– Сашка, обогрей его. Нельзя мне, чтобы он был такой холодный!
   Я зову Парашютиста и прошу его вывести всех.
   – Куда хочешь. Вот тебе сотня. Просто принес работу на дом. Ну, что ты стоишь? Иди, одевай их всех. И Костика, Костика тоже уведи.
   – Сотни мало, нас же четверо.
   – Возьми еще сотню, две, три возьми. И возьми мои часы. И мой пейджер. И чтобы два с половиной часа вас тут не было. Как? Ты меня понял?
   Изобразив радость, Парашютист отправляется в комнату к девочкам. Я достал фломастер и на черновом листке, не отрывая руки, как учили в первом классе, начертал:
   Отчет о сновидении 21 ноября 1998 г., в четверг, когда Вас, Петр Сергеевич, вызвало начальство.
   – Вот только Костик…
   Оборачиваюсь – Парашютист. Собравшись на прогулку, он для чего-то взял мамину палочку и стоит, опирается на нее, сгорбленный: палочка-то ему коротковата.
   – Это тебе зачем?
   – На случай, если придется подъехать в автобусе…
   – Чтобы сгонять сидячих старух?
   – Ну да.
   – Нашли развлечение. Но что там с Костиком?
   – Его… Он сам не ходит. Его должны… за ним зайдут.
   – Когда?
   – Часа через два. У меня только два часа. Но ведь и это хорошо. За два часа я, пожалуй, успею с моим отчетом. Пускай они заберут этого Костика. Кто такой этот Костик?
   В прихожей обувается Сашка. Парашютист, на коленях стоя, зашнуровывает старые, растоптанные сапоги на Оксаночкиных ножках, распухших от отека и больше не природных ее крошечной обуви, сложенной на антресоль около маминого гроба.
   – А где же Костик?
   – А Костика мы оставили с тобой. Он не гуляет. И потом, за ним могут зайти и пораньше. Ты уж извини.
   – Да он будет молчать, мы же уходим.
   Грохнула железная дверь.
   Снег растаял, земля замерзла, вода на асфальте превратилась в каток. Я придвинул к себе бланк отчета и стал заполнять графы анализа.
   XIII
   Эпизодов – пять.
   Цветность – максимально приближенная к реальности. Соответствует октябрьскому пасмурному полудню вне помещений.
   Место – пленэр, интерьер ночного клуба.
   Время – неопределенное.
   Реальное время – между 9:00 утра и 6:35 дня.
   Возраст – соответствует.
   Фигур – главных три, нет, четыре. (Так как исправления запрещены, то запрещены и сомнения.)
   Архитектурные формы – колонны, лестницы.
   Каким шампунем пользуется Царь-Жопа? Откуда мне знать?
   Кто такой Костик?
   (А вот это я могу и посмотреть. Сейчас пойду в Оксаночкину комнату и посмотрю, кто сидит у нее на диване.)
   Видел ли ты Костика? Нет, не видел.
   Всего сорок девять пунктов. Включая систему расходов на каждый эпизод, куда входит оплата подготовительной обработки Петра Сергеевича.
   За сим идет «Содержание сновидения», на которое отводится ровно столько места, сколько занимает сон Раскольникова – подсказка, которой охотно пользуются новички. Меня не проведешь. В некоторых вещах я никогда не сознаюсь. И, хотя Петр Сергеевич грозится, что фирма приобретет аппаратуру, чьи датчики позволят фиксировать подвижные зрительные образы подсознания, я по-прежнему работаю не как сновидец, а как литератор. И хотя Петр Сергеевич кичится своим прошлым прославленного поэта, поймать меня на подлоге ему еще ни разу не удалось. Принимая меня на работу, он спросил: «Писатель?» – «Ни в коем случае», – соврал я, зная, с каким отчужденным презрением относятся к нам, к тем, кто еще не сложил оружия, бывшие писатели, особенно те, кто и сложив оружие, ударившись в религию, в рекламу, в любую другую доступную им реальность, не чувствуют себя хоть сколько-нибудь счастливыми. В трудную для себя пору встречал я на улице человека, жадно выбиравшего хвостики и головы копченой ставриды из мусорного бака на задах студенческого общежития. Птички чирикали, синие тени собирались по углам крыш и ворковали неземными голосами, потаптывая красными лапками. И, когда он впивался зубами в эти Божьи дары, лицо его выражало такую ненависть к еде, что я не выдержал, подошел к нему и спросил: «Вы, конечно, писатель?» – «Бывш», – проурчал он. Да, они, даже самые религиозные из них, так легко распознаются по вот этой ненависти к Божьему дару, будь то копченый хвостик, свежая хризантема, пища просвещенных китайцев, или отсутствующий, как бы и впрямь с дальнего берега, взгляд незнакомки. Обыкновенно, нищий любит жизнь, как люблю ее я. Любит вино из погребов своего замка, рыбок, черепах, холодные губки, из которых отжимаешь мыльную пену, царь-жоп, велосипеды и пыльную елочку. Петр Сергеевич остается доволен моими отчетами. «Вот был у нас Айдаров. И тоже хорошо спал. Крепко. Но сновидений – не то не видел, не то не помнил… Я его сразу расколол. Писатель!» Почему он не может расколоть меня? Как ни странно, из-за своей литературной безграмотности.
