XVI
   Князь Блаи сокрушался, что и фиалки уже отцвели. Эти цветы своим ароматом привлекали его как никакие.
   – Пеире мог бы возродить их искусством песни, – сказал Пистолетик, вспомнив, что такое уже случалось.
   – Это басни, басни, – задумчиво пробормотал Пеире. Какие-то другие рифмы, не те, не нужные, резвились и расталкивали уже подошедших, начавших было выстраиваться и вести Пеире к желанному поражению.
   – Искусство песни от Бога, – сказал Пистолетик.
   – Потрудись повторить это, – князь Блаи расхохотался, – трижды.
   – Ты трижды солжешь, так как оно от любви, – сказал Пеире.
   – Любовь от Бога, – сказал Пистолетик.
   – Угу, – сказал князь Блаи.
   Пеире оглядел немую поляну, над которой какая-то мерзкая пересмешница испускала подобие соловьиной трели. Другие чирикали. Пистолетик снова заметил гусеницу на листе и сказал, что она проедает крест. Пеире сказал:
   – Угу.
   Пеире стал расстегивать гульфик.
   В последний год жизни Элеоноры в моду вошли гульфики до колен. И чтобы такой не казался пустым, на дно его укладывался апельсин, который, как-то это вошло в обычай, подносили избранной даме. Многие старые дамы сетовали на оскудение нежной науки. Другие пошли дальше и заявили, что грубым должен быть сочтен так же обычай дарить застежку от колета и перстенек. Но вот, умирая, Элеонора благословила апельсин, и обычай дарить его, достав из гульфика, продержался до окончания столетней войны, хотя многое в науке вежества уже было предано забвению, высохло и пошло трескаться, оставляя печальные следы в книжонках, популярных у городской черни.
   Дамы Арембор, Летиза и Периньона пойдут на лужайку плести венки из первых цветов. Не зная грамоты, они все же сумеют составить письмо из горицветов, ослиного копыта, львиных зубчиков, головок мавра (таких красненьких), барашков, пирожков, замочков святого Тула и других грубых цветов. Письмо-гирлянда пойдет к адресату, и вот Мало Меда получит венок и найдет в нем листочек с красиво проеденным гусеницей крестиком. Где ему будет знать, что нижняя часть крестика выщипана красивыми пальчиками дамы Летизы.
XVII
   Тот самый егерь, который сделал неудачный выстрел, теперь почти всегда находился при Элеоноре. Зачем? В ответ на это маленькая скучная дама, побывавшая в другом замке, однажды пошутила:
   – Ведь госпожа еще так молода, и она обязательно выйдет замуж в третий раз.
   Шутку этой дамы сочтут неудачной, еще менее удачной, чем был тот выстрел, но это ей сойдет с рук. И не потому ли, что Элеонора, потерявшая второго мужа, и впрямь будет искать случая составить хорошую партию. А егерь проявил и другие способности. Однажды наскучившая игра в бирки привела госпожу в отчаяние, и тогда маленькая дама предложила позвать кого-нибудь из охраны, но тут вспомнила, что кругом совсем новые люди. Многие и слов-то песенных не знают, а уж какие у них бесцветные ресницы! Эти и взглядом готовы все испортить. В неловкой тишине кто-то сдвинул на край стола серебряный стаканчик, уже пустой, без вина, и такой легкий, такой тонкий, что он упал и покатился по каменному полу, и его еще погонял сквозняк, когда раскрылась дверь и вошла большая собака егеря, такая, какими гонят оленей, с пятном на носу. С тех пор как егерь был прощен, ей везде позволялось ходить, и она раз даже принесла щенят, забравшись ночью под кровать одиноко спящей Элеоноры. Щенят утопили, а собака опять оказалась в комнате Элеоноры и там немного испортила дорогой часослов. Собаку наказали плетью. У Элеоноры в спальне она больше не показывалась, но вот по замку бродила где захочет, и за красоту ее всякий полюбил, а егерь должен был чаще и чаще заходить за своей собакой, когда нужно было брать ее на охоту. И на кухне ему стали наливать вина. Вот и на этот раз вошла егерева собака, упал стаканчик, а на звон его, удивительно тонкий и долго не затихавший, явился егерь и сказал, что эту собаку он сам заберет. Маленькая дама была в числе первых, кто заметил, какие у него длинные, густые и черные ресницы. Но это не она, а Летиза предложила ему сыграть.
