было разорваться — не от желания, нет, просто от нежности, — потом вернулся на свою сторону, лег и мгновенно уснул.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


   Замызганный пароходишко с громкий названием «Сьюдад-де-Ла-Плата» принимал пассажиров долго и бестолково, потом стали с великим шумом и грохотом грузить на палубу какие-то ящики Полунин лежал в душной двухместной каютке и ждал гудка к отплытию, надеясь, что хоть потом помещение немного продует и можно будет заснуть.
   Наконец отчалили, но тут что-то начало равномерно тарахтеть и постукивать у самого изголовья, сосед храпел все громче и забористее, набирая силу. Прохладнее не становилось — то ли каюта была расположена по подветренному борту, то ли вообще не было сегодня никакого ветра.
   Сон в конце концов пришел, но ненадолго. Проснувшись среди ночи, Полунин послушал мощный храп соседа, непрекращающееся тарахтенье за переборкой и понял, что поспать не удастся. Посмотрев на часы — было около половины четвертого, — он оделся, вышел на палубу, отыскал скамейку посуше. Вокруг висел непроглядный туман, но суденышко уверенно, хотя и не спеша, ползло своим проторенным курсом, наискось пересекая устье Ла-Платы.
   Позевывая, он закурил и тут же бросил отсыревшую невкусную сигарету. Думать о делах не хотелось — что уж теперь думать, с Келли или вышло, или не вышло, теперь не переиграешь. Ладно, будущее покажет. Он пожалел, что не уговорил Дуняшу задержаться в Таларе еще хотя бы на денек-другой; в общем-то, с возвращением в Монтевидео можно было не спешить, парагвайские визы вряд ли уже пришли, а отчитаться в результатах поездки он успеет. Да и какие там результаты? Пока — никаких, пока можно лишь строить предположения…
   А с другой стороны — что бы это дало, даже и пробудь они там вместе хоть неделю? Все так и осталось бы в том же дурацком взвешенном состоянии. Ни то ни се. Строго говоря, он должен был бы давно заставить ее начать развод, но… Ага, в том-то и дело, что сразу возникает «но». Куда ему, в самом деле, жениться? Женитьба предполагает какую-то определенность, оседлость. А что он может предложить — какую перспективу, какие планы на будущее?
   Если задуматься, то, как ни парадоксально это выглядит, даже шалопай Ладушка, не умевший прокормить жену, больше подходил к роли мужа: в нем хоть была какая-то определенность, пусть с обратным знаком, в данном случае это несущественно. При всех своих недостатках, Ладушка вписывался в окружающее, составлял часть целого. Не лучшую, но все же часть. А вот он сам никуда не вписывался и никакой части не составляет. Что из того, что он смог бы быть кормильцем жены и детей? Как говорится, ведь не хлебом единым…
   Ему опять вспомнилась вдруг французская столица — та, тогдашняя, в августе сорок четвертого, с еще неразобранными баррикадами Медона и Бийянкура, обезумевшая, хмельная от свободы. Дорого обошелся ему тот хмель…
   Возможно, тут просто сыграл роль возраст — как раз в дни боев на подступах к восставшему Парижу ему исполнилось двадцать три. Другие ребята из освобожденной нормандскими макизарами «арбайтскоманды» — их только четверо и осталось в живых к началу августа, — те были постарше, каждого ждали дома жены и дети; у Сашка, правда, семья жила в оккупации, где-то на Полтавщине, и он с начала войны ничего о своих не знал, Федя был москвич, а самый старший, Петрович, — сибиряк. Тогда именно это и показалось ему решающим: он просто считал, что семенные люди не могут рассуждать иначе. А рассуждали они просто: пора кончать это дело, говорил Федя, рука об руку с союзниками мы повоевали, сделали что могли, а теперь надо дождаться здесь нашей миссии и просить, чтобы поскорее отправили на свой фронт, домой.
   Наверное, и он сам рассудил бы так же, будь жив отец. Но отец умер за полтора года до войны, мать и того раньше, в Ленинграде его никто не ждал. А война продолжалась — на всех фронтах.
   Однажды вечером — им в тот день вручили медали Сопротивления — Филипп повел его, Дино и еще кого-то из дюгекленовцев в ресторан возле площади Опера. Они сидели там в новенькой американской форме, с новенькими медалями на груди, но непривычно безоружные, — после освобождения Парижа отряды ФФИ сдали оружие по приказу генерала Кенига. «Старина, послушай, — сказал Филипп, когда все уже были порядком навеселе, — я, конечно, понимаю, тебе хочется поскорее домой: лары, пенаты и всякая такая лирика… Но ты учти, репатриация — дело долгое, на этот счет лучше не заблуждаться, к самой Германии мы ведь только подступили — и Айк, и даже ваш Жуков, — а по воздуху вас никто перебрасывать не станет. Через Африку и Иран, что ли? Взгляни на карту! Вот я и говорю: чем киснуть здесь до конца всего этого спектакля, можно было бы успеть здорово всыпать фридолинам, по-настоящему мы ведь до сих пор и не дрались… ».
