То, что я вижу вокруг: начальника уезда в треугольной шапке, писцов, разворачивающих ослиную кожу, очиняющих тростинки маленькими ножичками, людей, поймавших меня (теперь они столпились в проходе и вытягивают шеи), двух палачей в коротких кожаных фартуках с тисненой эмблемой правящего дома, которую я уже не могу разглядеть, потому что фартуки потемнели от сала, – все это свидетельство особого отношения ко мне. С простым курокрадом они так не церемонятся – отрубят ноги и бросят в канаву. Но почему здесь нет Желтого Старика? Ах вот оно что, посторонних сюда не пускают. Для них он только исполнитель, ловец оборотней, лиловокнижник, вручивший им чудодейственные амулеты, заговоренные против меня, организатор засады. В судебной палате ему не место, а любопытные забыли о том почтении, с которым относились к нему накануне, и оттесняют его все дальше и дальше от входа. С потолка из пальмовых листьев спускается паучок-крестовик и висит прямо у моего лица, словно та штука, которую в будущем политики используют для услащения голоса. Это наблюдательный паучок. Не сам Желтый Старик, а только его плевок в мою сторону – подслушивающий и подсматривающий плевок.
   Сейчас начнутся мои муки. О, Белый Единорог! Как же несправедливо ты рассудил! Одно неосторожное замечание – и я разжалован в электрические лисицы, мало того, наказан бессмертием. Я не умру под пытками, они будут продолжаться, пока не истощится их фантазия. Впрочем, у меня в запасе целая вечность. Будут расспрашивать о моем родстве, у них это принято, и хорошо, что я помню мою родословную до четыреста тридцать седьмого колена, а также могу по необходимости забежать вперед и проследить всю линию моего сына, скажем, от шестьсот девяносто четвертого брака. А в тот угол, где возятся палачи, лучше не смотреть. Рано или поздно они мной займутся. Куда как приятнее разглядывать самую обыкновенную мебель. Вот этот стол принадлежит начальнику уезда. Для судебной палаты, крытой пальмовыми листьями, слишком дорогая вещь. Весь из слоновой кости, но какая же безобразная работа! Видимо, делал провинциальный резчик, и слоны у них не первого сорта, а, скорее всего, четырнадцатого. Ножки в форме морковей – в этом есть что-то неприличное. Действительно, слоны любят морковь, но вряд ли им понравится, что из их драгоценной кости вытачивают подобие морковей. Интересно, что они из меня собираются выточить? Вон у них какие станочки.
   Близоруко щурясь, начальник уезда тянется ко мне через стол, чтобы прощебетать свой первый вопрос. Но почему это стол, белый стол, дорожайшая и безобразнейшая вещь, переминается с ноги на ногу? Встряхнув крышкой, сталкивает с себя острые локти писцов, опрокидывает чернильницы на чиновные рукава, одним ударом в бок отбрасывает к стене всех, кто за ним сидит, ударом в другую сторону и уже к другой стене отгоняет секироносцев… и преображается!
   Я узнаю его, узнаю, хотя не видел вот уже добрую тысячу лет, узнаю его мягкие тигровые лапы, вижу витой рог на лбу, единственный, подобный драгоценной раковине, и властный взор небесно-голубых глаз. Узнаю голос, которым он произносит не то ругательство, не то заклинание (и то и другое обладает разрушительной силой). В тот же миг мы пробиваем пальмовую крышу и улетаем в безбрежное небо, расталкивая ойкающие тучи. И нет за нами погони, поскольку эти олухи еще не додумались до летательных аппаратов со сверхзвуковой скоростью.
   Что же, если и одноногий дракон, голубой, как само небо, милостивый, как само небо, не простит ссыльному единорогу его дерзкого побега, и мне, ничтожному Электрическому Лису, не найдется место смотрителя боевых карасей, мы разыщем ту самую щель, куда убегают наши блохи, и наши лапы разроют ее до таких размеров, чтобы мог пройти (он не станет ползать) Белый Единорог. А чтобы оттуда не сквозило, придавим камнем снаружи.

