Так вот они, все эти мрачные ангелы, которые должны появиться, как только ты откажешь себе в удовольствии раскурить набитую трубку! И как он развеселился! Прошло минут двадцать. Трубка была все еще теплой. Он сделал полукруг, медленно, как только мог. Говоря по правде, он был мокрым до нитки, но ему все еще не хотелось домой. И он даже подумал, что сейчас выберется отсюда, обойдет весь парк, найдет единственный фонарь, чтобы полюбоваться сеющим дождем. С одним из моих предрассудков я теперь могу распрощаться. И повторный крик его только насмешил: это карлик, он возвращается. Но призраки и слуги призраков больше не страшны. Карлик орал, карлик размахивал руками и ногами, у карлика не гнулись колени и локти. Не насторожило и то, что карлик был один. Может быть, подумал я, в силу какой-нибудь психической болезни или военизированного воспитания (не знаю, есть ли разница), этому ребенку позволяется даже большее. И не только иметь вместо лица присоску, сделанную из капюшона.
   Возможно, однако, что эта присоска кое-что видела. Поравнявшись со мной, орущий и марширующий уродец остановился. Только сейчас он выделил меня из темноты, остановился, опустил руки. Замолк. Не бойся, сказал я. Карлик не двигался. Ну проходи же, не бойся – карлик будто еще чего-то ждал. Ничего я тебе не сделаю, – я сказал это грубо. Кажется, мою резкость он понял, успокоился, но все-таки, кое-чего ему не хватало. Чего же? Уж не казалось ли ему, что я стою у него на дороге?
   И все мои уверения только ловушка, и если он двинется, то я схвачу его руками, как позавчерашнего чертика, который особенно задержался у меня на столе? Я ведь и этого не сделаю. В доказательство пришлось отойти под притихший клен, туда, где оставался участок сухой дорожки, и только тогда карлик проскочил мимо меня трусливой рысцой, согнувшись, как будто привык, проходя мимо взрослых, получать по затылку. И тогда я достал мою трубку и раскурил ее, и, вздыхая о горькой судьбе маленьких ангелов, двинулся домой. Огромный клен рухнул на тонкие деревца, росшие рядом, вцепился в них, как вилами, всеми тремя стволами, на которые высоко расходился, и при этом обломок его сорвался и закачался в воздухе, как огромная дубина, молотя пустое место, с которого я только что сошел.

КОРЫТО, МОЯ КОЛЫБЕЛЬ

   Это вот корыто из оцинкованной жести больше не звучит, его дно проржавело, и зимой его продавило снегом. Я положил его сюда, чтобы в доме слышался спасительный грохот, и больше не убирал из-под дуба у ограды десять лет. А если быть точным – одиннадцать.
   Был сентябрь, и приближался к развязке роман… Да нет, не роман, не знаю, как назвать, – с одной маленькой косоглазой учительницей, которая все чаще стала выскальзывать из постели и засыпала в кресле, как кошка, свернувшись калачиком. Я становился теплее и предупредительней, перестал давать ей кошачьи прозвища, на какие она прежде охотно шла ко мне, улыбаясь и выгибая ребристую спинку. Но случалось, что срывался на нее, не виноватую ни в чем, как это было на рынке, в холодный дождь, смывающий раздавленные виноградины и капустные листья, когда один из моих любимых замшевых ботинок потерял подошву; я зачем-то хотел подобрать ее из лужи и, наверное, был смешон, мокрый, фыркающий, на одной ноге, и мне казалось, что все теперь обернется против меня, и одной подошвой не отделаешься… и, когда маленькая рука потянулась к булькающей луже, чтобы помочь мне достать оттуда жуткую плоскую утопленницу, и я услышал веселое: «Но зачем тебе?..» – и ответил… Нет, это не вызвало в ней обиды, наоборот, мы легли вместе, только больше отчуждения, больше сигарет, она курила их молча, сидя в постели, прикрыв от меня рукой маленькие мягкие груди. Потом она становилась нежной и требовала, чтобы я поступал с ней жестоко, чтобы я не давал ей распускаться и проявлять несносный нрав, чтобы я переспал с кем-нибудь из ее подруг и наконец оставил ее в покое.
   Потом она позволяла себя ласкать, просила ласк, говорила, что замерзает, что любит меня, что хочет «писить».
   И засыпала не больше, чем на час, с тем чтобы проснуться от приступа кашля, так что я успокаивал ее согретым молоком и заставлял ее одеться. Август был холодным, говорили о ранней зиме.