   Да, он тоже считал, что до сих пор не дрался по-настоящему. Его счет к «фридолинам», открытый еще там, на Украине, где их называли «фрицами», оставался неоплаченным. Поэтому на другой же день, ничего не сказав соотечественникам, он вместе с Филиппом явился на вербовочный пункт и выложил перед писарем сработанное одним подпольщиком-гравером еще в Руане удостоверение личности на имя Мишеля Баруа, уроженца деревни Бевиль в департаменте Приморской Сены (место рождения подсказал Филипп — архив бевильской мэрии благополучно сгорел еще в 1940 году). Их тут же препроводили в казармы Мон-Сени, а оттуда — неделей позже — в расположенный в Вогезах учебно-тренировочный лагерь Пятой бронетанковой дивизии.
   Вчерашние макизары приуныли: возможность «подраться по-настоящему» откладывалась на неопределенный срок. Вместо этого пришлось зубрить уставы, изучать матчасть, заниматься шагистикой и учиться отдавать честь — непривычно для Полунина вскидывая локоть и выворачивая руку ладонью вперед. «Грязные верблюды, — сорванным голосом хрипел капрал, — когда я наконец сделаю из вас солдат Франции, побей вас всех гром небесный… » Только после Рождества в дивизию начали наконец поступать новенькие, только что полученные из-за океана, еще покрытые густой консервационной смазкой танки М4 «Шерман», модификация A3. Все думали, что Пятую бронетанковую пошлют в Арденны, но ее бросили на Кольмарский выступ, перед которым уже давно без всякого толку топтались алжирская и марокканская дивизии генерала де Монсабера…
   Вот там-то Полунин опять увидел, что такое современная механизированная война. Немцы, удерживающие позиции вокруг Кольмара, стояли насмерть: за их спиной был Рейн, священная граница фатерланда, отсюда открывался прямой путь на Фрайбург, Ульм, Мюнхен. Свирепо дрались и сменившие алжирцев французы: Эльзас был для них не просто последним куском родной земли, еще не очищенным от захватчиков, — это был еще и давний, со времен Бисмарка, символ национального унижения. Взять Кольмар без помощи американцев становилось вопросом чести, но сделать это было не так просто, танки десятками гибли на минных полях, под ураганным огнем зениток, бьющих с нулевого угла возвышения; даже закругленная лобовая броня «шерманов» не выдерживала прямого удара 88-миллиметрового снаряда с начальной скоростью 1000 метров в секунду.
   Тридцатого января в дивизию прибыл командующий Первой французской армией. В сопровождении свиты штабных он обходил строй экипажей, — худощавый, со спортивной выправкой и внимательно-ироничным взглядом из-под козырька высокого генеральского кепи, Жан Делатр де Тассиньи казался моложе своих лет. Потом он выступил с короткой речью. Почти никто из солдат ничего не услышал — ветер относил слова, рвал квадратные полотнища полковых штандартов. Полунин стоял навытяжку у своего танка, — странно было подумать, что завтра ему снова придется идти в бой под этим знаменем, цвета которого реяли когда-то перед Шевардинским редутом… Он позавидовал стоявшему рядом Филиппу — ни тому, ни другим трем членам их экипажа исторические реминисценции не угрожали.
   Вскоре после смотра стало известно, что на подходе три американские дивизии; развязав себе наконец руки в Арденнах, Эйзенхауэр приказал Деверсу усилить правый фланг частями Двадцать первого корпуса. Французы всполошились: опять, как и в августе прошлого года перед Парижем, встал вопрос — кто кого опередит. Второго февраля к вечеру Пятая бронетанковая вломилась в Кольмар. В бою у вокзала Филипп сделал неловкий маневр и подставил борт под прицел спрятавшегося за грудой щебня панцерфаустника; танк вспыхнул сразу — «шерманы» вообще горели как порох, — но они все успели выскочить и даже вытащили раненого командира. Неделей позже, когда дивизия остановилась на левом берегу Рейна, водитель Маду и стрелок-радист Баруа получили по «Военному кресту» второй степени…
   А потом снова наступило затишье — почти на два месяца. Что и говорить, союзники не спешили даже весной сорок пятого. Дивизию отвели на отдых, доукомплектовали и перебросили в Лотарингию, под Страсбург. Там она и простояла весь март. Форсирование Рейна началось только в конце месяца; американцы, правда, еще седьмого захватили мост в Ремагене и создали крошечный плацдарм на правом берегу, но основные силы Западного фронта вторглись в Германию двумя неделями позже. Двадцать второго марта переправились через Рейн танкисты лихого «генерала-ковбоя» Джорджа Паттона, в ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое их примеру последовали канадцы и англичане; четырьмя днями позже передовые части Союзных экспедиционных сил уже вели бои на правобережье по всему фронту от Везеля до Мангейма. Первая французская армия форсировала Рейн лишь первого апреля, нанося удар севернее Карлсруэ. Дальше была уже прогулка — через сказочно живописный Шварцвальд, к швейцарской границе и дальше, по Южной Баварии, на Инсбрук…

 
   Он так и просидел на палубе до рассвета. На подходе к Монтевидео туман рассеялся, солнце ярко золотило торчащие из воды ржавые исковерканные надстройки немецкого рейдера «Адмирал граф Шпее», шестнадцать лет назад — в конце тридцать девятого года — выбросившегося здесь на камни после боя с английской эскадрой. Событие это так потрясло не видавших войны южноамериканцев, что открытки с изображением горящего «Адмирала» — именно горящего, снимок был сделан сразу, — до сих пор продавались в каждом журнальном киоске Буэнос-Айреса.
