И в городе, в первую же нашу встречу, были слезы. Сначала их ничто не обещало, но вдруг, оборвав толчки глубокого и частого дыхания, она выскользнула из-под меня и, зажав ногами простынку, бросилась в ванную. Оттуда вернулась другая, в слезах, похолодевшая, и постелила себе в раскладном кресле, отдельно от меня. Утром она стала запихивать мне в пакет свою любимую книжку, спортивный детектив из французской жизни, потрепанный, обернутый в газету, и наложила туда же банок с рисовой кашей на свином сале. «Слишком жирная, у нас ее все равно никто не ест». Такую кашу тогда распределяли по отделам для бухгалтеров, счетоводов, членов союза писателей… но ведь и я терпеть не могу жира из консервной банки, обмазанной машинным маслом, обернутой в техническую бумагу. И даже мой песик не стал есть этого осенью, когда мы особенно голодали. «Больше не приходи… Может быть… Не сейчас…» И я уехал к себе, в последний раз взглянув на ее окна, затянутые декоративным виноградом, который высаживают в центре города, чтобы скрыть уродство и однообразие его стен. В пыльных листьях прятались воробьи.
   Бесконечный дождь. Быстрые нити блестели в свете окон и фар. От тепла и сырости становилось безразлично, что носишь: куртку, свитер, куртку на свитер, майку, совсем ничего. Медленно летали бабочки и у фонарей собирались таким же густым роем, как и в сухую ночь. В глубине ночной чащи зеленели огромные фосфорические пни. Важное и мелочи одинаково набухли, склеились, как сухари в рыбацком сетчатом мешочке, такие часто выбрасывало на берег, опутанные гороховыми усами зеленоватой лески, с грузилом, отлитым в столовой ложке. Серый свинец и сухарная кашка. На камнях попадались мертвые чайки. Одна, живая, сидела на воде, упираясь рыжими перепонками в камешки и вертела головой. Я взял ее на руки, она умерла. Под оврагом во время ливня выбило щель глубиной в человеческий рост. Я бросил мертвую чайку туда. Тот ливень в конце июля заставил себя запомнить.
   Все уже, думал я. Стая воробьев поднялась из зарослей вишни-дичка, но тут же спряталась в другие, погуще, заменявшие забор, который давно сгнил, давно повалился. Я сидел в гостях у милой, ведущей непрерывную междоусобицу пары, макал в жидкий азербайджанский чай кусочек пиленого сахара и чувствовал спиной холод из леса, и не желал выйти посмотреть на гигантский огурец величиной с цукини, счастье великанши, который лежал на грядке. Все уже, думал я, дождь прошел, я успею дойти до дома, а там пускай опять льет. Из-под навеса заметен был просвет, но быстрая, нехорошая туча уже давила мокрую ватку вечернего неба. «Пойду», – сказал я. «Мы дадим тебе Борину куртку». Куртка не помогла. В лесу сразу же стемнело, и вода обрушилась с такой силой, что пригнула старые орешники и превратила мою дорогу в поток, который с грохотом и ревом понес по склону лесной мусор. Я брел по колено в воде, в ногах у меня крутились сучья, царапали, ставили подножку, и я не бросил тяжелую бесполезную куртку только потому, что ее потом надо будет вернуть. Ветра не было. Туча остановилась. Из тучи продолжало лить все сильней. На перекрестке, где я шел уже почти по пояс в воде, меня ждали. Он, как лисенок, взбежал по наклонному стволу и дрожал. Он поскулил, чтобы я его услышал. Какую-то часть пути ему, вероятно, пришлось плыть, а плавать он никогда не любил. Мой рыжий песик, который, как это часто бывало, отправился за мной тайком, прячась за кустами. И мок под дождем, и ждал, и не показывался. Теперь его била дрожь, соскальзывая с мокрого дерева, он подбирался, поджимал лапки и, когда я подошел, прыгнул мне на руки. «Еще немножко, и мы согреемся дома», – сказал я ему. И он лизнул меня в лицо и положил мне мордочку на плечо.
