— Как жизнь, Полунин? — спросил он, прищуренными глазами обводя танцующих.
   — Как обычно. Ты с женой?
   — Еще чего! Жены должны сидеть дома, штопать носки или вышивать.
   — Тебе, я вижу, повезло, — не всякая согласится штопать носки, пока муж развлекается.
   — Во-первых, на «всякой» я не женился бы. Во-вторых, моя прекрасно знает, что я не развлекаюсь. Ты считаешь это развлечением — наблюдать подобную кунсткамеру? — спросил Андрущенко, обводя зал широким жестом. — Взгляни хотя бы на этого кретина Лукина… Вырос, слава те господи, с коломенскую версту — и до сих пор верит, что умение вязать морские узлы и петь хором спасет этих мальчиков и девочек от денационализации…
   — А что можешь предложить ты?
   — Не предложил бы, даже если бы и знал. Чем скорее денационализируются, тем лучше. По крайней мере не будут болтаться, как цветок в проруби… Или вон, посмотри, тот усатый, с раздвоенным подбородком, — ну вон, около буфета…
   — Кто это?
   — Некто Мавраки, из брюссельцев. Переводил Достоевского на французский, а сейчас сколачивает новую монархическую организацию — «Государево служилое земство». Честное слово, не выдумываю. Во главе предусматривается собор, члены которого будут именоваться думными боярами. Нет, это и в самом деле кунсткамера… Я тебе говорю, Полунин, если мой сын когда-нибудь скажет слово по-русски — выпорю как Сидорову Козу.
   — Врешь ведь.
   — Верно, вру, — согласился Андрущенко. — Язык я его, пожалуй, выучить заставлю — это пригодится. Но русским он у меня расти не будет. Ты знаешь, почему я никогда не прихожу сюда с женой? Мне перед ней стыдно было бы. Не то чтобы она поняла, чего тут нужно стыдиться, — она для этого слишком глупа, глупа вдвойне — и как женщина, и как аргентинка. Ей, пожалуй, все это даже понравилось бы — еще бы, ручки дамам целуют, портеньо может увидеть это только в кино… Но мне все равно было бы стыдно. Эмиграция, Полунин, вообще не имеет права на существование, я давно это понял. Я имею в виду такую вот эмиграцию, — он повторил свой всеобъемлющий жест.
   — Бывают разве другие?
   — А почему нет? Бывают нормальные, здоровые эмиграции, когда люди едут зарабатывать деньги или просто потому, что дома слишком тесно. Возьми итальянцев, японцев… таких людей я уважаю — за трезвость, за предприимчивость. А политическая эмиграция — это нонсенс, какой-то собачий бред. Она оправдана — теоретически — только в том случае, когда эмигрант уверен, что за границей получит реальную возможность влиять на положение дел на родине. Такой возможности на практике не получает никто. Никто! Ты просто вспомни историю, — Андрущенко, подавшись вперед, принялся загибать перед лицом Полунина свои худые длинные пальцы. — Французская эмиграция времен террора; польская времен восстаний; наша, вот эта самая; немецкая при Гитлере…
   — Что-то ты слишком уж всех в одну кучу, — заметил Полунин.
   — А это нарочно, для наглядности. Я сейчас не разбираю, кто и почему эмигрировал, кто был прав, а кто нет; я что хочу сказать: политическая деятельность эмигранта всегда бесплодна, никакой возможности влиять на положение дел дома он не имеет, от своего народа отрывается все дальше и дальше… Лучшее, на что он может рассчитывать, это место в обозе какой-нибудь иностранной армии. Вот реальные перспективы политической эмиграции — любой, какую ни возьми. Хотя бы немцев-антифашистов… это, заметь кстати, еще самая благополучная эмиграция, потому что большая ее часть в конце концов вернулась домой победителями. Но дело-то в том, что победили Гитлера вовсе не они: если бы не наш Иван, сидели бы они до сих пор по своим калифорниям — и Томас Манн, и Фейхтвангер, и все прочие… писали бы призывы и обличения, и никто бы их уже не читал…
   — Что же, по-твоему, Фейхтвангеру нужно было остаться в Германии?