   Не спрашивая правил, егерь подошел к столу и выложил из костяных бирок огромный крест. Читать он умел не кое-как, все же был крестником казненного сеньора. Потом стал добавлять кожу. Дамы кое-что поправляли. И когда было закончено, ахнули: ну чем не песня! Только егерь говорит им, что это еще не все. Кожа да кости, так не пойдет. Егерь велит послать на кухню: доставили мясо, нарезанное кусочками, он и его разложил на столе. Говорит: вот теперь готово. В ту же минуту его собака, которой все позволяется, прыгает на стол… Игра принимает интересный оборот: прогнать собаку и посмотреть, что будет; прогнать ее не сразу; не гнать ее совсем и дать ей съесть все мясо. Вот так играли. А когда Элеонора собралась к Пеире, то и егерь был при ней. В восточном халате, зеленом и с серебром. Ехали и другие дамы, но в европейском платье. Ехала охрана, все теперь с плохими ресницами, маленькая скучная дама потому и осталась в замке Элеоноры. А вот к Бельчонку, покойному, завещавшему Пеире свой винный погреб, Элеонора решила пойти одна. Ей казалось, это не далеко и не опасно.
XVIII
   Но три жонглера и другие люди, которыми был полон не слишком большой дом Пеире, все сказали, чтобы она так не делала. Наследники Бельчонка хозяйничали у него в доме; каждую вещь, которая ему принадлежала, можно обратить в реликвию чудодейственных сил. А храп Пеире непочтительно раздается из винного погреба. Выпив, он подолгу спит, это мешает остальным наследникам, а среди них люди Каркасонского архиепископа, это ему Бельчонок отказал бо?льшую часть движимого имущества, и они надеются на скорую смерть Пеире, ведь и Бельчонок умер опоем. Тогда им достанется и погреб, и страх у них только один: чтобы Пеире не опомнился и чтобы кто-нибудь из гостей не дал ему опомниться. Вот почему дом и сам винный погреб стерегут, к Пеире просто так никого не пускают. И вот егерь, который хорошо играет в забавную игру на столе, вызвался сопровождать Элеонору, говоря, что если он пойдет, то других не надо. Элеонора сказала ему, пусть он идет, но не надо брать с собой свою красивую собаку. В винный погреб она сойдет одна.
   Вокруг дома Бельчонка разросся яблоневый сад, и это был август в самом начале, когда они, Элеонора и ее злополучный егерь, шли верхом. Егерь отгибал ветки, свисавшие поперек пути, и падающие яблоки наделали много шума. Люди Каркасонского архиепископа ошибкой подумали, что к ним идет конный отряд; когда же на лугу перед домом показалась Элеонора в сопровождении одного только верхового, испуг их прошел, они опустили пики, убрали заграждения из досок, за которыми прятались лучники архиепископа; дама была допущена в винный погреб, так как они прониклись к ней доверием и с надеждой думали о том, что вот она-то могла бы вывести Пеире оттуда. «Столько времени он там один, совершенно один».
   И пока Элеонора пребывала в погребе, в доме стояла полная тишина. Одно событие нарушило ее, впрочем, незначительное, и теперь о нем не стоит.
   Где-то в глубине погреба брезжил свет. Пеире лежал возле небольшой бочки, накрыв лицо войлочной шляпой, почти совсем пришедшей в негодность. Это была шляпа Бельчонка. Элеонора много раз наступала на черепки глиняных кружек. За лентой шляпы Пеире распускался тот самый цветок мака, который у Бельчонка был коробочкой. На пустой бочке, поставленной на стол, горел маленький светильник, хорошо вычищенный (медь лоснилась) и заполненный маслом. Кто-то заботился о нем, о кружках, которые стоят на бочке чистые, и о самом Пеире, коль скоро ему накрывали лицо шляпой, чтобы он не простудил головы. Это могли быть люди Каркасонского архиепископа или другие наследники Бельчонка, спускавшиеся в погреб, когда Пеире засыпал. Они искали чудодейственные предметы и здесь. Но кружки не были чудодейственны, пустые бочки тоже. А вино принадлежит Пеире, и прогнать его нельзя.