   Дома я сменил мокрые лохмотья на сухие, а песика вытер моим полотенцем и уложил с собой в постель. Так мы и лежали, я гладил его умненький лоб с глубокими морщинами, он фыркал, пыхтел и вздрагивал то лапками, то высыхающим хвостом, который у него распускался, как рыжая хризантема. Я уже было развернул книгу, как дождь кончился, и в дверь постучали. Адамович, мокрый по колено, с сухим женским зонтом в синих цветочках. Ему прокусили член. «Я их знаю, они бабы интеллигентные, просто с цепи сорвались. И впятером обслуживали всех, у кого стоял. А я взял одну и пошел с ней в прихожую. Она меня зубами как цапнет… Я дал ей по роже, но этим уже ничего не исправишь». Мать промывала укус марганцовкой, чтобы не развилось воспаления. Он порывался показать мне увечье, все время тянулся к молнии своих плотных, словно чем-то проклеенных джинсов. Я говорил: «Нет, не хочу». Так мы скоротали вечер. И откуда мне было знать, какие это все будет иметь последствия?
   Осенью в щель под оврагом, выбитую ливнем, стали сбрасывать мусор. Когда я бросил туда мертвую чайку, она ударилась о пустое ведро. Головой или клювом, я даже не посмотрел. Ветер прохватывал меня до костей, нужно было двигаться, чтобы не замерзнуть. Узкое белое перо, зацепившись за что-то между камней, вертелось, кланялось, поднималось и даже застывало неподвижно: крошка-спортсмен виндсерфер или же невидимый каллиграф. А два-три дня назад еще и не было этого прохватывающего ветра, и медленно набирался по дорогам ворох высохшей листвы. И как это все было хрупко там, наверху! Как печально белели сухие кроны в лунном свете безветренной ночи. Однажды вечером, около шести часов, я подъезжал на окраину к кольцу шестерки, и в автобусе имбецильная пухленькая старушка накренилась на повороте, чуть не упала, но оперлась о резиновый пол ручонкой и – этой самой ручонкой – поддела золотую пуговицу. Редкие пассажиры должны были услышать, что это уже шестая золотая пуговица за неделю, и что дурочка пришивает их все к самодельному пальтишку своего внука, тоже слабоумного. Вышли. Я набивал трубку. Ко мне подковылял человек и сказал: «Мне сорок четыре года». – «Двадцать шесть», – ответил я, так как он производил впечатление оригинала, который при знакомстве называет не имя, а возраст. Да он и выглядел необычно, чего стоил его ноющий профиль: бледная, небритая щека, красная полоса под глазом, огромный мраморный белок (мрамор с прожилками), восковое ухо. Передо мной был мертвец, не на шутку напуганный тем, что его забудут захоронить, беглец из морга, оставивший с носом прозектора только потому, что он всерьез относится к своим похоронам и уже облачился в подходящий к случаю костюм. Он только и спросил меня, что о дороге к «Дубовой роще». Я раскурил трубку и ответил, что нам по пути, и проще было проводить его, чем объяснять или пустить его по всем извивам проезжей дороги. Нет же, у меня в запасе имелся сокращенный путь, более удобный, как мне казалось, для его негнущихся ног, путь через Промежность, вниз по скользкой глинистой канаве, которая так у нас и называется.
   Промежность эта выложена настриженной малиной, чтобы по ней можно было спуститься с двумя ведрами воды или подняться с двумя канистрами пива.
   «Мне сорок четыре года, – продолжал он, хрустя сухим кустарником и хватаясь за мой локоть. – Я в любую минуту могу умереть. У меня открылась болезнь сердца, и за нее меня уволили с работы». Природные картины – грязные домики за заборами, увитыми тыквой, березка у калитки, подгнившая лавочка и трехколесный велосипедик без седла, спрятанный под лавочкой, – сделали его сентиментальным. «Очей очарованье!» – восторгался он, так как интеллигенция не имеет собственного языка, а это был инженер, но ему хотелось все-таки слиться со спокойной природой этих мест: ведь тут такая тишина. «Как вы думаете, могу ли я найти себе работу сторожа на какой-нибудь даче?» – «Дачи не отапливаются», – сказал я. «Но вот вы же чем-то отапливаетесь?» – «Да, у меня есть рефлектор». – «А что он из себя представляет?» – спросил инженер. Я пустился в подробности.
