Но вот и пришло время рассказывать об этом письме, раз оказывается, что ты о нем ничего не знаешь. Упаси меня Бог раскрывать чужие тайны и секреты, не то: я только должен в самых общих чертах изложить суть. Письмо было адресовано женщине и написано только потому, что она не пожелала бы уже никакой встречи, никакого телефонного разговора. Автор письма извинялся перед ней. За что? Трудно сказать, тем более что из написанного это не ясно.
   Ясно одно: был какой-то день, назначенный ими для встречи, и он почему-то в этот день не пришел. Почему не пришел? Об этом он, кажется, и пытался написать, да не смог, не смог. Не хватило, что ли, слов или умения точно выражаться, одним словом, он запутался в своих чувствах, занялся описанием пути, кстати, довольно литературным, что говорит о его начитанности, ушел в создание некой развернутой природной картины, на этом весь выдохся и отложил письмо, чтобы, вероятно, уже никогда его не закончить. И из всего, что я прочел, мне стало ясно только одно: было какое-то обстоятельство, которое заставило его повернуть обратно.
   Утром я понял, что нам по пути. Если я не хочу давиться в маленьком автобусе, который увозит отсюда дачников и вечно набит битком, если я хочу прогуляться до города приятнейшей из дорог, то мне придется пройти именно тот путь, который прошел автор письма, может быть, в прошлом году, может быть, в начале этого лета. И значит, обстоятельство, вернувшее его тогда, может попасться и мне. В письме этот путь был описан довольно подробно, и вряд ли я отклонился от него хоть на сколько-нибудь.
   К вечеру земля просохла, я простился с хозяевами дачи и пошел в город.
   В лесной чаще сразу сказалась духота, рубашка прилипла к спине, на голову посыпался неприятный живой мусор: какая-то тля и муравьи, которые тут же принялись кусать не слабей крапивы. Листья травы сходились над крутой тропинкой, почти совсем ее закрывая, и неприятно касались ноги, если попадали в штанину. Отцветала сныть. Почти на каждом ее зонте сидел какой-нибудь плечистый клоп в полосатом панцире. Пахло грибом, бородатым, белым, он кораллами разрастался на мшистых лесинах, кое-где возвышался над покровом из трав. Я позавидовал моему незнакомцу: он проходил здесь тогда, когда только еще заканчивался апрель, и не было прилипчивой мошки, норовящей попасть непременно в глаз, не было паутины, которую пауки растягивают поперек тропинок, – было холодно, светло от вечереющего неба: тьма пряталась только по ямам и овражкам. Лес просматривался насквозь, но все же укрывал от ветра, гуляющего в вышине. Не слышалось шелеста листвы, только голые ветки постукивали друг о друга. Я спугнул немало птиц, они улетели от меня с отвратительным криком, – низко, под ветки густых орешников, так что я из-за зеленого полусумрака не рассмотрел, что это за птицы. Он не видел ни одной. Какой-то тревожный пронзительный голос носился вокруг него, голос то приближался, то удалялся, но мой незнакомец быстро сообразил, что так может кричать – не человек – только птица. Что еще? Да, конечно же, те, только подчеркивающие затерянность, шорохи земли! Я слышал, как убегают мыши: подпрыгивая для большей скорости, скачут в укрытие. Он – нет. Я, наверное, никогда не узнаю природы тех тоскливых и робких шорохов, какие только с приближением ночи начинает издавать весенняя земля.