   Полунин, сдерживая зевоту, проводил взглядом медленно проплывающие вдали останки «карманного линкора» и подумал о том, что Редер был человеком явно не суеверным, если рискнул послать в Южную Атлантику корабль с таким именем. Ведь сам-то Шпее, насколько помнится, в пятнадцатом или шестнадцатом году погиб со своей эскадрой именно в этих местах — где-то у побережья Аргентины. Вот и не верь после этого в приметы!
   Суденышко сбавило ход, начали появляться пассажиры, заспанные и небритые матросы палубной команды, стюарды с чемоданами. Полунин спустился в каюту, наспех ополоснул лицо ржавой водой из неисправного умывальника, разбудил продолжавшего храпеть соседа и взял с койки свой портфель.
   Встречающих в речном порту оказалось немного, пристань была почти безлюдна, и Полунин сразу увидел сидящего на кнехте Филиппа.
   — Салют, — сказал он, выбравшись из толпы пассажиров — Ну как вы тут?
   — Мы-то ничего, твои как дела?
   — А черт его знает, если бы я сам мог это сказать. С нашими визами ничего нового?
   — Пришли, как ни странно! Мне позвонили из консульства еще в пятницу.
   — Вот как? Это уже один-ноль в нашу пользу. Какой счет у меня с Келли — сказать труднее… Кстати, он звонил Морено?
   — Звонил, а как же. Но ты расскажи все толком, идем сейчас ко мне, — позже подойдут Астрид с этой унылой ящерицей, выдашь им официальную версию…
   Филипп жил недалеко от порта, — на всякий случай они решили поселиться отдельно, чтобы не привлекать лишнего внимания Пока дошли, Полунин пересказал основную часть своего разговора с Келли.
   — Ну что ж, — сказал Филипп, взяв ключ у дежурного портье. — Для начала, пожалуй, не так уж и плохо. Во всяком случае, первый раунд сыгран…
   — Да, знать бы только, с каким результатом.
   Поднимаясь следом за Филиппом на второй этаж, Полунин с неожиданно сжавшимся сердцем вспомнил пустой, тихий, пахнущий свежей краской отель дона Тибурсио Неужели только вчера?
   — Итак, продолжим, — сказал Филипп, запирая изнутри дверь номера. — Что этот Келли собой представляет?
   — Зауряднейший тип, — Полунин пожал плечами. — Примерно нашего с тобой возраста. Вид неглупый, а вел себя временами как плохой актер. Не исключено, что нарочито.
   — Прощупывал, наверное.
   — Скорее всего. Когда он звонил Морено?
   — В понедельник, ровно в одиннадцать тридцать.
   — Смотри ты, — Полунин усмехнулся. — Я от него ушел в четверть двенадцатого. Видно, не терпелось проверить.
   — Судя по всему, ты на него произвел впечатление. Лагартиха говорит, что он все допытывался: «Нет, но между нами, доктор, — черт возьми, мы же старые друзья! — на какую, собственно, фирму он работает? »
   — Да, это вопрос существенный, — озабоченно сказал Полунин. — Мне он тоже был задан. Я-то мог не ответить, это естественно. Но не менее естественно, что Морено от ответа долго уклоняться не сможет…
   — А он и не уклонился. Знаешь, что он ему ответил? Помолчал, посопел в трубку, а потом внушительно так говорит: «Послушай, Гийермо, я считал тебя умнее. Не суй нос слишком высоко, если не хочешь, чтобы тебе его отщемили. Дон Мигель работает в очень серьезной фирме — гораздо более серьезной, чем все те, с которыми тебе до сих пор приходилось иметь дело. Передаю со слов Лагартихи, он при этом разговоре присутствовал. Каково?