   «Дубовая роща» слушала баян. Все население этого старомодного дома отдыха, разгребая ногами сухую листву, плелось по дорожкам в сторону скамейки под белеными дубами. Баянист сидел, откинувшись, и перебирал лады, распахивая меха, будто собственную ненужную душу, а вокруг него уже собралось несколько старух в драповых пальто и платках, и в полутьме где-то хлопали о щит со штырями резиновые кольца. Старухи блеюще, по-деревенски, пели «Подари мне платок», и одна кружилась, исполняя больше руками, чем ногами, ревматический танец. Я отвел его в комнату на двоих. Веранда с балясинами, графин на тумбочке, сосед в трико с лампасами ел творожную запеканку и пил мутный компот. И я ушел к себе, предвкушая прозрачную неделю отгулов, которую заработал в совхозе на уборке капусты. Это был последний теплый день. Наутро, когда я вышел на крыльцо, побеги в подножьях лип, еще зеленые, содрогались от мокрого и холодного ветра. И тогда я понял, что был, в сущности, счастлив в это долгое, холодное лето так, как никогда больше не буду, и что хотя даров этого лета было много, кто-то щедрый-прещедрый все еще продолжает расточать их, и не последний мне дар – вчерашний теплый вечер, шуршащий сухой листвой, когда я встретил того несчастного, который в любую минуту может умереть от болезни сердца. С каждым разом его похоронный костюм становится все грязнее, все неопрятней, он очень растолстел, под глазами собирается все больше синей крови. Он идет мне навстречу с мешочком, в котором звякают бутылки, и спрашивает: «Нет ли у вас какой-нибудь работы? Это для меня. Знаете, как мне тяжело? Ведь я в любую минуту могу умереть». Конечно, глаза его за последние два десятка лет ужасно ослабли, опухли, он так долго вглядывался в свою смерть! Но что интересно, на его темной, курчавой голове нет ни одного седого волоса. Он живет через улицу от меня, в гнусных желтых домах, составляющих самую памятную особенность Верхней Полевой. А ниже, на самой набережной, жила девочка Женя, пяти лет. И у нее на полочке стоял деревянный человечек, с бородой, и прятал в рукаве кривой нож.
   И с этим, с этим подарком, мне еще предстояло разбираться. Я позвонил. Открыла Васька, кажется, она обрадовалась. Я прошел по берегу мимо смятых льдинами железных ящиков, мертвых чаек, облетевших тополей, сел на автобус и через час уже звонил в ее дверь. Мы говорили. Мне готовы были испечь дурацкий торт. Мне сказали: «Тебе нельзя верить». Я спросил: «Почему?»
   Через год после развода, после того, как она наглоталась таблеток и чуть не умерла (вот сволочи, зачем откачали?), ей стало совсем пусто. И тогда она решила, что должна опуститься в самую грязь, не жалеть себя, чтобы очиститься. В самый разгар очищения, когда было все равно, с кем, я ей и подвернулся. Это я уже слышал от нее едва ли не в первые дни нашего знакомства. Значит ли это, что я, моя судьба, для нее и были той самой грязью? Ей не хотелось бы так говорить, хотя… Она задумалась. Наверное, да, значит, во всяком случае, сначала так оно и было. Но постепенно она выделила меня из всех остальных и поняла, что я ей нужен. Однажды ночью она сказала своему любовнику: «Если я тебе дорога, сделай для меня одну вещь, только не спрашивай, зачем».