ЛЕГКОКРЫЛЫЙ НОСОРОГ

   Я жил на единственной в мире горе, которая умела летать. На вершине этой горы лежал снег или крем, или сахарная пудра, а в сугробах этого изменчивого вещества, этого небесного пломбира, произрастали фисташки, поедание которых приятно, но небезопасно – печальный опыт змееногих духов, которые изъясняются только письменно и даже для обычных приветствий носят с собой бумагу, перо и чернила. Всегда есть доля риска, что ты сделаешься чем-то иным: утратишь оба рога, большой и малый, утратишь мощь и непоколебимость трехпалых лап, утратишь кожаную броню, полторы тонны живого мяса и бессмертие. Утратишь острый шершавый язык, гортань перестроится, станет издавать бессвязные звуки всевозможных тональностей. Носороги сбесятся без моих громоподобных указаний на то, что зелень обогащает атмосферу кислородом, и вытопчут персиковые сады, грядки огородной мяты, кусты чайных роз, которыми так дорожит небесный властелин Куй. И, хотя соблазн был велик, я не съел ни одной фисташки, даже зеленой, даже гнилой. Так что: «Легкокрылый Носорог кружится, кружится…» Не помню… человеческие песни плохо запоминаются и трудно воспроизводятся гортанью, похожей на жерло вулкана Чиаттака, и все же только человек, даже самый глупый, может ошибкой, заблуждением, суеверием выхватить какой-то десятый смысл события, который при правильном пересказе не раскрывается с той же ясностью. Пыльный житель и не подозревает, какая ирония вложена в эту песню. Легкокрылый Носорог потому-то и не может кружиться, парить, отдаваясь воздушным потокам, что его крылья, высочайшая награда небесного повелителя, одноногого дракона по имени Куй, действительно очень легкие. Не имея оперения аиста, легкости аиста, тонконогости аиста, обладать такими прекрасными и такими бесполезными придатками! К тому же следить, чтобы не запылились, не занасекомились, крахмалить их и размахивать ими с подобающей силой, чтобы не было мышечной атрофии. А ведь к ужасу плакодонтов (древние ящеры с плоскими зубами, вроде моих коренных, позволяющими им перетирать ракушки) я, единственный в мире Легкокрылый Носорог, съел единственную в мире летающую гору, надеясь на то, что поедание трех миллионов семисот сорока девяти тысяч пятисот семнадцати пористых глыб придаст мне необходимую для полетов легкость. Я съел ее вместе с птичьими базарами на юго-востоке, не беспокоясь о ценах на яйца, вместе с жилищами барсов и барсами, которым все равно было негде жить, вместе с ажурными дворцами змееногих духов эр-эр (а те тут же написали длинную жалобу луне, свернули ее в трубочку и привязали ее к кисточке моего хвоста – небось, когда-нибудь дойдет). Я раздробил на удобоваримые куски три миллиона семьсот сорок девять тысяч пятьсот семнадцать пористых глыб и съел их, помахивая крыльями, расправляя их все шире и шире, чтобы парить и кружить в облаках, за облаками, в отсутствие облаков, но не съел ни одной фисташки, даже зеленой, даже гнилой. Фисташковый куст я втоптал в слюдяную синеву. Тогда-то рыбаки видели меня в небе над океаном, видели, как я топчусь вниз головой, а потом они видели, как я, кувыркаясь беспомощно, плюхнулся в море, и сложили песню о Легкокрылом Носороге, потрясенные тем, что они увидели.