   — Да не-е-ет, — Андрущенко поморщился, словно досадуя на непонятливость собеседника. — Конечно, ему нужно было драпать! Когда человеку угрожает смерть, он бежит — это натурально. Но тогда и называй себя точно и без прикрас: просто беженцем. Беженцев я понимаю, сам бежал от усташей, — я не понимаю, как можно смыться, спасая свою шкуру, и потом считать себя политическим эмигрантом. А главное, я не понимаю, как можно жить в одной стране и вопить о своей любви к другой…
   — Ты никогда не испытывал любви к России?
   — Я не могу любить то, чего не знаю. А о России я не знаю ничего. Родитель мой рассказывал, как там было хорошо при государе императоре и как мужики обожали помещиков — в чем я сильно сомневаюсь, поскольку родился в Загребе, а не в Смоленске. Как-то это, понимаешь, не согласуется.
   — Да, не очень, — улыбнулся Полунин.
   — Вот я и говорю. Поэтому так называемая «земля отцов» для меня — терра инкогнита, Полунин, абстрактное понятие. Страна, где я родился, Югославия, тоже не вызывает во мне сыновних чувств… хорваты нас ненавидели, сербы относились неплохо, но все равно мы были для них чужими. А здесь я равноправен, здесь я — аргентинец, как и все прочие. Правда, я «архентино натуралисадо» [61], но уже сын мой — настоящий, коренной аргентинец, который вырастет нормальным человеком без комплексов, получит хорошее образование и будет заниматься полезным делом… а не пить водку по таким вот кабакам и проклинать большевиков. Почему я и говорю, что Лукин со своим «национальным воспитанием» — болван и кретин, и родители должны были бы прятать от него своих детей, как от чумы, чтобы он не заставлял их зубрить хронологию дома Романовых и петь «Взвейтесь, соколы, орлами»… Никуда они не взовьются, и никто из этих скаутов никогда не вернется в Россию, потому что она им не нужна и они там никому не нужны, так пусть бы лучше учились понимать и любить страну, в которой живут. Тьфу, черт, даже горло пересохло — разораторствовался…
   Он бесцеремонно взял Дуняшин стакан, допил крюшон и налил из графина еще.
   — Что, не прав я?
   — Вероятно, прав… по-своему, — задумчиво отозвался Полунин. — Во всяком случае, ты смотришь на вещи реально…
   — Просто я умный человек, — сказал Андрущенко с довольным видом, он очень любил, когда признавали его правоту. — Говоря без ложной скромности, я действительно самый умный человек во всей колонии. О тебе не говорю — временами ты тоже кажешься умным…
   — А временами наоборот?
   — Временами наоборот. Судя по тому, каким тоном ты меня спросил о любви к России, ты эту любовь испытываешь?
   — Я ведь там родился.
   — И все-таки сидишь тут? Тогда ты и в самом деле «наоборот». Знаешь, что я бы сделал на твоем месте? Пошел бы в советское посольство, — если не знаешь адреса, могу сказать: Посадас, шестнадцать шестьдесят три, — бухнулся бы на колени и сказал бы: «Вяжите, православные, я старуху убил». Как Раскольников, помнишь?
   — Раскольников сказал не совсем так, но неважно. А если я никаких старух не убивал?
   — Тогда вообще пес тебя знает, что ты тут делаешь…
   Оркестр, который тем временем наяривал какую-то последнюю новинку сезона, оглушительно взорвался литаврами и испустил дух. К столику подошла разрумянившаяся Дуняша.
   — О, Игор, здравствуйте, давно вас нигде не видно, совсем стали Эрмитом [62]
   — Не знаю, что такое «эрмит», — сварливо сказал Андрущенко, — но я человек серьезный, трудолюбивый, к тому же отец семейства. А вы все хорошеете, прямо до неприличия. Я, оказывается, ваш стакан схватил?