   Не так уж он и страдал. Хорошего вина выпив, разве страдают? Не так уж и спал: днем нельзя спать весь день. Не так уж его и беспокоил кремнистый хруст черепков у кого-то под ногами: сюда приходят проверять, не умер ли он, да разве кто умирал от хорошего вина? «Его тяжелая голова прикрыта шляпой из войлока», – говорил один из трех жонглеров. Элеонора приближалась и сострадала ему, желая взять не себя хоть часть этой тяжести, как она желала бы взять на себя хоть часть тех мук, которые вынес сеньор, когда тулузские власти расспрашивали его о странных похождениях князя Блаи, любви которого никто не мог понять. Жаль только, что Бог (и кормилица с необъятной грудью) наделили Элеонору негодным для всякого сострадания здоровьем. Не испытывая даже легкого недомогания, она оказалась неспособной и к душевным мукам. Поэтому ее желание было искренним, а сострадание никого не терзало. «Бедный Пеире, – подумала Элеонора. – Как ему сейчас должно быть плохо!» Напрасно вот только она не решалась убрать войлочную шляпу с его лица. Она бы увидала самую блаженную улыбку, какую ей когда-либо приходилось видеть.
   Голове его было легко, и ум Пеире странствовал в прошлом. Другие Шестьдесят, и это его больше всего забавляло, снились и грезились (а, стало быть, так оно на самом деле и было) подходящими ко всему. Их четы, тройки, пятерки захватывали и такое, что давно считалось дурным тоном говорить, только в их руках это не было дурным тоном. Все про листья да цветы, да птичье пение, словом, песни-то не бог весть какие, забывчивые в отношении к сложной науке воздаяния нежностью за нежность, какой-то неуемный детский плач, какого Пеире не знал и у старых певцов. Даже холостые, теперь вступившие в право на одиночество, уставшие от простых сочетаний с одним и тем же знаком, за эту усталость были вознаграждены, а боль поражений им возместилась с той силой, с какой они держат неудержимое и подвижное, не мешая ему при этом оставаться неудержимым и подвижным, как и сами они, расставшись с привычным, обрели множество неясно существующих подобий в разбившейся на руслица немоте. Как хорошо теперь понимал он князя Блаи, этого рассказчика рассказчикам, вечно толкавшего его к непонятным существам, подыскивающего для него то омут, то вершину, и открывшего ему тайну тех, кто ЕЩЕ не жил. «Даже здесь нельзя торопиться, – говорил он, отыскивая в низкой ветке жимолости подходящий цветок. – Да, и знай, Пеире, что пчела или шмель с их жадно настроенным хоботком в этом деле нам не советчики».
   Шляпа из плохого войлока сама сползла с лица Пеире, и тут Элеонора заметила, что он улыбается и не спит. Прежде чем усадить ее на скамеечку, он счел необходимым предупредить:
   – Только никого здесь ни о чем не спрашивайте. Элеонора уже слыхала что-то о гостях Бельчонка, поэтому кивнула и спросила:
   – Вас-то можно? – И, не дожидаясь разрешения, она спросила еще: – Это правда, Пеире, что вы подкидыш?
   – Меня об этом спрашиваете?
   – А кого?
XIX
   В день знаменитого состязания, в то утро в роще, князь Блаи, Пеире и Пистолетик еще и плевали жвачкой из березовых листьев в кокарду с цветами сеньора на малиновом колпачке, который князь Блаи купил у одного пажа. И хорошо за него заплатил. Если бы Элеонора знала об этом, она бы спросила, для чего плеваться? И вот, Пеире бы ей ответил: «Чтобы попасть». Потом они втроем затеяли казуистический спор, стараясь выяснить, кого это больше оскорбляет. Сеньора? Пажа? Пистолетик доказал, что больше всего от этих плевков пострадала честь Пеире, так как он давно уже состоит на куртуазной службе у Элеоноры.