   Свита Феникса, несколько огненных духов, исчезающие в темноте и вновь появляющиеся возле его серповидных крыльев язычки пламени, свита Феникса, несущая в небе черепаший панцирь, несущая теми непостижимыми силами, которые носили и мою гору, свита Феникса – лисички, искусные в чистописании, чьи хвосты, словно кисточки, расписывают черные своды небесных покоев… – и что они протявкали, услышав мой членораздельно-вулканный рев, от которого Белый Единорог пришел в такое восхищение?
   – В этой оде, нам кажется, в этой оде, нам слышится, в этой оде, нам думается (если мы, конечно, что-нибудь понимаем), не хватает какой-нибудь фисташковой малости, какой-то жемчужной капельки, даже зеленой, даже гнилой, а если мы ничего не понимаем, то вся эта канонада несколько прямолинейна и на наш вкус (взгляд, обоняние, осязание) – даже оскорбительна, вот. Вот, вот, вот…
   И хоть серпокрылый (что они подают голоса наперед Белого Единорога! – а именно ему, польщенному до глубины души, до когтей тигровых лап, и надлежало говорить первым), бросив чешуйчатую шею влево и сразу вправо, словно бы раздвоившись, словно бы одним ударом в обе стороны отчитал своих панциреносцев, чтобы они не тявкали наперед Белого Единорога, который все еще подбирал слова восхваления, вошедшие в историю как образец восхваления («Ты в этом деле гору съел». «Зеркало для носорогов. 1245»), Белый Единорог разгневался: что за писк? Что за нарушение устава? Что за недозволенное обращение с шедеврами вулканного одосложения? И при чем тут фисташки? Панциреносных лисичек словно ветром сдуло, да и поднялся ветер, не мог не подняться от высочайшего возмущения; панцирь грохнулся на камни и дал трещину. Мне же была выдана лицензия на отлов трехсот сорока девяти тысяч шестисот тридцати одной лягушки, затем состоялась церемония вручения аистовых перьев, заключение священного договора о ношении аистовой шеи, тонких ног и невесомости, и:
   – В облике аиста надлежит пребывать за облаками и под облаками, а также в отсутствие облаков, и парить и кружить, раскинув белоснежные крылья с черной каймой; в случае же, когда требуется произнесение од, надлежит принимать облик носорога, ибо аист ничем не может выразить восхищения, кроме как докучным треском длинного клюва.
   Трещал ли я клювом или кружил в синеве, он, разжалованный Феникс, только чесал себе ухо задней лапкой и щурился от восхищения, а я уверял себя в том, что оно неподдельно. Со свойственным ему чувством юмора он раскладывал кашу по тарелочкам, я же в ответ наливал ее в кувшин, но это не злило ни того ни другого. Каждый из нас веселил себя тем, что казался смешон со стороны, чем доставлял удовольствие собеседнику, а это значило, что дружба между нами продолжается, и:
   – Пожалуй что в облике носорога ты не устоял бы на этой скале над морем, а тонконогому аисту тут есть, где попрыгать.
   В первое мгновение встречи с остромордым рыжим Лисом я терялся, не успев еще привыкнуть к его новому облику, и даже взлетал на всякий случай, когда он, зевая, показывал мне мелкие белые зубки, но ведь и сам я поражал его своей аистовой внешностью вплоть до обильного слюноотделения и слюноглотания. И жадного горения глаз, которое, впрочем, тут же гасло: инстинкты – скверная штука, но можно научиться подавлять их в себе, особенно, если ты не голоден, а он не голодал ни дня, потому что сделался заправским крабовым браконьером и для этих занятий отремонтировал свой панцирь, упавший на скалы, заклеил трещину и заново покрыл его водоотталкивающим лаком. Пожалуй, единственное, чего он был лишен, и чем я, дослужившись до звания принебесного рычателя, наоборот, наслаждался в полной мере, так это полеты. А почему бы не доставить удовольствие хорошему другу? Это же не трудно, и: «Легкокрылый Носорог кружится, кружится…» Под уныло-ироническое пение рыбаков на море, которым они сопровождают однообразное, взад-вперед, раскачивание тел, когда сидят на веслах, я опустился возле Лисьей норы и затрещал о том, что близится ночь и что я собираюсь отнести его, Электрического Лиса, на вершину тополя, в мое огромное гнездо. Лис отчаянно чешет ухо задней лапой, а глаза его сощурены от удовольствия; он облизывает нос, пересохший со сна, до тех пор, пока нос не становится лаково-черным, и: три серповидных блика на Лисьей морде – обрадованные глаза и мокрый нос.