   Если это не рост самой травы, то, наверное, это дождевых червей рвет землей, которой они объелись. Шорохи эти тихие, но имеют свое эхо – свои вопросы и ответы. Именно такие у них интонации. Возникают то здесь, то там, то совсем под ногами, то где-то очень далеко отсюда, так что сразу не сообразишь, не эхо ли их относит. Вот что его заставляло настораживаться на всем пути. Меня лично всегда слушание таких шорохов приводит в смятение. Я отчего-то начинаю чувствовать зыбкость всего незыблемого, чем живу, и ненадежность всего основательного, на что надеюсь: моя жизнь представляется мне опасной топью. И земля – топью под этим молочным небом, вот-вот готовым расплакаться. Точно! В тот вечер, когда он тут шел, собирался дождик. Погоди-ка… или уже… да, уже накрапывал. А на нем была куртка. Значит, кроме шорохов, о которых я уже говорил, он слышал еще и стук капель по плечам, а от этого в лесу все время кажется, что кто-то идет позади тебя, и оборачиваешься, и вглядываешься, и среди деревьев начинаешь видеть огромных людей. Но вот я уже перелезаю трубу. Зеленую трубу газопровода. Он так же перелез через нее в этом месте, где же еще? Пока иду, что называется, след в след. Дальше дорога, и она выходит в поле. Собственно, в поле этом ничего, кроме травы, не растет, да и больше всего полыни. От этого летом оно не зеленое – пепельно-серое, и, когда подходишь к нему, из полыни вечно взлетает целая стая дроздов. Они-то делают это без крика, вполне миролюбиво. Взлетают и тут же рассаживаются по низким диким яблоням или по терновым кустам, к шиповатым веткам которых лучше не протягивать рук. Но весной здесь главная птица сорока, устраивающая шарообразные гнезда в пустых кронах яблонь, где-нибудь в глубине такой кроны. И низко, и видно, а не достанешь. И вот он глядел в эти прозрачные шары яблоневых крон, ажурные, крепкие, тернистые, и видел в них сорочьи гнезда, грубо сплетенные корзины, нет, что там, не корзины, морских ежей.
   За полем, уже совсем на подходе к шоссе, начинается роща. Ее насадили искусственно, и она состоит как бы из двух рощ, разделенных дорогой, всегда запятнанной аккуратными лужицами. Следы старой колеи. Одна часть той рощи весной темная, густая, вся из сосен, другая – вся из берез, прозрачная даже летом, а уж особенно тогда, весной, когда поздний угасающий свет едва позволяет различать зеленую опушенность березовых веток.
   Но вот совершенно расступился лес, и я ничего не вижу… Нет ничего, кроме черной пашни, и она уходит за горизонт. Через нее нет никаких дорог, до того знакомых, что мне хочется ругаться и одновременно плакать… Я иду вдоль пашни, разведывая обходной путь и, пройдя так с час, понимаю, что его не будет. Не будет, хоть назад возвращайся, потому что идти через эту перепаханную в крутые комья землю глупо, противно и грязно. Какой-то серый зверек удирает от меня, быстро переползая брюхом по комьям, словно обтекая их.
   Я сажусь на пень, закуриваю и снова проверяю грустную мою догадку: это пашня. Бесплодное, ненужное никому поле, похоронившее под собой удивительные тропинки, удивительные рощи и поляны, укромные уголки, грибные места, всякую трогательно-дорогую мелочь… имеет на своем боевом счету еще одну судьбу.

ЛИКИ АНГЕЛОВ

   Леониду Немцеву
   Он вынул из кармана перочинный ножик и, выдвинув шило, принялся вычищать из фарфоровой головки золу и ссыпать ее в лежащую на столе раковину. Робинзон больше не слышал тревожных криков в диком оркестре шторма. Вытянув за кожаный язычок деревянную затычку, капитан откупорил бочонок с табаком. С бесконечными предосторожностями он просунул свою хрупкую трубку внутрь и оставил ее в табаке.
   «Так я уберегаю ее от ударов, – пояснил он, – вдобавок, она пропитывается медовым запахом моего «амстердама». Внезапно он замер и пронзил Робинзона строгим взглядом. «Крузо! – сказал он. – Послушайте меня: берегитесь непорочности! Непорочность – язва души!»
   И в этот миг фонарь, резко взлетев вверх на своей цепи, вдребезги разбился о потолок каюты, а капитана бросило грудью на стол.