   На рассвете, в моей фланелевой рубашке, доходившей ей до колен, она шла умываться в сад. Я еще лежал и слушал, как гремит жестяной рукомойник и как лапкой кузнечика (верней уж, кобылки) скребется во рту зубная щетка. Утро не принадлежало нам обоим, и день мы проживали врозь. Ей нужно было в школу, куда мне запрещалось даже звонить.
   Чтобы выглядеть взрослее своих учеников, она укладывала длинные светло-каштановые волосы японской копной, а чтобы стать выше, становилась на каблуки. Ни то ни другое не делало ее строже или старше: передо мной был одиннадцатилетний ребенок, стащивший туфли у замужней сестры и выпивший стопку водки, чтобы пойти к взрослым на танцы. Злой, не выспавшийся. Тяжелая голова раскачивалась и валилась с боку на бок. Мы молча шли через лес к городской окраине. Отвергая мою поддержку, она оступалась и подворачивала ноги, ругала красные туфли на высоких каблуках, к которым никак не могла привыкнуть. За время нашей тяжелой связи она успела связать себе короткую зеленую безрукавку, которую, как и все домашние вещи (штопор, пепельницу, будильник, мой калькулятор) называла штучкой. Помню эти вечерние вязания, неумелые, она держала спицы на вытянутых руках, плавно поворачивала их и всаживала навстречу друг другу, и первые дни мне было страшно, что она проткнет себе ладонь. Помню на ней эту узкую зеленую штучку, и как она шла, обхватив себя руками, ругаясь и подворачивая ноги на корнях, пересекающих тропинку.
   Она возвращалась после двенадцати. Зная, где прячется ключ (в дупле, по преданию, жили осы, и бумажный сот выглядывал оттуда угрожающим краем), она заходила в дом и тут же засыпала в кресле, свернувшись в нем калачиком. Так, не меняя положения, она спала до тех пор, пока не начинало темнеть. Проснувшись, требовала прогулок, отказывалась есть что-либо, кроме капусты с черным перцем, и мы допоздна куда-нибудь уходили. Я любил эти прогулки, во время которых чувствовалось, что она не может без моего присутствия обойтись, и она сознавалась, что любит их, потому что в темноте ей все время кто-то нужен.
   Ее все пугало. Ее интересовали самые пугающие места. Ни у кого я не видел таких трагических и покорных глаз, и никогда позже не встречал такого глубокого и тяжелого восторга перед темной природой.
   Казалось, она была подавлена и смущена ночным поведением вещей и пейзажей, нечаянным плеском по щеке невидимой ветки, резким писком зверька под ногой, клубящимися массами леса, тусклым дном полян, предостерегающими позами стелющихся кустов, шагами и кашлем старика и черепашьим видом, который придавал ему легкий плоский рюкзак. Перед всем этим моя маленькая Аля испытывала капризный страх, такой же, как и перед десятизначными монстрами чисел в смотровой щели моего калькулятора, а все же просила меня, чтобы мы хоть ненадолго свернули в лес, говоря: «Смотри, как там». И если какой-нибудь слабый свет или отблеск позволял наблюдать за ней (расходились ли тучи, освобождая луну, раздавался ли над головой лес, или издали обливали колею фары догоняющего автомобиля), то оказывалось, что она еще и меня изучает, изучает с не меньшим ужасом и торжеством, чем невероятный и опасный пейзаж, смотрит на меня в этой темноте так, словно хочет увидеть или испытать что-то такое, чего не увидишь при дневном свете. И тогда я начинал верить, что все это не каприз. И сначала думал, что это она вызывает во мне мужчину, и не заметил искренности сопротивления однажды ночью, и тут же, пока наша близость не вошла в привычку, понял, что не это ей от меня нужно.