   – Но ведь ты понесешь меня высоко, и лететь нам не близко, а вдруг у тебя не хватит сил, а вдруг уронишь…
   И я опускаю клюв на дно бутылочки с кашей. Есть одно неудобство – к этому трудно привыкнуть, и когда мне хотелось пообедать с удовольствием, я превращался в носорога, потому что аисты лишены обоняния, лягушки безвкусны; для грифов, питающихся падалью, этот недостаток даже полезен. В прежние времена я все недоумевал, как это они выносят такое зловоние, оказалось, они его не чувствуют, и это позволяет им с аппетитом проглатывать скользкие куски мертвечины, что до меня, то в облике аиста я всегда страдал от недостатка тех обонятельных ощущений, тончайших, изысканных, которые определяют вкус пищи и в полной мере доступны травоядным носорогам. Но характер местности, о котором уже говорилось, вынудил меня стоять тонконогим, почти невесомым аистом у норы над океаном; не разнюхав фисташек, преобразиться гортанью, обликом и весом, утратить могучий голос, позволяющий мне воспевать повелителя небес; проливая потоки слез по морщинам желтого и старого лица, трогая впалые межреберья под облачением из белых перьев, просить моего друга вернуть мне прежний вид и услышать в ответ:
   – Я тут бессилен, и мне невдомек, почему орешки, временно возвращающие мне крохи былого могущества, необходимого во время ночной ловли крабов, сделали тебя таким желтым, сморщенным и жалким; ведь и звездные капельки, кроме таинственной всякой всячины включают в себя немного толченых фисташек.
   – Не может быть, единственная в мире летающая гора съедена мною вся до последнего камешка (хотя это не прибавило мне легкости), а фисташковый куст я втоптал в голубой потолок Верхнего Мира, откуда же эти фисташки?
   Увидеть на юго-востоке, над морем, над парусами рыбачьих лодок, целую гряду летучих гор, не имея былой зоркости, чтобы рассмотреть, есть ли на них фисташковые кусты, и с отчаяния натравить целый уезд на симпатичного рыжего зверька – а что было дальше, ты знаешь, сумасшедшая лодка.

БЕЛЫЙ ЕДИНОРОГ

   Небо зажигается тысячами жемчужных точек, тысячами капель той краски особого состава, которой пользуются осиротевшие лисички; теперь они обирают фисташки с гряды летучих гор, немного облачного пломбира и еще какой-то таинственной всякой всячины; теперь, когда они больше не носят черепаший панцирь, который покоится на дне океана и служит ловушкой для крабов. В эту ночь небо зажигается не праздничным салютом во славу повелителя небес и его фаворита, самострелоносного Эр-ша, не бравурной песней о гибели одноглазой вороны Гу, не каллиграфической записью устаревшей, но не потерявшей всей своей монументальной прелести оды о Белом Единороге, сочиненной вулканогорлым повелителем аистов. В эту ночь небо зажигается трогательной просьбой о пересмотре дела ссыльного Единорога, бежавшего из судебной палаты провинции Ути, чтобы просить о помиловании. Просить коленопреклоненно и рогопотупленно, всем небом и всей силой искусства его неутомимых художников, огненных грамотеев, которые расписывают кисточками своих хвостов покои небесного дворца. И уже далеко за полночь, когда зачитанная мольба стала бледнеть и тускнеть, – исчезли знаки препинания, потом служебные слова, остались только сияющие эпитеты, составленные из самых ярких созвездий, – уже перед рассветом все небо, все синее поле этой жемчужно-жалобной поэмы, словно яркая комета, пересекла огненная резолюция, начертанная единственной лапой, единственным когтем единственного в мире перста: немедля пересмотреть, назначить разбирательство на завтра… и подпись: Куй.