Мишель Турнье. Пятница, или Тихоокеанский лимб

   Дождь усилился, дождь загнал его на дорожку, выложенную серыми, вытянутыми в длину прямоугольными плитами из шлака. Мелкая шероховатость плит приятно чувствовалась подошвой, но надо было помнить, что в самом темном месте они сняты, и не споткнуться. И дальше, ровно, они тянутся мокрые, и в трех местах светлеют под расправленной листвой. Особенно, под тем высоким кленом, который совсем недавно загустел и тихо поскрипывает, раскачивая всеми тремя огромными отрогами своего ствола. И еще, в конце дорожки, на самом сухом участке, сутулятся и ворчат изуродованные сумеречным светом фигуры.
   Он пришел сюда засветло, чтобы посмотреть на дикую утку. Лестно было знать, что третью неделю птица остается никем не замеченной. Она села на яйца у берега, на самом видном месте, обустроив деревянный круг катушки от кабеля. Другим своим кругом катушка увязла в донном иле. Даже когда утка вскидывала голову и усаживалась поудобнее, чтобы снова пропасть в наносном мусоре гнезда, гуляющие по дорожке ее не видели. Просто у меня другой глаз…
   По одну сторону дорожки лежал довольно длинный пруд, охваченный чугунной решеткой. Сегодня ветер гонит мне навстречу заштрихованную воду; выходить к двум беседующим, пока они меня не заметили, я бы не стал. Голоса их были отрывисты, позы напоминали кривляние теней на стене, какое-то гротескное театральное дерганье – и он развернулся, прошел немного обратно, так, чтобы отшагать полукруг, особенно не задерживаясь на открытых участках дорожки. В его темноту больше никто не зайдет. Не та погода, чтобы здесь прятались сутулые парочки и, сидя на корточках, дули пиво из тупогорлых бутылок. И те двое, что остаются ворчать и гнуться, не идут сюда. Неприятно было бы. Они станут глазеть, еще больше пригибаясь, на мою изогнутую трубку с волокнистым рисунком. Исподлобья. Здесь все так делают: откуда у оборванца такая дорогая трубка? Если бы они знали, что у меня их несколько!
   (Раньше он любил класть руку на холодный шар чугунной решетки, чтобы подушечкой большого пальца нащупать на нем шов, но теперь боится испачкать ладонь плевком…)
   И эта, изогнутая, которую он держит во рту, еще не самая дорогая, не самая лучшая, она просто из тех, что не жалко носить в кармане и курить под дождем.
   Как это ни странно, от капель дождя в горячей раскуренной трубке больше всего страдает не вересковая чашечка – ее покрывает достаточно водостойкий лак. Зато на эбоните мундштука остаются неприятные пятна песочного цвета, и они портят блестящую поверхность, и потом от них трудно избавиться. Чем я их только не тер. Лучше всего спиртом. Но ведь не откажешь же из-за этого себе в удовольствии курить трубку под нарастающий шум дождя и ритмичное, монотонное пение соловьев, которое сменило беспорядочный дневной треск соловьиных подражателей.
   Сначала горький дым. Его крадут у прошлого, и ни в коем случае вдыхать его нельзя, не то зайдешься приступом кашля, не то вытрясет бронхи и заболят брюшные мускулы. И он вытягивал этот желтоватый дымок осторожно и сосредоточенно, больше распуская его вокруг себя кольцами и облаками, разогревая и размачивая вкусную вересковую чашечку. И ветер, проникавший под деревья, разгонял, искривлял, уносил эти горькие кольца и тучки. Но постепенно в чашечке устанавливался какой-то правильный порядок тления. Маленькие порции дыма становятся медовыми, и можно пускать их из носа и наслаждаться, пока над чашечкой, совершенно лишая сумеречного зрения, не вырастет рубиновая горка, не утратит плотности, не начнет пропускать сквозь себя сырой лиственный дух, вперемешку живой и прелый. Я очень хотел бы кому-нибудь об этом рассказать, вот только не знаю, кому, так как всегда (и сегодня) испытывал презрительную жалость к умам, которые увидят в этом большее, чем ингаляцию с весенним настоем и чепухой, такую оздоравливающую процедуру, какая не является притчей и не нуждается в истолковании.