   Во время таких прогулок мы подолгу молчали, хотя я любил слушать, как она говорит, моя маленькая Аля, и, поддаваясь неутолимой нежности, стал пропевать ударные слоги с ее тоскливой интонацией и расставлять ее детские паузы перед последним словом фразы и так же, спохватываясь, произносить его на звонком, смеющемся выдохе, глупея, не отдавая себе отчета в том, как я могу быть противен, когда сюсюкаю. Иногда мне все же удавалось узнать кое-что о ее прошлом. Она считала себя сиротой, ей было шесть лет, когда пропала мать, и обстоятельства ее исчезновения до сих пор остались не выясненными. Отца она не помнила или не вспоминала. Ее воспитывала тетка, которая до сих пор имела над ней непонятную власть. Временами Аля выпускала, как пар: «Нет, сегодня нет… Тетя просит, чтобы я у нее пожила». Пожалуй, что больше ничего о себе она не рассказывала. Только однажды вечером, когда мы шли по затихшему переулку мимо крошащихся кирпичом домов и резиновых игрушек, выставленных в окнах на ватный снежок, она показала мне двор, в котором росла, грязный тупик, покрытый асфальтом и заставленный мусорными баками, задыхавшимися от гнилых овощей, так что я в шутку удивился, как можно было тут вырасти? И причинил ей боль. Она страдала из-за своего маленького роста, называла себя бездарной, и я, увидев ее так глубоко погруженной в себя, еле успел отбросить у нее из-под ног арбузную корку… В этом сером тупике мы просидели до глубокой ночи, на скамейке, под высохшим деревом, которое она помнила саженцем и которое любила раскачивать, вцепившись в него ручонками, когда ей было года три. Там, на этой скамейке, мы занялись любовью, и в самый разгар отчаянных приготовлений, когда мы обирали друг с друга холод, пуговицы, вспышки и волоски, скамейку залило желтым светом из кухонного окна, до которого она могла дотянуться ногой, и дородный, лоснящийся, в потной майке вуайерист постучал в стекло перстом, поставил на газ темно-зеленый чайник, вышел из кухни и канул в разветвленном коридоре полуподвала, разом отняв у нас и кухню, и скамейку, и сухое дерево с облетевшей корой. У нее в этих домах были и друзья. С ревнивой настороженностью, а не редко и со скандалом, я уводил ее из компании, где мне все давали понять, что я чужой, совсем чужой, и вспоминали вслух, какой душой здесь бывал ее музыкальный муж, перепевший всего Галича и Клячкина и сам написавший несколько бойких песен, а между тем любивший заночевать на газончике под окном и утром явиться с букетом китайских ромашек, сорванных на этом же газончике. Там, в этих школьных компаниях, все для меня становилось до отвращения мелким и мельтешащим; назойливо порхали пухлые Нонетки и сальные Воветки, и кто-то, прежде чем уткнуться в томик Тютчева, раскрытый наугад, брызгал нерасшифрованными колкостями, как разбитый бокал, чьи осколки тонут в ковровом ворсе. И был один журналист, который что-то втолковывал отяжелевшей от портвейна Прониной, кажется о Великом инквизиторе, который и сам изучал меня довольно inquisitively. И он, когда Аля вышла, громко сказал: «Ты или дурак, или подлец. Что это за взгляды на ноги Алины, на зад Алины?» Чувствовалось, что когда-то здесь она была в центре всех этих брызг и зигзагов, но теперь ей не хватало воли, возможно, из-за меня. Уводил я ее, послушную, готовую утереть носовым платочком мое разбитое лицо, и все же видно было, как она хочет остаться там.
   Ввести ее в мою среду, тоже не просто устроенную, тоже ревнивую, тоже веселую, бликующую очками, каламбурами, пижонскими значками на отворотах пижонских пиджаков, и собранно сосредоточенную на поэзии и преферансе, я не мог, потому что эти краснодипломники только что разъехались по распределению и еще не прислали мне ни одного письма.
   Все чаще она уходила со мной, наконец, добрый месяц жила у меня и однажды нагрубила тете, которая окликнула нас из очереди за утками, только что возвратившимися в Куйбышев с московской олимпиады. В очереди вскипала ссора; чтобы разрядить обстановку, я протолкался к весам и закричал прямо в ухо, торчащее из-под парусиновой кепки с козырьком: «Что вы говорите? Я сам видел: эта женщина стояла вот за этой уткой!» После этого тетя всегда принимала мою сторону и как-то сводила меня в театр.
   Голос Алиной тети, позвонившей однажды вечером, бодро сказал что-то о лишнем билете и что Али в городе больше нет. Вышла замуж, уехала на Сахалин. Тетя жила в старинном доме, отделанном снаружи кремовой плиткой, с высокими потолками и высокими окнами с круглым вырезом наверху. В большом парадном на меня напала крыса, которая «своих не трогает». В норе под лестницей тетя напоила меня чаем и долго, так как до начала спектакля оставался час, показывала мне фотографии, уложенные в жестянку из-под халвы. Среди них было много снимков тети самой, с нежным носиком, и ни одного Алиного, чей носик, если уж быть беспристрастным, в размерах был меньше, но нежностью уступал. Я опрокинул чашку, и тогда в тетиной руке появилась ситцевая тряпочка с незабудками, смятыми, отжатыми и снова расправленными на батарее, чтобы я узнал рисунок того самого платья с тонкими лямками, которое в наше лето носила Алина.