   — Ничего, — Дуняша рассмеялась, — зато вы теперь узнаете все мои мысли… Мишель, налей мне, пожалуйста, ужасно жарко…
   — Да что там узнавать, — сказал Андрущенко, — у женщин не бывает мыслей, одни ощущения. Этот тип, с которым вы сейчас танцевали, он не из «Суворовского союза»?
   — Не имею понятия, Игор, а что?
   — Он ничего вам не говорил?
   — Говорил, что у меня хорошо получается «рок», — вообще его мало кто умеет, акробатический такой танец…
   — Понимаешь, — сказал Андрущенко Полунину, не дослушав Дуняшу, — у этих идиотов «суворовцев», говорят, страшнейший скандал: исчез личный адъютант самого Хольмстона…
   — А, верь ты им, — Полунин подавил зевок. — Куда он мог исчезнуть… Окружают себя таинственностью — все какая ни есть, а реклама.
   — В том-то и дело, что нет. Сами они на этот счет ни гу-гу, делают вид, что ничего не случилось. Я стороной узнал.
   — Кто, кто исчез? — заинтересовалась Дуняша.
   — Адъютант генерала Хольмстона, — сказал Андрущенко, — какой-то Клименко, что ли.
   — Кривенко?! — воскликнула она. — Боже, как интересно! Уверена, что его убили и бросили в Ла-Плату, он ведь был шпионом…
   — Ну что ты городишь, Дуня, — сказал Полунин.
   — Я тебя уверяю, мне говорили совершенно точно, только не помню кто, Кривенко был полицейским шпионом. Во всяком случае, это мерзкий тип. Увидите, его найдут всего объеденного, бр-р-р…
   — Погодите, погодите, — Андрущенко весь подался вперед, — адъютант Хольмстона служил в полиции, вы говорите?
   — Ну, так мне сказали… Мишель, помнишь, я еще тогда же рассказала тебе, — но кто мне мог сказать, в самом деле…
   — Надо полагать, твоя княгиня, которая всегда все знает.
   — Ты думаешь? Вообще, да, может быть, — согласилась Дуняша. — Она ужасная сплетница…
   Они вернулись домой уже под утро, Полунин проспал до полудня и, проснувшись, тотчас вспомнил разговор с журналистом. Сейчас, на свежую голову, новость об «исчезновении» Кривенко представилась ему чреватой неприятностями, — вчера он воспринял ее не так серьезно. Выйдя на кухню, он сварил себе кофе и выпил его, стоя у окна и поглядывая на безлюдный по-воскресному сквер. Он мысленно обругал дурака Кривенко, а заодно и себя за то, что не предусмотрел этой дури; не хватает только, чтобы Хольмстон кинулся разыскивать своего пропавшего адъютанта и обнаружил его в Кордове…
   Так ведь всего, черт возьми, не предусмотришь! Но, с другой стороны, не лезь вообще в подобные дела, если не умеешь предвидеть на десять ходов вперед. А теперь все через пень колоду: немцы в Парагвае явно что-то пронюхали, может уже и с Келли связались по своим каналам… единственное, на что остается надеяться, это его репутация германофоба (вряд ли захотят делиться подозрениями именно с ним). Кривенко же не сегодня-завтра таких наломает дров, что хоть караул кричи…
   «Черт меня дернул, в самом деле, — подумал Полунин. — Вообразил себя великим конспиратором, этаким рыцарем плаща и кинжала. Понадеялся на опыт подполья? Так ведь в маки все было совершенно иначе. Нет, это просто чудо будет, если удастся благополучно из всего этого выбраться… »
   Полунин с трудом дождался вечера понедельника. В одиннадцать он уже сидел в своей комнате на улице Талькауано, копаясь во внутренностях полуразобранного магнитофона, — последнее время он снова стал брать на дом работу в знакомой мастерской по ремонту радиоаппаратуры. Это давало некоторый заработок, — не мог же он, в самом деле, сидеть у Дуни на иждивении, — а главное, помогало коротать время. Сейчас Полунин так увлекся поисками неисправности в схеме выходного каскада, что даже вздрогнул от неожиданности, когда телефон залился знакомым сигналом междугородного вызова.