   Бороться с чужеродным воздухом можно так же, как с приступом девичьей страсти, при помощи пальца, среднего или указательного. Но только в случае с трубкой все не так безобидно. Поэтому он, как только подвернулась возможность, приобрел никелированный приборчик размером с небольшой ключ.
   И теперь кое-как находит его в кармане плаща и утаптывает его тупой частью, укладывает, усмиряет огонь, даже несколько придушивает его. Одновременно с этой процедурой трубку приходится раскуривать. И опять хорошо. Внутренний рубин шевелится под пеплом, и внизу затихает ветер, и отражение деревьев другого берега мутнеет, поблескивает, покрытое множеством расходящихся кружков. И те двое давно ушли, но я отсюда не выберусь, пока дождь не кончится совсем.
   Он много раз повторял утаптывание тлеющего табака, пожалуй, чаще, чем это было нужно, отчего в трубке образовалась нездоровая, непроходимая плотность. И захлюпало, и он бросил никелированный приборчик в карман, а потом забыл, в какой. Два из существующих были худыми; пропавшие вещи рано или поздно обнаруживаются за подкладкой серого плаща. Там и оставим шариковую ручку, упаковку таблеток от изжоги, записку с телефоном, нацарапанную чужой, забытой рукой, пятирублевую монету, вышедшую из употребления десять лет назад. Но куда подевался приборчик, и в каком из оставшихся целыми?.. Достав до дна, он обжег мизинец, а через минуту вычистил погасшую трубку сухим сучком.
   Теперь следовало бы снова набить ее табаком, чтобы горячая чашечка пропиталась медовым… Но я никогда так не делаю. Нельзя. Есть примета.
   Равнодушный к бесстыдству черных кошек, наплыву пятниц и вычитательной работе разбитых зеркал, инфернальному любопытству голубей, при том, что один, самый паршивый, без хвоста, просидел у него всю зиму в раскрытой форточке, а залетев, снес горку со стола, и разбилась хорошая трубка, – он был все же по рукам и ногам связан собственными приметами, даже еще и обрядами. Сначала исполнение этих обрядов сулило ему удачу, а потом уже пренебрежение ими угрожало настоящими бедами. Перечислим только некоторые.
   На ночь он должен был занавешивать окно так, чтобы обе портьеры плотно смыкались и между ними не проходило ни лучика света. Запрещалось пользоваться булавками.
   Нельзя отложить книгу, если ты не остановился на странице, номер которой не заканчивается цифрой пять.
   Если уж начал жевать черенок листа или стебелек травы, сладкий у основания, то не бросай его на половине.
   По пути на работу необходимо читать одну и ту же французскую книгу. Затрепанная, она всегда лежит в боковом кармане сумки. Только в случае с этой книгой не важно, на какой странице мы остановимся, но лучше, чтобы номер страницы не заканчивался цифрой, которая без остатка делится на три.
   Выйдя из помещения, ты должен остановиться и закурить. Но если ты вышел из магазина без всякой покупки, то закуривать не обязательно.
   Существует порядок развешивания одежды перед сном. Не будем на нем останавливаться подробно, но вот сопутствующие условия. Одежда вывешивается на спинке стула, каждая вещь покрывает другую так, чтобы ее не было видно совсем, но сверху, в нарушение этого правила, находятся носки, обращенные друг к другу пятками.
   Трубку, набитую табаком, нельзя так просто оставить. Она должна быть немедленно раскурена.