   – И он повез меня прямо к тебе. Да, на своей машине. Я подошла к твоей двери и услышала, что ты не один. У тебя была женщина. (Света, улыбнулся я…) Я еще раз посмотрела на нее в щелочку. Было видно, как она возится с молнией джинсов, такая толстая. Я вышла за калитку и попросила его отвезти меня домой. Он очень устал, ему приходилось вести машину в такой дождь, что она по самые фары тонула в воде. В тот самый ливень, помнишь, когда здесь все затопило?
   – Да, – сказал я, – такой дождь надолго запоминается. Адамович… И это был не единственный случай, когда наши воспоминания не совпадали. Да, чудесно не совпадали.

УЛИТКА

   «Настрадавшийся от комаров безжалостен и к бабочкам», – подумал он, прихлопнув маленького суетливого мотылька, который оставил на штанине пятнышко прилипчиво-пепельной пыльцы. Железная зеленая лампа освещала его стол у стены на террасе, хорошую книгу с желтоватым разворотом и пятьдесят второй главой, помеченной римскими цифрами, кирпичик (вернее, полкирпичика) на парапете, сбоку тронутый мхом, робкую зеленую лапку, которую протягивал к пепельнице ореховый куст. И улитку, задумчивую улитку, которая никак не решалась сойти со стены и подобраться к мисочке с салатом из свежей капусты. В тот вечер он внезапно почувствовал озноб. Обгоревшее тело затрясло уже в овраге, но большая и милая жена потребовала немедленных ласк, отправила дочку играть к соседям и принялась тихонько постанывать под удары мячика в деревянный соседский забор. Когда удары выдохлись, она подозрительно остановилась и прислушалась, не слезая с него. Ничего, ничего, мало ли что… Но войти в прежнее возбуждение она так и не смогла. Он разглядывал ее снизу: тяжелые груди, лиственная лапка тени дрожала на крупном животе и заплывала в пупок. А потом громыхнуло в небе, и она выскочила, натянула сперва желтый лифчик, потом малиновые трусы (два разных купальника) и бросилась в сад, и ее руки взлетали к веревке с бельем, протянутой между штрефлингом и московской грушовкой, пока он искал, во что одеться.
   Утро не обещало такого холода к вечеру. Пар поднимался над садом, пахло раздавленной ягодой, и мутно виднелись корявые сучья огромного дуба над соседской крышей. До завтрака дочка убежала к соседям, и они набросили на дверь крючок, но раздвинули занавески. Сидя на нем верхом, чудесно и блаженно раскачиваясь, жена хитро поглядывала в окно, не откроется ли калитка. И один раз она закрылась руками и нагнулась к нему, как будто испуганная, но тут же зашептала в ухо: «Это шутка, шутка…» Потом он сидел в кресле, а жена, дожидаясь, пока вода закипит, резала капусту и спросила его, хорошо ли будет добавить уксусу в салат? «Не стоит», – ответил он, не отрываясь от книги, так как давно увидел высоко на стене улитку, напряженную улитку с черными полосками в основании блестящих рожек. А жена стояла на полу, в старых туфлях на очень высоком каблуке и в голубой рубашке, до прозрачности истлевшей на вставших торчком карих сосках.