   — Слушаю! — крикнул он по-русски, сорвав трубку. — Это ты? Ну, здорово…
   — Салют, патрон, — жизнерадостно пропищал голос Кривенко. — Что это вы такой сердитый, настроение хреновое?
   — Я его и тебе сейчас подпорчу. Ты, когда уезжал, сказал что-нибудь своему генералу?
   — Нет, а чего я должен был ему говорить? Вроде же договорились, чтобы не посвящать…
   — Во что не посвящать, лопух? Договорились, что ему незачем знать о твоих новых связях, но по поводу отъезда можно же было придумать какую-то версию?
   — А что случилось? — спросил Кривенко уже встревоженно.
   — Случилось то, что по всей колонии идет треп о твоем бегстве. Исчез, мол, а куда — неизвестно. Некоторые вообще говорят, что ты умотал за Занавес…
   — Да вы что, смеетесь?
   — Мне не до смеха! Работать надо чисто или вообще не работать — если извилин не хватает. Ты что, первый раз замужем? Чему тебя учили? Ей-богу, сам уже жалею, что связался. Словом, давай исправляй это дело, пока не поздно. Завтра же дай о себе знать — придумай что-нибудь, скажи, что с бабой уехал, что ли. Поверит?
   — А чего? Вполне, — подумав, сказал Кривенко. — Он меня за это сколько раз грозился разжаловать. Кобель ты, говорит, а не русский офицер.
   — Ну вот и оправдывай репутацию. Чтобы завтра же написал рапорт! С «дедом» как дела?
   — С «дедом», патрон, все тип-топ — вожу я его теперь.
   — Куда возишь? — не понял Полунин.
   — А куда скажет. За баранку он меня посадил, понятно?
   — Слушай, это здорово! А ты что, и машину водить умеешь?
   — Так я ж говорил, я все умею, — Кривенко загоготал, довольный, что начальство заговорило другим тоном. — Вы вот сказали, в доверие, мол, надо войти, а уж куда больше доверия — личный шофер, а?
   — Молодец, хвалю. Как же это тебе удалось?
   — А из-за татуировочки! Он приезжает раз, а я аккурат дюймовую трубу гнул, — ну, скинул рубаху, вроде жарко. Он как заметил, сразу заулыбался и по-немецки со мной: где, мол, служил, как, что… Я ему сказал, что под конец войны возил одного штурмфюрера, он и говорит: вот хорошо, теперь меня будешь возить. В общем, он теперь без меня прямо ни на шаг: чуть что — давай, говорит, Алекс, поехали…
   — Он разве сам не водит машину?
   — Не любит он сам водить. Я его и на стройки, и домой за ним утром заезжаю, и если он к приятелям куда — тоже я за баранкой…
   — Адреса запоминаешь?
   — А как же, все до единого!
   — Давай…
   Полунин выслушал очередную сводку о передвижениях и встречах Дитмара, кое-что записывая на всякий случай, потом еще раз похвалил Кривенко за службу и пообещал подкинуть деньжат.
   — Вот это не мешало бы, — обрадовался тот. — Я, конечно, не жалуюсь, но траты большие. Мы ж с ним как в бар зайдем, каждый за себя плотит, по-немецки, а соответствовать приходится. Я бы, может, простой грапы дернул — так вроде неудобно, сам-то он виски заказывает, а цены тут…
   — Все понял. Не волнуйся, за мной не пропадет. Насчет рапорта не забудь, слышишь?
   — Яволь, завтра же напишу!