   И если ее немедленно не раскурить, то плотная завеса, которая отделяет меня от мира ужасного, отталкивающего, безобразного, смертельно опасного, на мгновение становится проницаемой. А потрясение от испытанного ужаса бывает у меня настолько сильным, что его не извиняет понимание того, что и прозрачная завеса эта плотность собственную сохраняет и этим гарантирует мне до поры продолжение мягкой, в сущности, нетрудной и спокойной жизни.
   Я сейчас попытаюсь объяснить это на примере. Приходилось, приходилось ведь мне искушать собственные обряды неповиновением. Сколько раз, вернувшись усталым, а чаще пьяным, я бросал рубашку в угол комнаты, скалывал занавеску английской булавкой, захлопывал книгу на том месте, где меня прихватит сон. Возможно, со временем успокаивающая и однозначно благорасположенная ко мне сила каких-то обрядов и ослабевает. Но случай с набитой трубкой особенный. Искушать ужасное трубкой…
   А почему бы и нет? Кстати, когда это в последний раз было? Двадцать один год назад, за городом, в январе.
   Он был студентом тогда. Вечерами подрабатывал на лыжной базе. Возможность читать между наплывами спортсменов, горячий чай, стопка заложенных за лыжи паспортов. Дубовые листья и мертвая, свернувшаяся колечком оса между рамами. Опасность набитой и не раскуренной тут же трубки уже была ему хорошо известна. В тот раз его подвели спички… То есть решение набить трубку и так ее и оставить не было самостоятельным, а вмешалась судьба. Вмешалась, может быть, с целью демонстрации приема, ну и чтобы погрозить пальчиком. Будь внимательным, ничего не забывай, окапывай свою планетку каждое утро, не то сам знаешь. И он вышел из автобуса и с завистью смотрел на мужика, который спускался к Волге, неся на плече широкие охотничьи лыжи, на каких можно ходить не только по насту набитой лыжни, но везде, везде, не проваливаясь в снегу. И, пока смотрел, ветер задул спичку. В коробке оставалась еще одна. Чиркнул. Но эта раскрошилась, она просто рассыпалась в пальцах. Серная головка отлетела в снег, и не успел он вычистить… выбросить прекрасный, с виноградным привкусом «капитанский» из своей трубки (той, что разбита бесхвостым грязным голубем, вишневая, прямая), как его – «Стой, братан!» – окликнули. «Дай-ка прикурить».
   Я долго думаю, прежде чем рассказать об этом даже себе самому, потому что сам до конца кое-чего не понимаю. Я знаю людей, которые перед таким лицом испытывают настоящий панический ужас. И у них даже начинаются видения. Я показал ему мой пустой коробок, который, по-моему, служил для меня паспортом на свободу. «Уф», – сказал он. Даже не выругался, просто распахнул пальто, и оттуда пахнуло копченой ставридой и луком. Я знал человека, более чувствительного, более брезгливого, чем я. У него-то в таких обстоятельствах и начинались видения. Особенно, если на тебя наступали, шаркая ногами. Бессмысленный взгляд таракана. Две расслабленные щепоти. Фиолетовый ноготь, побывавший под пьяным молотком еще в прошлом году. Словом, когда перед ним такое пальто распахивали, мой знакомый видел не серую кофту, застегнутую на мутные глаза мертвого животного, белесые, в каких-то последних удивленных прожилках (как, уже все?), – а отвратительных насекомых, длинноногих сверчков, которые задирают опасное брюшко, вооруженное жутким копулятивным щупом, членистоногих слоников, покрытых больными, трупными, вылезшими волосами, которые обязательно остаются где-нибудь на тебе, и еще чьи-то высохшие, точно груши, мордочки, задики, пальчики, коготки, колготки с луком. Но у меня другой ум, возможно, праздный и посредственный, и поэтому видений не бывает.