   Если же она просила меня что-нибудь рассказать о себе, я, не задумываясь, привирал: прошлое не казалось мне слишком значительным, я что-то не мог припомнить о себе ничего интересного, даже смешного, и наконец выдумывал историю, в которой я был героем, что-нибудь вроде той, с очередью за утками. Она этим историям верила, и это подстегивало меня сочинять новые, до тех пор, пока моя фантазия не то чтобы выдохлась, а стала потихоньку дозировать вымысел, и вот, когда изощрилась до гомеопатических доз, я рассказал ей совсем короткую и плоскую историю, которой сам не помнил, но которую любила вспоминать моя мать.
   На застекленной веранде, выходившей в заросли глянцевых вишен, за вешалкой с порыжелыми дождевиками и пляжными шляпами прошлого, которые доживали свой век в коротких лучах соломки, висело корыто. Со временем и оно приобрело покровительственную крысиную окраску дождевиков. Когда я родился, то мне довольно долго пришлось в нем спать; железная кровать с веревочными сетками, в которой я себя и запомнил, появилась годом позже. Теперь корыто гудело утром, когда Аля проходила мимо на своих учительских каблуках, при стуке которых обычно стихал ожидающий класс. Я показал ей это корыто, сняв его с гвоздя, вбитого в сруб. Аля тут же уселась в него – и вся в нем уместилась, поджав колени к подбородку. Потом она сказала мне, что хочет вымыться в нем.
   Ее бледная кожа совсем не знала солнца. Если я и мог увести ее купаться, то только ночью: взрослые купальники такого размера не продаются. Мне-то нравилось плавать в теплой и черной воде, и она тоже любила заплывать далеко, хотя на это у нее едва хватало сил, да она и не умела их рассчитывать. Плавала как-то очень неловко, плечи высоко показывались над водой, заметно, шумно и судорожно она работала руками и ногами, так плавают щенки, когда не по своей воле оказываются в воде. Говорила мне: «Ты не подплывай близко, меня всю будет видно». Я все же боялся, что силы могут ее оставить, и плавал где-нибудь рядом до тех пор, пока течение не сносило нас к огням лодочной станции, вот тогда, наткнувшись руками на колючий трос и осторожно перебирая его руками, она звала меня: «Мне страшно!» А течение снова приносило ее на трос, и она снова колола об него пальцы, и уже умоляла, чтобы я подплыл близко, совсем близко. Внезапно ее пугала болотная глубина реки, – уже зацветшая вода мерцала мутью в прожекторах, темный шкипер проходил по мосткам, и его индюки, которых он держал в сарае на берегу, чуть что, ночью кричали, – но больше всего она боялась камней на дне, скользких от тины. Эти камни казались ей животными, и когда мы могли достать ногами дно, я поддерживал ее, брал на руки (иначе, как в воде, она не позволяла носить себя на руках и могла за это обидеться), шел в воде вверх по течению. Она совсем ничего не весила. Я шел так долго вдоль берега, иногда целовал ее в лоб и Бога молил, чтобы она не заметила бесшумных призраков, которые молча, цепочкой, шли в сторону Лысой горы, раскачиваясь и наступая на камни бесшумными кедами, и других, которые уже успели встать на якорь в своих резиновых лодках и тихонько звонили колокольчиками донок и зажигали фонарики, чтобы сменить наживку. Буксирное плавание доставляло ей удовольствие, и она улыбалась – ее глаза были закрыты, она позволяла мне так же на руках вынести себя на берег по тинистым наносам полосы отлива, так как в первый же раз распорола там пятку битой банкой, позволяла поставить себя на плоский камень, возле которого мы раздевались, и позволяла закутать себя в полотенце, и глаза ее все так же были закрыты, и холодом тянуло из оврага. И она тянулась ко мне улыбкой, и я целовал эту улыбку, прижимаясь к сухому холодному полотенцу, и она открывала глаза и говорила: «Как я по тебе соскучилась!»
   Едва наступила осень, мы стали видеться реже, не больше, может быть, чем раз в неделю, но с этим крысиным корытом навсегда связалось едва ли не последнее из тех воспоминаний, которые все оправдывают, и потом нужно еще усилие памяти, чтобы добавить сюда целый ряд омрачающих обстоятельств.