   В тот же миг я услышал тихий и ехидный смешок моего товарища по несчастью, Электрического Лиса, который решился вновь обречь себя на страшные муки ради счастья и возрождения, бывшего Феникса? Будущего Феникса?
   – Да, я сказал ему, ехидно шмыгая носом: «Теперь уже мы ничего не успеем! Одно тебе утешение – вернуться к своей возлюбленной и длить до бесконечности ту вашу последнюю ночь, каждый раз возвращаясь на рассвете в Лисью нору», – а он в ответ, совсем как человек, надул свои пухлые губы, обрамленные нежным пушком (о счастье ребенка – кормить этого зверя с ладони!), обиженно сдвинул брови и посмотрел на меня так, будто это я сам назначил такой короткий срок, и я даже вздрогнул от сознания того, что, не будь у нас путей во времени, мне пришлось бы вернуться к моим крабам и к войне с Желтым Стариком. Крабы и война – никакой надежды на счастье и возрождение.
   – Сообразив, что это всего лишь Лисья шутка, и никакого «бесконечно» больше не будет, потому что пути во времени нам известны, я, Белый Единорог, опустил голову и пошел за ним к Лисьей норе. Это там, у Лисьей норы, когда мы сбежали из судебной палаты Ути, я сказал ему: «Нет, мы перейдем не в будущее, а в далекое прошлое, на тысячу лет назад, точнее, – сказал я, – на девятьсот сорок шесть лет, пять месяцев, семь дней, два часа, ибо я хорошо помню, когда в последний раз был счастливым». Быкоголовые воины ждали меня на обратном пути. Как только я вышел за деревню, они схватили меня. Их было шестьдесят душ, в прошлом тоже хороших солдат, привыкших к беспрекословному подчинению своим капралам, их палкам и пинкам. Они набросились на меня из засады в придорожных кустах, связали, потом избили, потом вознесли на небо в покои владыки небес Куя Одноногого, чтобы я предстал перед судом. Но это было шесть часов спустя. А тогда, когда било два после полуночи, било в моих висках, било в моем огромном человеческом сердце, я шел по пустой улице уснувшего города. Облако наркотического состава приносило всем глубокий сон, приятный, лишающий воли к пробуждению, чтобы не было никаких толков и слухов, даже если ее муж несет караульную службу у временных ворот, словом, и неверную вдову они зарывали в землю по самые плечи, а потом каждый делал с ней, что хотел. А ночью на поле приходили дикие свиньи, которым все равно, что есть, лишь бы это лежало в земле. Я входил в ее дом, крытый черепицей, такой же, как и все в городе, только очень запущенный. Несмотря на все мои старания что-нибудь починить у нее на дворе, что-нибудь исправить в ее хозяйстве, у меня ничего не получалось, все, как заговоренное, возвращалось в прежнее состояние…
   – Надо полагать, ты приходил не для того, чтобы чинить ей крышу или поправлять забор… Поверь мне, Электрическому Лису, привыкшему бывать в городе и днем, и ночью, что люди укладывают черепицу совсем не в том порядке, в каком пальма растит на себе листья, не просторно, с большими пустотами, не так, чтобы сквозь крышу проникали солнечные лучи, а наоборот, плотно, на манер рыбьей чешуи, так, чтобы кровля не пропускала дождевую воду. Что же касается забора, то от зарослей тростника его отличает…
   – Перестань, не то я хлестну тебя по острой морде ремешком, как это уже было, когда ты пустился в неуклюжие сравнения насчет ее преждевременной полноты!