   Но вечером, когда он приготовился проводить их в город, и жену, и дочку, его стало знобить. И когда услыхал громыхание шурупов в железной банке, он понял, что это освободит его от долгих проводов, выскочил на дорогу и взмахом остановил для них маршрутное такси, кособокий еразик. Груз уравновесил его шаткий корпус: еще и сумка с яблоками, но так и не унял громыхания, когда еразик двинулся с места. И он вернулся на веранду. На столе осталось гладильное одеяльце, у него всегда связанное с представлением о свежей летней моркови и кое-какими бедствиями. Вот оно, рыженькое, квадратное, с зелеными полосками. Теребя его и поглаживая, натыкаясь на вялые щупальца края и холодную клеенку прорех, он подумал, что именно в это одеяльце завернутым его и привезли сюда двадцать восемь лет назад. А теперь оно служило то пляжной подстилкой, то подкладкой, улучшающей скольжение утюга. Одеяльце было плотным, тепленьким. Сопящий сверток уложили в оцинкованную ванночку. Ванночку поставили в кузов грузовика, который в тот же вечер был обстрелян двумя пьяными милиционерами. Они не могли вести прицельную стрельбу еще и потому, что кузов раскачивался в скользкой колее лесной дороги, они не могли погнаться за грузовиком, потому что их собственный мотоцикл с коляской завяз в большой луже, а водитель грузовика не пожелал остановиться. Может быть, ему было запрещено перевозить людей на дачу. Он поежился: какая это низость – палить по ребенку в ванночке, завернутому в морковное одеяло. Ему захотелось более надежной защиты. Не знаю, от чего – от пуль, от пробирающего холода. И он отыскал на вешалке свой зеленый, обвисший свитер с дыркой под воротником. В эту дырку всегда сквозило, но он не позволил жене ее зашивать. Был случай, когда эта дырка, в ту пору еще не такая большая, спасла ему жизнь. Зимой, лет пять назад, после выступления, – он читал для актеров драмы и работников культуры, – какая-то дама, расстегивая сумочку, будто хочет расплакаться или расплатиться, подошла к нему и грудным голосом важно заговорила: «Прекрасные сказки. Такие добрые… вот только…» Он запустил палец в дырку под воротником и нащупал ключицу. И почесал. Дама осеклась. Дама в ужасе отступила. Теперь дырка такая большая, что после его выступлений они не подкатывают. Плоть белеет, и это заметно с самого последнего ряда.
   Одеяльце он со стола убрал. Дело не в цвете, не в печальных воспоминаниях: а что, если улитка не любит касаться брюшком такой грубой фактуры? Улитка не утюг, и ей, может быть, легче двигаться клеенкой. Потом он убил мотылька. Крохотного, суетящегося над его коленом, ну прямо как какой-нибудь комар. Мало приятного, когда они кусают в лодыжки. Но все-таки это низость, бить мотыльков. Машинально. И еще это пепельное пятно на штанине.
   Какое-то время он прислушивался. Книга, шурша, съезжала по колену. Чуть не упала. Кто-то прошел по дороге, быстро, так быстро, что от всего разговора до него только и донеслось: «Я молча…» Влажный голос, девичья слюна пузырьками липла к губам. И где-то музыка забивала в землю свайки басов. «Далеко, – подумал он, – больше километра». А все же погасил свет на веранде и на ощупь, задевая мокрые от росы листья, медленно привыкая к тусклой тропинке, ориентируясь больше по звездам, пошел. Когда чистые точки Лебедя совершенно скрылись за лесом, он протянул руку и наткнулся на щеколду.
   И действительно, через двадцать минут он уже стоял на краю асфальтовой танцплощадки, а рядом с ним, ухватившись одной рукой за железные трубы ограды, устроился Юра Кирюшкин. Другой рукой Юра тянул у него из пачки сырую сигарету, разминал и раскатывал ее пальцами, пока она из плоской, потеряв половину табака, не превратилась в круглую, и только потом поджег. «Мы тут заказ получили. Оформление клуба. Вот, подглядываю». Специальностью этого человечка была мозаика. Его крошечные, как будто недоразвитые ручонки казались слабыми, и у себя дома он любил прогуливаться по мерзкой деревянной улочке, ведущей к затону, с овчаркой на поводке. Собака была дрессированной, собака очень любила свою работу. Если им навстречу шел портовый рабочий или грузчик, Юра незаметно натягивал поводок. И с восторгом и наслаждением кричал: «Я не могу ее удержать! Вы же видите, какие у меня маленькие слабые руки!» Здесь Юра гостил. Хозяин дачи давно спал, уткнувшись носом в этюдник, уставленный закуской, а Юра пришел подсмотреть реальность. Он быстро зацепил колючими темными глазками очень высокую, крупно завитую модель и теперь обсуждал детали. «Вот ведь, если женщина хорошо сложена, то она мне и не интересна. А попадется какая-нибудь коряга: так треугольник и так треугольник. Идешь за ней, идешь, и смотришь, и смотришь…» Кроме того, Юра опять принялся рассказывать о студенческой проделке времен своей учебы в Ленинграде. Догнать в толпе, густо идущей по этажам «Пассажа», женщину, которая несет наполненную сумку и рассеянно колышет пустым безвольным кулаком, вставить в этот кулак член и еще успеть разрядиться в потные недра этого нечаянного маятника – и потом незаметно сбежать. «Видишь, какая худая, – продолжал Юра Кирюшкин, – кость широкая, маленький зад. Это по мне. Представь себе, она идет обнаженная, а ты за ней сзади, и тебе видна вот такая бородища».