   О, нежная служба! Это игра из тех, какие ни к чему не обязывают, чувства высказываются в песне, страсти разгораются на виду у многих, поэтому и страдания переносят с улыбкой. Легкие прикосновения и обмен пристойными подарками, среди которых должны быть только мягкие или квадратные вещи. О тайных встречах следовало бы уведомлять сеньора. Но и во время действительно тайных встреч, местом которых нередко становилась мягкая и широкая кровать Элеоноры, прекращались даже самые невинные прикосновения ко лбу или к ладони. Взгляды их рассеянно блуждали порознь, а разговоры касались изобретения новых развлечений для сеньора и дам. Или, что чаще всего, изобретения новых песен. Только когда Пеире пропадал у себя в Тиже, или же устраивался у других сеньоров, так как он никому, собственно, не служил, Элеонора чувствовала, что ее сердце тихонько поскуливает, как собачка, которая привыкла ждать, но не может этого делать в совершенном молчании. Назовешь это любовью и ошибешься. Ей же просто хотелось слышать то, что слышит Пеире. Но как это сделать? Быть всегда рядом, или быть всегда далеко? Последнее не помогло. Последнее ей не помогло.
   – Только никого не спрашивайте, – сказал Пеире. Ей тоже послышалось, что кто-то наступает на черепки.
   – Но это собака. – Глупые красные глаза и очаровательное пятно на морде. Обнюхав кружки, она фыркнула, отбросила голову от протянутой руки Пеире и лизнула ее. Элеонора нахмурилась. – Я просила егеря, чтобы он ее не брал, а то здесь такие злые люди. Зарубят или застрелят. Она все-таки им чужая. Правда, красивая?
   Пеире обтер мокрую руку о грудь. Медленно, как будто он мог что-то сказать ей, сделав этот жест. Так нет, молчал. Какая-то возня наверху быстро улеглась. Собака продолжала шумно изучать винный погреб, как будто собиралась остаться в нем навсегда. Какую-то возню затеяли и в глубине погреба, куда ушла собака. Что-то било о бочки, топало и смеялось, а что – догадаться невозможно. Только спросили:
   – Что это?
   – Это соба… – начала было Элеонора, но Пеире взял ее за руку и прошептал:
   – Отвечать им тоже нельзя.

ДВЕ ВЛЮБЛЕННЫХ УЛИТКИ

   Две влюбленных улитки непременно должны встретиться майским утром после ласкового дождя, чуть смочившего свежую землю, так, чтобы она источала тонкий аромат конваллярий, смешанный с горьким и печальным запахом гниющей осиновой листвы, цвет у которой черен. Свидание должно начаться именно ранним утром, когда влюбленные рожки не пересыхают на ветру, а в слизистых животиках булькает отчаянная пустота, ибо какая влюбленная улитка станет наедаться до отвала перед тем, на что этим двуногим уродам нужно всего несколько минут, в то время как улитки и ради удовлетворения страстей не привыкли слишком спешить, а уж если речь идет о влюбленных улитках, то тут им не кончить и за неделю. Техника сближения довольно сложна: оно начинается с подчеркнуто прохладной игры рожками, во время которой, однако, обе влюбленных улитки напрочь забывают о том, что почерпнуто ими в краткой энциклопедии с бесцветными и невыразительными фото, а потом они приступают к самой вдохновенной импровизации. Их влажные стоны и слизистые всхлипы – тихи, а тем не менее им самим кажется, что весь лес гудит и трещит, и всe это оттого, что еле слышная крепитация усиленно отдается в завитках непрочных раковинок. Удовольствие – во время прогулки найти такую парочку, поднять ее на ладони и осадить вашу спутницу, если она пустится на поиски некоторых аналогий. Пусть она только попробует заметить, слегка улыбаясь, что вот эти двое так трогательно забрались друг другу в раковинки, – можно сказать ей, что их тут не двое, а уж если быть точным, то четверо, поскольку