   – О полноте я не сказал ничего плохого. Только услышав ее жалобу на соседок, которые говорят, что она в последнее время подурнела – тяжелые бедра, растет живот и по утрам у глаз синие круги, – я вежливо заметил, что по сравнению с настоящей тучей она еще очень стройна, тонка, легка при ходьбе, а круги у глаз – это украшение, великая награда синих небес каждому, кто… в общем, этим гордятся.
   – Совсем не обязательно тебе было с ней заговаривать. Она могла бы заподозрить, что я не человек, а дух.
   – Ты и сам во многом вел себя не по-человечески, никогда ее не бил, не принуждал к соитию силой, а только входя будил ее легким поглаживанием по волосам. Она и без моей подсказки могла бы догадаться, что ты не человек, а бес.
   – Иногда в Пыльном мире тоже бывает нежность, и не знаю, способен ли я на проявление нежности после того, как я тысячу лет простоял костяным столом. И такое неожиданное освобождение!
   – Ну вот я и не пойму, что влекло обратно в прошлое, в позабытый миг моего друга, Белого Единорога. Я на него обиделся, чуть ли не смертельно. Он привык повелевать, он привык отдавать приказы и одним своим властным покачиванием витого рога заставил меня, как жалкого слугу, идти следом за ним, а ведь он больше не имел надо мной никакой власти, сам лишенный чина, сам сосланный стол. Нет, что-то другое, только не рабский страх, заставляло меня теперь следовать за ним к прошедшему мигу его счастья, хотя, что такое счастье, я знал, мне казалось, и, казалось мне, что оно находится совсем в другом времени. В будущем, в том самом будущем, о котором я только слышал. Туда, так далеко, я никогда не заходил…
   – Тебе достаточно было только каких-нибудь чертежей или инсектицидов для обработки норы против блох.
   – …но оттуда, оттуда ветром приносило обрывки таких судеб и такие блестящие осколки, что по ним можно было догадаться: там у них нет непроходимой границы между нами, бесами, и людьми, чинов тоже нет, нет и небесного формализма, и звездное небо – не корыстная таблица для нанесения унылых похвал, доступных начальству, не слезная жалоба одностороннего действия, а свод, воздвигнутый и расписанный искуснейшими мастерами, для того чтобы вызывать высокие чувства. И все это потому, что у них там появилась недорогая бумага и еще цветная печать… Никому, кроме Белого Единорога, я не открыл своих преступных мыслей, а тем временем Единорог тащил меня в прошлое, как полоумный, ничего не слыша, и восклицал: «Ты должен ее увидеть! Во все времена женщина стоит небесных сводов». Из всего этого я только и мог заключить, что мой друг тысячу лет как безумно влюблен, и мне оставалось лишь ждать, когда все это пройдет, пока же во всем с ним соглашаться, поскольку никто не может вразумить влюбленного единорога. Оставалось идти за ним в тот счастливый миг, в ту счастливую ночь, и быть ручным лисом, немой послушной тварью на ремешке. Пройти по деревне, чтобы увидеть ее спящей, похожей на девочку, с тонким лицом и большими губами, а потом, в который уж раз, – ведь я же научил его длить бесконечно, возвращать себе всякий раз по прошествии эту ночь, – услышать от него: «Пойди погуляй, остальное я должен видеть один».