   Не то чтобы он очень уж завидовал Юриному творческому оптимизму… Но только у Юры, если не врет, была хоть какая-то цель, а его… его в эти дни что-то томило. И сейчас он не понимал, для чего здесь находится. Послушать музыку? Музыка была отвратительной. Это стало очевидно, когда он прошел половину расстояния от дома и до него стали доноситься голоса забивающих свайки. Просто посмотреть? Иногда нужно бывает сосредоточиться и с упоением собственного превосходства прочесть гадкую книгу. Превосходства не творческого, нет, просто читательского. Или сходить на танцплощадку, но только теперь и танцы не те. Лет десять назад, когда ему становилось особенно дурно от грубых и пошлых вещей, он приходил сюда, чтобы посмотреть, как под рок-н-ролл щекастые парни отплясывали вприсядку, срывали темные, широкие фуражки, размахивали ими над головой, создавали круг, впускали в этот круг солиста, сверкали ножами, матерились сквозь зубы, в которых разбухал папиросный картон, а потом расходились, лапая непричесанных девок в красных танкетках (самое жуткое были эти дырчатые танкетки). Вот после всего этого он возвращался домой и уже без такой ноющей боли в душе смотрел по телевизору советский фильм, где такие же парни и девки изъяснялись на языке прошлого века. Подумаешь, какое-то столетие! Герои Пу Суньлина выражаются с конфуцианской простотой и лаконичностью. «Господин, поймать мне его не удалось, зато я его оскопила». Три дня назад он начал читать рассказ о пяти злых духах У Тун. Начал и отложил книгу, вспомнив, что надо было позаботиться о Митро-фаныче.
   «А вон за той я бы далеко не ходил». Юра сплюнул, затоптал окурок и перелез через ограду, доверительно сообщив, когда еще сидел верхом на трубе: «Яйцам холодно. Я трусов летом не ношу». Мир заныл, как зубная боль: он еще вернется, если я сейчас не уйду. Там была одна нефритовая девочка в белом, и Юра, обойдя ее, направился к своей коряге, уткнулся ей в грудь остреньким носом, заходил, виляя бедрами. Был обнят за задницу. Девочка в белом, которую он обошел, тихая и правильная героиня без слов, напоминала Митрофаныча. Тот же чистый, снежный цвет одежды, тот же розовый оттенок когтистых ручонок, и ухо, прозрачное на свет, с чудесными красными и синими жилками. Прозрачная раковина лесной улитки, сквозь которую можно рассматривать, как бьется ее сердце и функционирует кишечник. Правда вот рожек или брюшка не видно. И не понятно, куда деваются эти черные полосы вдоль головы, – когда улитка целиком прячется в раковину, то их там нет. Он снимал улитку со стены, рассматривал, напуганную, сократившуюся, клал на стол. Раковина, полежав на боку, поднималась. И – оставалась на месте.
   Она была бы совсем похожа на Митрофаныча, будь у нее неглубокие и круглые рубиновые глазки. А на самом деле, какие у нее были глаза? Какие? Понять это мешал желтый электрический свет. Можно было пригласить ее, не беда, что гадкая музыка, поддержать за талию, заглянуть. Он обошел ограду площадки, обнаружил в ней изъян, проник, сделал шаг навстречу – и… и она спряталась за безликими подругами, громкими и грубыми, как Юрино приключение в «Пассаже». Хорошо, что он не успел разглядеть ее лица. Тупое, испуганное выражение могло бы все испортить.