созревание у каждой улитки мужских и женских гамет самой природой обрекает их на полигамный брак. Они вынуждены обмениваться с партнером и тем и другим добром, и можно, конечно, еще долго проходиться на этот счет, но все же лучше переменить эту тему и сделать так, чтобы ваша спутница задумалась не о физиологических особенностях соития влюбленных улиток – с ними как раз все довольно просто, – о природе случая: о том, как это влюбленные улитки, такие неспешные, находят друг друга в таком огромном лесу. Поворошите листву! Не на каждом вашем шагу вы найдете влюбленную улитку. Что же тогда делать настоящей влюбленной улитке, как ей найти свою пару? Ведь она не может шагать семимильно, как вы, она все-таки ползает – и: то листок накроет ее с головой, то пробежит жужелица, чей вид никому не придает бодрости, то вдруг бурелом. Вам-то всего несколько сухих веток, а для влюбленной улитки – целые завалы, вот и влезаешь на дерево посмотреть, с какой стороны это лучше всего обойти. Не говоря уже о жабах! Если встретится жаба, тогда совсем конец. Но вот что интересно. В журнале «Нива» № 17 за 1903 год есть сообщение о вскрытии одной огромной жабы, в желудке которой было обнаружено семьсот шестьдесят восемь улиток, и среди них не нашлось ни одной влюбленной. Так что, может быть, встречи влюбленных улиток назначаются задолго до их появления на свет. Может быть, за несколько прошлых перерождений.
   Задувают огни жирных свечей, чтобы оставить их до завтрашнего представления – они сгорели только наполовину, убирают экраны и ширмы из полупрозрачной бумаги, а рассказчик прячет свой сямисэн в футляр, и если бы у него сегодня лопнула струна во время представления пьесы о влюбленных, пойманных сетью неба, он бы догадался, что это какое-то предостережение, и велел кукловодам хорошенько проверить запоры, а также поглядеть, не закатился ли куда уголек из жаровен. Но все три струны сямисэна, точно сговорившись, решили не подавать никаких сигналов этой ночью 14 ноября 1729 года.
   Одинаковые шляпы из рисовой соломы все еще видно из-за ширмы – это головы рыбаков; на рассвете – а утро приходится как раз на финал пьесы о самоубийстве влюбленных на острове Небесных Сетей – это они обнаруживают Кохару с мечом в груди, который Дзихэй, вонзив, для верности повернул вокруг оси изящным, но сильным движением руки, так, словно бы он всю жизнь тренировался в искусстве приканчивать гетер, а не был всего лишь неудачливым торговцем бумажными носовыми платками. Находят и его самого, висящего на розовом поясе Кохару, который он привязал к поперечной балке шлюзовых ворот. Кукла, изображающая Кохару, стоит в углу возле Дзихэя, рука ее все еще зажимает отверстие, куда Дзихэй каждый вечер вонзает ей тупенький театральный меч. Этот меч служит ключом механизму, который заставляет куклу при полном повороте клинка очень трогательно вскинуть руки и раскрыть рот, откуда немедленно вытекает капелька красной туши, при желтом свете жирных свечей похожей на кровь. А это дает понять публике, что Кохару мертва, и что пора греметь откидными стульями.
   – Не больно было? – осведомляется Дзихэй, раскачиваясь на сквозняке. Уборщики в это время всегда отворяют окна и двери, чтобы проветрить помещение.
   – Нисколько, – ласково отвечает Кохару, – когда ты поворачиваешь ключик в замке, я этим как будто способна даже наслаждаться. Разве я тебе этого не говорила?
   – Н-не помню.
   – Давно, еще во время первых представлений… Кто бы мог подумать, что мы с тобой будем играть эту пьесу, написанную господином Каннами Киегуцу, целых девять лет!
   – Киегуцу писал только для живых актеров, – сердится Дзихэй. – Автор нашей пьесы – господин Тикамацу.