   – Да, это я должен был видеть только один. Ее мальчик спал так же сладко, как и все, а я видел в ее глазах океан. Разве я когда-нибудь задавался вопросом, кто она? – сколько ей лет? – как они жили с мужем? Должно быть, неплохо жили: дом-то был хороший, и хозяйство было хорошее, устроенное с любовью, значит, между ними не было серьезных ссор, и мальчик (девять или десять лет, смотря по какому исчислению) растет крепеньким. Все это можно было сложить, и составить о ней такое мнение, какое составляют соседи и соседки: верность мертвому мужу она не нарушила. Не нарушила, потому что и про наши встречи думает, что они сон и наваждение, а я какой-то дух или бес. Можно составить мнение – и ничего не узнать. Не узнать, не увидеть океана, который я, только один я и видел в глубине ее темных глаз. Это было в ту ночь и повторялось потом столько раз, сколько я повторял эту ночь, как это научил меня делать мой друг, Электрический Лис. Зная, что на дороге в кустах ждет засада, идти другой дорогой и возвращаться к ней через несколько мгновений, необходимых для того, чтобы перечитать любимую главу, возвращаться к ней в город той же дорогой, по которой туда меня беспрепятственно пропустили, чтобы, так сказать, поймать с поличным. Это было уже совсем на рассвете, перед тем, как я собирался уходить, – сидел против нее и держал ее за руки – океан возник из двух узких серповидных бликов – отражение домашнего светильника. Вдруг эти блики расширились, и я увидел его: огромный, мрачный, солнечный, бурный, спокойный, бесконечный, разноликий. И я чувствовал, как в ответ во мне поднимается такой же, такой же океан.
   – Это самое вредное, – сказал любимый божок одноногого, самострелоносный Эр-ша, – ты поселил в человеке океан, а когда в человеке поселяется океан, ему кажется, что он стал сильнее неба и дракона, он перестает ощущать давление воздушного столпа и остается при этом твердым, не размягченным, перестает осознавать необходимость жертвы любому богу, кроме того, который поселяет в нем океан, будь это даже простой единорог. Я хорошо знаю людей. Я сам был не размягченным человеком и, прежде чем вознестись к чертогам небесного владыки, получил три миллиона шестьсот девяносто пять тысяч семьсот сорок восемь пинков от людей, которых мой удачный выстрел избавил от одноглазой вороны Гу. Глаз человека приносили ей в жертву. Я прославился, как избавитель, а получив три миллиона шестьсот девяносто пять тысяч семьсот сорок восемь пинков, размягчился, преодолел тяжесть воздушного столпа и вознесся, держа в руке мой самострел. Теперь на празднике весны в мою честь убивают из такого же самострела ворону и закалывают трех непорочных красавиц, чтобы одна из них мыла мне белье, другая укладывала волосы и вкалывала в них костяные шпильки, а третья была мне как жена. Но – небо Верхнего Мира! – я ежегодно отвергаю жертвоприношения, посвятив себя службе нашему повелителю, не любуюсь ритуальными плясками, не вдыхаю паров жертвенного вина, живу праведно и на небе. И вот теперь, когда атмосферное давление на душу населения регулируется числом убиваемых ворон и закалываемых красавиц, при том, что они, конечно, непорочны, ты, Белый Единорог, поселяешь в порочной женщине океан. Мало того, ты поселяешь океан в ребенке мужского пола, в ее единственном сыне, которому предназначено было стать заклателем непорочных красавиц, неприкосновенным евнухом Эр-ша.
   – В тех краях крупные хищники не нападают на детей младше восьми лет, их не трогают ни змеи, ни скорпионы, поэтому детям поручают разные легкие лесные работы: собрать немного хвороста, наломать березовых веток, принести грибов или ягод, – и не опасаются, что с ними может что-нибудь случиться. Детей охраняет запрет Белого Единорога, повелителя тигров и леопардов, медведей, волков, диких собак, – всего триста шестьдесят видов крупных и мелких хищников. Однажды на лесной тропе я услышал голос мальчика и сразу его узнал. С ним говорила старая тигрица, промышлявшая людоедством по соизволению свыше. Гуманность этого соизволения заключалась в том, что ей предписывалось выедать человеческие внутренности, сладкую печень, ароматные кишки, пряные почки, но не трогать сердца и легких, таким образом, она не считалась убийцей, и даже успевала прочитать жертве наставление, убеждая ее в безмерной милости небес.