   У нас все рушилось. Однажды она созналась мне, что ей пришлось выпить стакан водки и сесть в горячую ванну. И я почему-то так на нее разозлился, что изменил ей. Как водится, с лучшей подругой.
   Прониной нравилось быть намного старше нас. Ко мне она относилась, как к школьнику, в ее мире все измерялось жизненным опытом, а я говорил ей, что поэтому она похожа на советскую книжку. Тяжелый хриплый голос, тяжелые веки, тяжелые формы. И при этом ее обезьянье лицо выглядело очень милым. Однажды она совершила набег на наш дом в сопровождении двух кудрявеньких и курносых режиссеров, скорее уж пажей; один из них мечтал сыграть Мастера, другой Маргариту, и последнее казалось неслыханным творческим экспериментом. Теперь они на двоих владеют фабрикой игрушек и шьют Кинг-Конгов и прочую пухлую дрянь, и оба удачно женаты. Они приволокли за Прониной ее сумку, полную портвейна. Аля заговорила об искусстве, режиссеры перебивали ее цитатами из романа, который сблизил их навсегда. Мы с Прониной впервые посмотрели друг на друга с сочувствием. Я спросил себя: может быть, она мной интересуется?
   Какое жестокое любопытство заставило меня проверить эту догадку? Не знаю. Портвейн подействовал. Пронину я увел гулять. Была безлунная октябрьская ночь, мы шли по дороге и с грохотом, перебудившим всех сторожевых собак, гнали впереди себя пустое ведро. Когда собаки перешли на вой, она сама подставила мне свой безгубый обезьяний рот, а я потянул ее на ближайшую дачу. Все дачи стояли пустыми, незапертыми. На этой нам нечем даже было укрыться, и зубы стучали у меня, когда я прикасался к ее твердой гусиной коже, а от этого я еще с большей нежностью стал думать о моей маленькой горяченькой Але. Странно при этом, что я не испытывал никаких угрызений совести. Я знаю, что такое подлость, и если случается такую сделать, даже невольно, меня мучит раскаяние, а тут я невозмутимо вернул пажам притихшую, снова милую Пронину и услышал, что один из них мечтает сыграть прокуратора, а другой самого… И они все назвали меня идиотом, и Аля запустила в меня спичечной коробкой (признак шуточного гнева), но остановиться я все равно не смог, и ушел один, и долго еще гонял по дороге пустое ведро, и хохотал, хохотал. Или и впрямь в том, что я сделал, нет никакого преступления?
   Только после всего, что случилось (лучше не называть это изменой), я не побоялся бы смотреть ей в лицо. Наоборот, утром мне отчего-то хотелось ее скорее увидеть, и я не выдержал нескольких часов разлуки. В тот день я пренебрег осторожностью, условленной между нами, и ждал ее не за углом ближайшего дома, а прямо в тесном школьном вестибюле, глядя в шахматный пол, испорченный коньками (мне, невыспавшемуся, представлялись бенгальские искры, которые высекала сталь). Здание школы было старым. Самовольно занимая место храма на высотке, оно по обе стороны крыльца имело дурацкие шары, беленые пачкотной известью, и барельеф над входом в виде рога изобилия. Из рога сыпался виноград, разводные ключи, микроскопы, наверное, чтобы исключить всякие лишние вопросы: идиоты учили здесь идиотов. Школа восходила над грязным поселком с дохлыми кроликами в колеях улицы. Вокруг поселка давно разросся цивилизованный город. Обыкновенно неразборчивый в отношении старых парков и кладбищ, этот поселок город все еще брезгливо не решался поглотить. В вестибюле пахло дурной олифой или мором для тараканов, и старшеклассник в прусачьего цвета сапожках со шпорами выпрашивал у меня сигарету, а я не давал. Из педагогических соображений. Он до того унижался, что я вынужден был сказать ему: «Да отстань ты, щенок!» И только после этого он что-то прошипел и шмыгнул за дверь из стекла, ведущую в коридоры школы. Сквозь эту дверь меня осматривала вахтерша в платке, кто-то еще. Я выяснил у девочки с более-менее приветливым лицом, что начался пятый урок, и никогда, даже ребенком, с такой тоской и надеждой не ждал звонка. Никак не могу вспомнить той женщины, которая вышла и спросила, кого я жду. «Да какое ей дело?» – подумал я и ничего ей не ответил. Все-таки надо было ей что-то сказать, но я упрямился и молчал и, когда наконец попытался объяснить ей, что я просто сижу и жду одного маленького ребенка, больного с похмелья, совсем маленькую девочку, она развернулась и зашла обратно, но несколько минут спустя, снова выскочила. Я подумал, что мне лучше всего выйти на улицу, и сказал, что я могу ждать и там. «Нет, вы не можете просто так уйти!» – женщина закричала, и я понял, что ей почему-то страшно. «Я завуч, – сказала она, – вы не можете так уйти. Скажите сначала, кого…» И тут я тоже испугался, что сдамся, и эта гарпия выцарапает из меня всю правду. «Садитесь, – сказал я, – садитесь. Я все сейчас вам расскажу…» Женщина села на длинную низкую скамью. Вспомнил! – на ней была шерстяная юбка в коричневую клетку. Больше ничего! То есть память ее куда-то так глубоко закопала, что я даже голоса ее вспомнить не могу. «Вчера у меня были гости», – сказал я как можно спокойнее. Нет. Хватит. Я ничего ей не рассказал, потому что услышал сердитый стук знакомых каблуков, и, переступая порог, Аля привычно подвернула ногу. «Ты зачем пришел?»