   – Тикамацу так Тикамацу, – примирительно соглашается Кохару. – Но ты вспомни, все же первые представления проходили куда как веселей. Ты поворачивал свой меч раз пять или шесть, и я всякий раз вскидывала рукава. Махала ими точно ветряная мельница, а подкрашенная водичка била у меня изо рта фонтаном и поливала рассказчика с его сямисэном, а то и публике в первых рядах доставалось немало капель…
   – Ах, – тяжело вздыхает Дзихэй, – и почему ты – всего только скрипучий бамбуковый механизм!
   – Ах, – вторит ему Кохару, – и почему это всего только тупенький кукольный меч!
   Крошечный огонек осветил их два часа спустя. Кохару все так же прижимала пустой и длинный рукав к отверстию для меча, Дзихэй болтался на ее розовом поясе, но оба уже начинали дремать.
   – Кто там? – простонала Кохару, забыв о том, что в присутствии людей куклам не полагается разговаривать, таковы условия контракта. – Кто там идет, погляди, Дзихэй, ты висишь, тебе должно быть видно.
   – Это мальчик-актер. На голове у него красная шапочка, чтобы не застудить выбритого лба.
   – Et en disant cet mot; се me?chant loup se jete? sur le Petit Chaperon Rouge et la mangea… – пошутила Кохару. Но Дзихэй зашептал ей:
   – ПOMHИ о том, что в этом году распорядились вдвое увеличить размеры штрафа! Чем я буду платить за новые шелковые чулки для тебя? А ведь мне еще нужно курить табак, чтобы от меня исходил подлинно мужской запах.
   И куклы замерли, но мальчик поднес огонь так близко к лицу Кохару, что язычок пламени лизнул ей нос, и она вскрикнула, и тогда Дзихэй треснул его по затылку. От этого он еще сильнее закачался на поперечной балке шлюзовых ворот. Штрафа не избежать: куклы, уже ничего не смущаясь, дали волю своему гневу. Мондзаэмон поставил свечку на пол, укрепив ее на капле воска.
   – И зачем ты только пришел? – спросил его Дзихэй, исчерпав весь свой запас обидных слов.
   Мальчик-актер ответил:
   – Я видел сон. Во-первых, явилась мне старуха-монахиня, бритая, с одним только зубом во рту. У нее была голландская подзорная труба, во-от такая длинная, и бронзовый гонг на цепочке. Я попросил у нее трубу, чтобы поглядеть на окрестности Осаки, но линзы все были в мелкую трещинку – это оттого, что она имела обыкновение бить трубою в гонг, держа ее за тонкий конец, будто простую палку, и распевала при этом такие гадкие рэнга, что я весь покраснел, лицо мое стало таким же красным, как эта шапочка, зато согрелся, ведь у нас в жаровню кладут только пепел от листьев, которые сжигают в саду, а он так быстро остывает! Во-вторых, она нахлобучила мне на голову красную шапочку и стала катать меня между ладонями, приговаривая: ничего, Мондзаэмон, ты от этого только крепче будешь стоять на ногах, я скатаю из тебя вот такую колбаску! Когда старуха закончила, я был весь мокрый, она дала мне свечку и подтолкнула к выходу, сказав: иди в театр дзерури. Вот я здесь.
   Дзихэй подмигнул Кохару, дернув рукой за ниточку, которая управляла его левым глазом, устроенным наподобие балансира, так что когда ниточку отпускали, его зрачок сам собой возвращался на место, и Кохару его поняла. Что бы ни говорил Дзихэй, но только ласковый голос Кохару убедил Мондзаэмона, что в это время ночи улицы не так опасны, как об этом обычно пишут в сборниках новелл «Об удивительном».