   Пепельные заборы, пепельная кора деревьев, и небо и земля одинаково белого цвета, так, что верхушки крыш обозначены только яблочными черенками труб. И этот коксовый подъем в гору, по которому утром восходят кривоногие отечные бабы, нелегкая судьба заставляет их забыть о коромысле, изобретенном предками (знаю, знаю, что здесь в каждом доме такое догнивает). Бабы, от вина и холода страдающие недержанием мочи. Иногда они мочатся в глубокий снег, не приседая, не обнажая зада, что не так уж и глупо на морозе, под ветками, покрытыми таким пушистым инеем, что я дышу осторожно, чтобы его не сбить. Нет, в моих близоруких глазах мир не меняется, просто он приобретает хозяина. А я-то питал себя иллюзией свободы, спонтанности… И так как спичек у меня действительно не оказалось, мы стали расходиться.
   Воспоминания четкостью не отличались, и все же он был уверен, что, не раскурив трубки, то есть не сделав этого вовремя, он посмотрел в лицо ангела. И может быть, за давностью лет… И может быть, было просто совпадение. И все ведь, все ведь, кто курит трубку, так делают. Это не обряд, никакой не обряд, это только необходимая процедура, чтобы из трубки не воняло перегаром. Так почему же?.. Просто набить ее табаком. Просто оставить в ней табак. Просто подождать один час. Но можно и меньше. Просто подождать, пока трубка остынет. И не надо быть таким параноиком. Бессмысленность поступков, бесцельность жизни, отсутствие всякого плана в твоих днях, давно. Давно все это доказано. События, происходящие как бы закономерно, представляют нам совпадения, учащаемые теснотой и обусловленные требованием свободы, равенства и братства. Вроде того, как на поверхности маленькой лужи все круги от всех дождевых капель должны непременно встретиться. Он укладывал табак в горячую трубку. Закончил. Кое-как затолкал ее в пакетик с табаком, спрятал в правом нагрудном кармане, так как из левого, рваного, пакетик должен, скорее всего, выкатиться. Теперь – время пошло.
   Он достал из кармана брюк свои ручные часы, никогда не носимые на руке, осветил их зажигалкой. Часы показывали семь минут девятого, чего, судя по наступившей темноте, никак не могло быть. Фокус номер один. Мои часы встали. Правда, встали-то они давно, когда я вышел из дома. Я вышел в восемь (выходя, забыл зажигалку, вернулся, посмотрел на стенные часы, было восемь).
   Выбрав такое место, где ветки расступались и можно было различить ртутный отлив стрелок на матовом циферблате, он пустился в сложение. Раз и навсегда заведенный порядок, такой обычно устанавливается в конце жизни как ее подведенный итог, и никаких отклонений от выбранного когда-то маршрута, давно и точно измеренные в шагах (и переведенные в метры) отрезки пути – все это упрощало его подсчеты. Десять минут до остановки… но там, в распивочной, все получилось не сразу (сто пятьдесят «Посольской» и крабовая палочка): впереди, у стойки, скопилось что-то непривычно бойкое, равнодушное к его унылому нетерпению. Эти двое слишком долго выбирали марку пива, никак не могли остановиться на водке, просто разрывались между бутербродами с салом и спавшимися пирожками. У одного, квадратнолицего, с маленьким острым носом, были волосы в хвостик, длинные пряди вдоль щек и гитара в темном чехле. У другого, в каком-то банальном соответствии с придурковатостью открытого лица, гитара была обнаженной и даже без лямки, и он, как дубину, нес ее за гриф и плевался веселыми словами, с размаху вбивая их в первого стриженной ежиком головой. И когда они со всем своим добром отошли к высоким столикам, и я протянул мои десятки, пропитанные потом нетерпения, длинноволосый вернулся, прямо в ухо крикнул мне: «Извините!», опять оттер меня от стойки и потребовал себе еще стакан лимонада. Я долго не мог вспомнить, почему эти двое мне известны, хотя говорят они между собой, как будто только что познакомились. Но, когда «Посольская» обожгла мне пищевод, вызывая легкую изжогу, которая пройдет, едва я закушу крабовой палочкой, я понял, кто они, и вспомнил, что много раз видел каждого. И тот, что стыдился своей гитары, и тот, что выставлял ее напоказ, оба пели песни в трамваях. Интересно, что оба пели одну и ту же песню, говорили пассажирам одни и те же слова, когда собирали подачку… Не думаю, впрочем, что эта задержка длилась больше пяти минут. Теперь обратный путь. И он перевел минутную стрелку еще на два видимых деления. От дома к пруду, от пруда к березовой аллее, пока не стемнело и не зарядил дождь… круги и полукруги… Он переводил, прибавлял. Набралось часа два. Стрелка запущенных часов показывала десять минут одиннадцатого. Вернувшись домой, он обнаружил, что почти не ошибся.