   Он же вообразил себе нечто более нежное и рассудительное, нашел в себе немного великодушия и посмотрел на себя глазами придуманного, благородного создания, повернулся и пошел домой, почесывая горячее плечо (куда ты девался, мой озноб?). В дыре под воротником умещается вся пятерня. Бедный Митрофаныч, что они с тобой сделали!
   Подарок дочки. «Чтобы ты не скучал и чтобы написал про него серию сказок. Назови как-нибудь: «Оля и белый мышонок» или «Ночные похождения Оли и Митрофаныча»». Серии сказок не суждено было появиться. Белые мышки в этом мире, который я до самозабвения люблю, отчего-то долго не живут. Конечно, в сравнении с секундным бытием мыльного пузыря, Митрофаныч мог бы считаться Мафусаилом, но пять дней это не срок, чтобы… «Одну я уже написал, – сообщил он дочке в пятницу, когда ее привезли из города. – Вот сядь и послушай. Жил-был белый мышонок по имени Митрофаныч».
   Он подробно описал дочери все обстоятельства последних дней жизни белого мышонка. Прогулки в нагрудном кармане, успех у девушек, так как бедняжка не носил дырявого зеленого свитера, дождливые дни, сон в гнездышке из туалетной бумаги, обращение белых рисовых зернышек в черные, чтение на ночь «Гаспара из Тьмы». Наконец, Пу Суньлин. Дымчатое утро, солнышко, заливавшее стол в саду. Митрофаныч должен был просушиться сам и просушить свое гнездышко. Митрофаныч добегал до края стола и возвращался обратно, так как белые мышата боятся высоты. Но когда его спросили: «Хочешь, я почитаю тебе рассказ Пу Суньлина о пяти злых духах У Тун?» – он даже не ответил, до того занят был беготней. «Вот и прекрасно, – сказал папа, – если не хочешь, то и не надо». Ушел на веранду, уселся в кресло. Когда он читал примерно вот это: «Господин, поймать мне его не удалось, но зато я его оскопила», – как будто послышался сорочий крик, но рассказ был таким интересным, и мне в голову не могло прийти, что сороки дерутся из-за Митрофаныча. Теперь остается только грозить кулаком в сторону вон того дуба, на котором они обыкновенно прячутся и высматривают, нет ли на столе еще одного белого мышонка. Этот был вкусный. Папа сам видел освежеванную ножку. Во время драки двух сорок она отлетела и прилепилась к спинке скамейки. Вот этой, на которой мы с тобой сидим. Конец сказки. «А какая была эта ножка?» – «На вид совсем курятина». И она побежала играть к соседям под дуб, на котором и правда яростно стрекотали сороки.
   Вот почему он шел домой и улыбался, дотрагиваясь до плеча сквозь дырку в свитере. Картонный домик обрызгал его росой с крыши, когда он протопотал по ступенькам. Верхний свет – желтоватая колба без абажура. И прежде чем улечься с книгой, он посмотрел на стол.
   Улитка сидела в мисочке и ела капусту.

КОНЕЦ ВЕЛИКОЙ РЕКИ

   Долго, глубоко спал Вениамин на даче, пружины дивана и те под ним начали бунтовать: ему уже тридцать, а он все спит, вот такой тощий, тупой от водки, комплексов и солнца; и птицы из сада летели в окно, и пахло дома лимоном моющей пенки, слезой нагретых сосновых рам и табаком, табаком, истлевшим под крышей этого дома… Всегда-то женщины оставляли Вениамина за то, что он уже к полудню набивал пепельницу с горкой. А вот жар любил даже больше водки; в самом деле, если солнце печет яйца в песке пляжа, то хватит и ста пятидесяти граммов; только лучше не есть; пить воду из песочного родника, разгоняя на ледяной поверхности тополиный пух.