   А весь переполох (и завуч уже позвонила в милицию) произошел из-за путаницы. В то время я еще мог без последствий выдержать и бессонную ночь, и целый день на овощной базе, только в голове становилось как-то пусто, и ни с кем не хотелось говорить. Да и лицо с похмелья… Мы должны были что-то купить себе на ужин, и в магазине она не позволила мне доставать мой кошелек, за все платила сама, даже в автобусе сама взяла себе билет, а это у нее означало крайнюю степень недовольства – ничего от феминизма – так ей хотелось показать мне, что я не имею к ней никакого отношения, вот разве что несу сетку с продуктами, и она знала, как меня это бесит.
   Но уже сидя рядом со мной – стемнело, а водитель не торопился включать освещение, – она вдруг засмеялась кудахтающим смехом, единственным, что в ней было взрослого, даже старушечьего. Автобус качнулся. Она уронила на меня свою тяжелую учительскую голову и так и оставалась, пока мы не доехали. Я обнял ее за плечи, и она на своем удивительном полудетском-полунаучном языке, который я не решился бы тут передать, потому что нотной грамотой не владею, рассказала мне о сегодняшнем переполохе в школе. Действительно, вызывали милицию, и только по ее настойчивой просьбе вызов отменили. Все учителя тряслись от страха, говорила она, военрук, физкультурник, завхоз – искали, чем им вооружиться, чтобы не дать мне уйти. Смеясь, она прятала лицо у меня на груди. Вся учительская гудела. Наконец, выслали завуча, она должна была вежливо отвлекать меня разговорами, но, увидев мою брезентовую куртку и грубые тупоносые ботинки, какие носят бомжи, туристы и научные сотрудники, когда их отправляют на овощную базу, вбежала в учительскую и заявила: «Точно, это он». И верно, таким, как я, тоскливо влюбленным в маленькую косоглазую девочку, им и представлялся маньяк, бродивший (по ориентировке районного отделения) где-то в поселке. Добрый и робкий растлитель с карманами, полными обсахаренных леденцов. И только тогда Аля, заполнявшая журнал после четвертого урока, догадалась, что паника из-за меня.
   «Ты – маньяк!» – говорила она, и повторяла это тепленьким шепотом прямо мне в ухо, и вспоминала самые обидные подробности нашего робкого романа, до тех пор, пока я не затолкал ей в рот барбариску.
   День был ветреным, и к вечеру ветер не стих, он даже усилился, суля положить конец бабьему лету. В небе над поляной кувыркались сухие листья, но потоки воздуха обдавали дурным теплом, и Аля носила летнее платье в незабудках, смешное под серым жакетом. Это уже была не та восторженная и тревожная прогулка, как в начале осени. Высокие каблуки мешали ей свободно шагать в темноте, по привычке ходить быстро, она опять оступалась и подворачивала ноги, широкий шаг ей никак не удавался. И не то чтобы взять меня под руку – ей страшно и неудобно было заговорить со мной она только шептала сама себе: «Боюсь! Боюсь!» – и голова ее болталась, как у тряпичных кукол, когда их трясут. Желудь больно ударил меня по плечу, но по ней не попало ни разу. Предполагаю, что могло бы выйти в противном случае… Или это для того, чтобы я чувствовал себя виноватым перед ней? За панику в школе, за шум в лесу, за треск веток и скрип сходящихся вершин? За что угодно, но почему не за измену? И хорошо еще, что не было встречных.