   Трубка в кармане остывала медленно. Время тоже вдруг как будто замедлило течение. Ровный дождь усилился, ветер давал о себе знать только поскрипыванием верхушек, а внизу, на дорожке, загороженной склоном, становилось как будто все тише и тише. Ему все еще было смешно: двадцать лет соблюдать одно глупое правило. И ведь ничего такого, конечно, не может случиться с ним оттого, что он набил трубку новым табаком и, горячую, оставил ее пропитываться медовым… хороший голландский табак. Хорошая вересковая трубка. У него было чувство полной защищенности: от ветра – за склоном, от неприятной встречи – из-за погоды, которую многие назвали бы плохой. Трубка во внутреннем кармане грела грудь горячей еще головкой. Все эти вещи: дерево, тело, табачный лист – не спешат обмениваться теплом. А, кстати, неприятная встреча уже была. Первая – там, на остановке. Двое этих менестрелей-побирушек, с пэтэушной ушлостью коверкавших Гребня по трамваям. И с такой хищностью цапавших пирожки, как будто я, опрокинувший мой стаканчик на пути к выходу и сунувший его в переполненную корзину для бумаг у них под ногами, мог их объесть. Вторая – здесь, когда я нырнул под шлагбаум вдоль серебристой «Нивы-Шевроле», из пасти которой вылезли густобровые, опаленные солнцем лица двух механиков, и они посмотрели на мою трубку так, будто я держал во рту нечто незаконное или непристойное. Дорожка, темнота, дождь – все это спасало и от подобных встреч. Вот только трубка что-то медленно остывала. Прошло десять минут, пятнадцать. Она все еще была теплой, и курить ее все еще было нельзя. Не то чтобы нервы натянуты, но близкий, пронзительный крик заставил его вздрогнуть.
   А когда этот крик повторился, он даже потрогал еще раз свою трубку, запустив руку в карман, и прямо на него вышел сутулый карлик в бледно-голубой курточке с капюшоном. Продолжая кричать что-то невнятное, карлик делал широкие шаги на прямых ножках, размахивал от плеча прямыми руками, пародируя строевой шаг, которому, вероятно, научился у почетного караула или у робота-убийцы, при этом (или показалось?) он почти не двигался. На страшное, просто неприятное впечатление: на месте его лица капюшон втягивался, и там, где я ожидал найти объяснительное лицо ребенка, зияла и орала гигантская присоска. Позади карлика плелась флегматичная черная собачка, никак не отзывавшаяся на его буйство. Я подумал, что, оставаясь в тишине, в темноте, под дождем, сейчас напугаю всех троих, так как заметил, что позади собачки еще кто-то идет, и головная косынка, черная, в белый горох, никак не выдает его половой принадлежности. Я сделал шаг в сторону, чтобы уступить им дорогу. И в темноте, которая меня от них скрывала, наступил на разбитую бутылку. Стекло заскрежетало, крошась под ногой, все трое даже не сбавили шагу. Они проследовали мимо меня, как призраки, только собачка сделала глотательный звук, похожий на рычание. Последний оказался женщиной (мать? сестра?).