   – Сними, пожалуйста, Дзихэя, не думай, он только кажется тяжелым из-за своего большого роста, а на самом деле – такой же легкий бамбуковый механизм, покрытый тканью, как я сама. Теперь дай сюда мой пояс, а то мне неприлично будет появиться на улице, не подпоясавшись: могу ведь повидать кого-нибудь из особо прилежных зрителей нашего театра, ну хотя бы того голландского скупщика рыбных колбасок, который научил меня жевать резинки и рассказывать историю le Petit Chaperon Rouge. Он заплатил хозяину много денег, чтобы меня доставили к нему ночью после спектакля, и до утра все меня обхаживал, а когда сорвал нижнюю рубашку, был глубоко разочарован, вот только не пойму, чем. – Так говорила Кохару, когда Мондзаэмон, взяв под мышки ее и Дзихэя с мечом, приклеенным смолой к его деревянной ладони, выходил на улицу. Но сначала он задул свечечку, и тогда в наступившей темноте кто-то сказал:
   – Прощай, Дзихэй.
   – Кто это? – спросил Мондзаэмон. Обе куклы промолчали, не сказав ему, что была это такая же кукла, девять лет исполнявшая роль О-Сан, жены Дзихэя, от которой он все эти девять лет, между прочим, не слышал ничего плохого.
   Сколько раз за девять лет они повторяли про себя печальные стихи Тикамацу о прощании с двенадцатью мостами, а все же той ночью видели их, все двенадцать, впервые, когда Мондзаэмон волок их на остров Сетей. Господин Тикамацу, дабы придать своей пьесе нравоучительный смысл, о котором зритель, по правде говоря, все равно забывал, переименовал один рыбачий островок в остров Небесных Сетей, намекая на ту известную китайскую истину, особенно любимую даосами, которая гласила, что ячейки небесной сети велики, а все же из них не ускользает и букашка фу-бань. Куклы не торопили Мондзаэмона, к слову, тезку знаменитого Тикамацу, ибо и сам Тикамацу носил то же имя, а зритель на представлениях его пьес то и дело восторженно выкрикивал: Мондзаэмон! Мондзаэмон! Они просили его остановиться на мосту Тендзин и на мосту Сливы, где и сам Cугаварa-но-Митидзанэ сложил стихи «Не забывай меня, цветущий сад!» – да еще так, что сад не посмел его ослушаться и, выдрав себя с корнями, деревья сливы полетели прямо к месту изгнания господина, осыпая весь город комочками влажной земли, так что многие потом доставали из-за воротника дождевых червей и всякий мусор. И, между прочим, улиток. Были также другие мосты: Вишневый мост и мост Ракушечный, на последнем Дзихэй попросил его поставить, посмотрел вниз на темную воду и хотел было сосредоточиться на чем-нибудь особенно печальном, чтобы сложились у него стихи. Но ему ничего не пришло в голову, кроме слов о маленькой ракушке-сидзими, которую ему бы так и не удалось наполнить до краев хотя бы признаками собственной рассудочности. Мондзаэмон проволок их по мосту Встреч. С моста Нанива они еще раз полюбовались видом Осаки и только тогда отправились вдоль берега в сторону причалов к мосту Фунари, миновав который, Дзихэй не на шутку испугал мальчика словами из пьесы, сказав Кохару: «Вот, мы уже и в Аду». Оттуда они потащились на север, к мосту Херикава, и сразу же на юг, потому что там был уже девятый по счету Тендзин-мост со множеством великолепных опор. От моста Демона к мосту Лотосовой Сутры и наконец они видят мост Преображения, а он – двенадцатый и, стало быть, совсем прощальный, он-то и приводит на остров, застроенный рыбачьими лачугами, перед которыми всегда сушатся сети. На северо-западе острова они выбрали залив Нода и здесь просили Мондзаэмона поставить их на траву. У мальчика зуб на зуб не попадал, от ночного тумана вся его одежда была влажной, и он подумал: хорошо бы та монахиня с подзорной трубой явилась и сюда, на берег залива, чтобы потереть его в ладонях, не то он совсем ослаб. Дзихэй накинул на него свой театральный халат, который пришелся Мондзаэмону в самую пору, ведь куклы все-таки меньше ростом, чем взрослые люди, и одежду им заказывают по детской мерке. Но халат все-таки театральный и очень легкий.