   Полунин не успел отойти от телефона, как тот снова залился трезвоном. Удивившись, кто может звонить ему в такое время, он снова снял трубку.
   — Дона Мигеля, пожалуйста, — сказал по-испански приглушенный голос, чем-то вроде знакомый.
   — Он самый. Кто говорит?
   — Вам привет от доктора…
   — А! — догадался Полунин. — Это вы, Ос…
   — Прошу без имен, — строго прервал голос. — Вы одни?
   — Один.
   — И никого не ждете?
   — И никого не жду. Наоборот, сам собирался уходить.
   — Если можно, задержитесь на полчаса.
   — Сколько угодно. Вы откуда звоните?
   — Здесь рядом, из бара. Буду у вас через пять минут…
   Полунин, посмеиваясь, повесил трубку. Веселое занятие — эти латиноамериканские «революции», толку чуть, зато сколько удовольствия для таких вот, как Лагартиха. Астрид однажды верно заметила: они уходят в подполье, чтобы не корпеть над зачетами…
   Звонок в прихожей коротко тренькнул. Полунин распахнул дверь, на площадке стояла фигура, от которой за квартал разило конспирацией: плащ с поднятым воротником, нахлобученная на глаза шляпа. Остававшаяся на виду нижняя половина физиономии, бесспорно Лагартихиной, была на этот раз украшена щегольскими усиками.
   — Приклеенные? — поинтересовался Полунин.
   — Нет, пришлось отрастить… Салют, дон Мигель!
   Гость поздоровался по-аргентински — обнял и энергично похлопал между лопатками, словно выколачивая пыль. Хозяин ответил тем же.
   — Не опасно вам было приехать именно сейчас?
   — Ничего не поделаешь! Но живым меня не возьмут, — Лагартиха распахнул пиджак — под левой рукой висел в плечевой кобуре автоматический «кольт» какого-то гигантского калибра.
   — Прямо базука, — с уважением сказал Полунин, — хоть по танкам стреляй. Кофе хотите, тираноборец?
   — Да, и если можно — чего-нибудь покрепче, я замерз как собака. Ветер, впрочем, переменился, днем было холоднее…
   Полунин вышел в кухню, поставил на газ кофейник, нашел полбутылки джина, недопитого Свенсоном в последний приезд. Не очень-то это ему сейчас кстати — якшаться с местными конспираторами. Но ничего не поделаешь, назвался груздем…
   — Ну вот, сейчас погреемся, — сказал он, вернувшись с подносом в комнату. — Садитесь к столу, Освальдо, и не обращайте внимания на технику — я здесь работал немного… Как дела в Монтевидео?
   — Ничего нового, здесь теперь интереснее. Кстати, сеньор Маду просил меня поговорить с доктором Морено насчет денег, но я так и не смог с ним повидаться. Он тогда был в Бразилии, а оттуда улетел в Европу…
   — Неважно, сейчас это не актуально.
   — … но я оставил письмо, — доктор вернется, ему передадут.
   — Неважно, — повторил Полунин, — но за хлопоты все равно спасибо. Значит, вы говорите, здесь теперь интереснее… Революционный процесс, я вижу, вступил в завершающую фазу?
   — Да, — кивнул Лагартиха, прихлебывая кофе. — Эра хустисиализма кончена.
   — Так, так… Но первую вашу попытку, скажем прямо, удачной не назовешь.
   Лагартиха чуть не поперхнулся от возмущения.
   — Что значит «наша»? К событиям шестнадцатого июня мы не имеем никакого отношения, это дело католических ультра! Бог свидетель, — он перекрестился и поцеловал ноготь большого пальца, — я сам католик, но нельзя же быть идиотом. Кальдерон поднял в воздух свои бомбардировщики, как только стало известно, что Ватикан отлучил Перона от церкви. Разве так делается революция?
   — Вы правы, — согласился Полунин, — революция делается совсем не так.
   — Мы были просто возмущены. Оставляя в стороне все прочее, это же вопиющая глупость! Начать переворот с подобного побоища — значит, совершить политическое самоубийство, это понятно всякому. В Аргентине народ и без того уже относится к военным без особой симпатии.
   — Симпатии народа здесь мало кого интересуют. У вас что же, в этом движении, есть разные фракции?
   — Конечно.
   — Если обобщить — гражданская и военная?
   — Грубо говоря, да. Впрочем, каждая из них тоже неоднородна.
   — Понятно… Наливайте себе, Освальдо. А скажите такую вещь… допустим, завтра вам действительно удается сбросить правительство. В этом случае не начнется ли между фракциями борьба за власть?
   — Еще какая начнется.
   — И кто же, вы думаете, одержит верх?
   Лагартиха пожал плечами.
   — Праздный вопрос, дон Мигель. В Латинской Америке верх всегда одерживают военные.
   — Вот и мне так кажется. Хунта, по-вашему, будет лучше, чем теперешнее правительство?
   — Поживем — увидим. Всякое насильственное политическое изменение — это риск. Однако люди шли на этот риск, идут на него сегодня и будут идти всегда. В нашем конкретном случае хунта — даже самая реакционная — это все-таки не более чем вероятность, а теперешняя тирания — это реальность, которую страна больше терпеть не хочет.
   — Ну, страну-то вы не спрашивали, — возразил Полунин. — Народ, насколько можно судить, относится к Перону вполне терпимо. Поругивает, конечно… но кого из правителей не поругивают?
   — Вы, вероятно, понимаете слово «народ» по-марксистски. Но народ в этом смысле — как численное большинство населения — в нашей стране политически инертен и останется инертным еще много лет. В Аргентине нет сильной коммунистической партии, как в Италии или хотя бы во Франции, поэтому наш народ не раскачать. И именно поэтому кто-то — пусть это будет меньшинство — должен взять на себя роль детонатора…
   — Неудачное сравнение, Освальдо. Детонатору безразлично, что взрывать, но человек обязан предвидеть последствия своих действий.
   — А если их невозможно предвидеть?
   — Тогда разумнее воздержаться от действия.
   — Ну, знаете! Это ведь еще и вопрос общественного темперамента, — настоящий мужчина не всегда может сидеть сложа руки…
   Полунин помолчал, побарабанил пальцами по краю стола.
   — Настоящий мужчина, — сказал он жестко, — должен уметь жить, стиснув зубы… годы, если нужно. А истеричность поступков — качество скорее женское… Вы надолго в Буэнос-Айрес?
   — Нет, дня на два-три. И я должен, наконец, объяснить свой визит, который, вероятно, вас удивил, да?
   — Ну, почему же…
   — Скажите, эта квартира чиста?
   — В смысле слежки? Надо полагать, — я, во всяком случае, ничего не замечал. Вам нужно пристанище?
   — Да, если можно — на это время.
   — Пожалуйста. Я вообще ночую в другом месте, и здесь меня не будет до четверга. Так что располагайтесь и живите. Есть тут, правда, еще один жилец, но он плавает… Если вдруг вернется, скажите, что вы мой приятель, — да вряд ли он и спросит. Это старый пьяница, швед, который ничем не интересуется.
   — Спасибо. А если меня здесь схватят?
   — В этом случае, — Полунин улыбнулся, — я сошлюсь на Келли. Он ведь знает, что мы с вами знакомы еще по Уругваю…
   — Совершенно верно! Так я уже сегодня могу переночевать здесь?
   — Ночуйте, Освальдо, я сейчас ухожу. Вот там в шкафу найдете все необходимое.
   — Благодарю и надеюсь, что после революции я смогу так же сердечно принять вас у себя в доме, дон Мигель, — церемонно сказал Лагартиха.
   — Ладно, не будем загадывать. Маду писал, что вы их проводили на «Бьянкамано»?
   — Да, имел удовольствие. Он, между прочим, сказал, что вы еще продолжите сбор материалов о немецких колониях, так что мы попрощались ненадолго… Кстати! Я ведь тоже для вас кое-что узнал…
   Лагартиха достал записную книжку и принялся листать, разыскивая нужную страницу.
   — Понимаете, уже после их отъезда я виделся с коллегой из Чили… где же это, дьявол… и он рассказал любопытную вещь, очень любопытную… а, вот! Понимаете, в Чили уже два года немцы скупают через разных подставных лиц участки земли в провинции Линарес — вдоль нашей границы. Большие участки, прямо сотнями гектаров. За всем этим стоят два человека — Уолтер Рауф и Федерико Свемм — или Чвемм, как это произносится?
   — Швемм, вероятно, — сказал Полунин, — Фридрих Швемм.
   — Совершенно верно. Про Швемма мало что известно, а другой — Рауф — был… обер-стурм-фюрер, — медленно прочитал Лагартиха. — Кажется, какой-то большой чин? Так вот, они там хотят создать огромную колонию бывших нацистов, своего рода центр…
   — Почему именно в Чили, а не в том же, скажем, Парагвае?
   — Парагвай, что ни говори, все-таки захолустье, им хочется поближе к цивилизации. А Чили подходит как нельзя лучше хотя бы потому, что чилийское законодательство предусматривает самый короткий срок давности — всего пятнадцать лет. Понимаете? Уже в шестидесятом году любой военный преступник, проживающий в Чили, будет юридически неуязвим.
   — Интересно… Где это, вы говорите?
   — Как мне объяснили, в районе перевала Гуанако, на границе с южной частью провинции Мендоса. Это примерно на широте Буэнос-Айреса, — проведите отсюда прямую линию на запад, где-то там.
   — Странно, что они выбрали такое место — вплотную к аргентинской границе, — задумчиво сказал Полунин.
   — Да, я тоже обратил внимание. Очевидно, есть свои соображения и на это. Если будете собирать свои материалы, неплохо бы посетить те места и проверить, не скупают ли они землю и по эту сторону, у нас. Когда вы думаете возобновить работу?
   — Маду собирался приехать где-то в сентябре… Проверим для начала Кордову, там много немцев.
   — Кордову? — Лагартиха помолчал. — В сентябре вам лучше поработать в другом месте, дон Мигель…
   Что-то в его тоне заставило Полунина насторожиться.
   — В другом месте? — переспросил он, подумав. — Почему?
   — Ну… как вам сказать. Кордова подвержена резким колебаниям климата… особенно весной. В сентябре там может быть довольно… жарко.
   — Понятно…
   Полунин налил себе остывшего кофе и выпил залпом, поморщившись от горечи.
   — А синоптики ваши не ошибаются? — спросил он, закуривая.
   Лагартиха улыбнулся, пожал плечами.
   — Синоптики всегда могут ошибиться… такая уж у них наука. Но в данном случае прогноз скорее правдоподобен.
   Полунин долго наблюдал за струйкой дыма, стекающей с уголька на конце сигареты.
   — И когда же примерно можно ожидать наступления жары — в начале месяца, в конце?
   — Где-нибудь в середине, я думаю…
   … Вот черт, этого еще не хватало. Если они и в самом деле заварят кашу в середине сентября — времени остается совсем немного, можно и не успеть А потом будет поздно. Перон немцев терпит, а будет ли терпеть новое правительство — неизвестно. Они в таком случае просто разбегутся, как крысы, — в Парагвай, в Чили, куда угодно. И уж в этой суматохе за Дитмаром не уследишь. Тем более что Кривенко сам удерет в первую очередь и следить за «дедом» будет некому…
   — Ладно, Освальдо, — Полунин посмотрел на часы, встал и вытащил из кармана связку ключей на цепочке. — Оставляю вас отдыхать, уже поздно. Вот, это от квартиры… когда будете уезжать — возьмите с собой на всякий случай, у меня есть еще один. Вдруг вам пригодится еще когда-нибудь.