   Мои сны, моя жизнь, редко переходят в отчеты. По большей части, я придумываю некий сюжет, а когда вдохновение устает делать из меня поэта, я обращаюсь к той прекрасной литературе, которая Петру Сергеевичу так и осталась неизвестной. Скрытые цитаты здесь были бы роскошью. Он все равно ничего не знал, кроме нескольких нашумевших в прошлом романов, да еще детективы, которыми тогда зачитывались все городские интеллектуалы. Поэтому я счел скрытое цитирование непродуктивным, занимательнее было прибегать к прямым цитатам, а то и вовсе, поставив себе сложнейшую творческую задачу, набирать мой отчет центоном. Какая чудесная работа!
   Конечно, один я не смогу придвинуть большой шкаф к стене или отнести диван обратно в комнату Парашютиста, но зато я мог бы катать с места на место самую большую бочку из погребов моего замка, как будто она совсем пустая и лучшее вино не в ней. Этого еще никто не пробовал. Разве что дворецкий может тайком от меня пробираться в винный погреб, и нет-нет, да и нацедит себе кружечку. Ну да это ему на пользу, а то он все время жалуется на холод и сырость в покоях первого этажа. Не иначе как ищет себе оправдания. И Петр Сергеевич там тоже прозяб и запросился наружу. Изнеженный, он привык отдыхать в Ставрополе и с удовольствием туда уедет. С моими отчетами он сидит так, как будто сам их написал. Рука то и дело тянется к красному карандашу, но он вспоминает, что не в редакции и что документы править нельзя. В его представлении не может быть, не должно быть, сложных текстов, мерцающих смыслами, излучающих энергию, но главное – собеседующих с другими текстами через пространство, время, преграды языков. А уж если текст предается воспоминаниям, то этого он и вовсе не замечает.
   «Что ты там наговорил Царь-Жопе про воспоминания? Она теперь меня измучила, ведь мы же однокурсники, то и дело звонит: Петя, ну расскажи… А что я могу рассказать? Я не знал ее в детстве». – «Петр Сергеевич, я могу». – «Что ты можешь? Эта дура на двадцать лет тебя старше». То-то и оно. Лечение Царь-Жопы уже началось.
   XIV
   Труднее всего мне давалась реконструкция почерка мужчины, который обучался письму стальным пером и до сих пор неловок с шариковой ручкой. Конечно, в случае с Царь-Жопой не стоило так стараться, но тут у меня был чисто спортивный интерес. Имя его я взял наугад из телефонной книги, а легенду подбирал, прибегая к помощи записной книжечки нашей мамы. История этой книжечки такова. Двадцать лет назад Сашка рассадила на полу кукол и принялась играть в школу, раздав им всем свои блокнотики. Одного не хватило. Мама направилась к серванту и развязала папочку с документами (паспорт, брачное свидетельство, ордер на квартиру, план квартиры, паспорт на холодильник «Полюс-3») и достала оттуда черную книжечку, старенькую, обтянутую настоящей кожей. Сашка так ни разу туда и не заглянула. Книжечка просуществовала какое-то время среди ее кукол, а потом невесть как попала в папочку Сашкиных документов (паспорт, брачное свидетельство, старинный учебник Закона Божьего, без обложки, в пакетике от новогоднего подарка, 1979).
   Интересная, между прочим, книжечка. Мамин школьный дневничок, иногда передаваемый подругам (Берта, Женя, Шура) для замечаний, пожеланий, стихотворений. Все то, чего лишила себя Царь-Жопа. Я подключил фантазию, и вчера она получила первое письмо из Петербурга… У нас на работе можно изготовить какой угодно штемпель.
   XV
   – Кто там? – спросил я, вспоминая, что не велел своим возвращаться раньше, чем через два часа.
   – Это я, тетя Паша, откройте. Тетя Паша. За Костиком. Кто такой Костик? Ах, да, за Костиком…
   – Проходите. Я немедленно его… Постойте, тетя Паша, никакого Костика у меня нет. Его, наверное, взяли на прогулку.
   – Как нет? Не может быть, он же в Оксаночкиной комнате.
   – Тетя Паша, в Оксаночкиной комнате никого нет. Я был там недавно, там пусто. Только на столике блюдечко, а на блюдечке сосиска с горчицей.
   – Сосиска с горчицей! Так это для Костика. Что же он не поел? Он там, он там, Костик. Дайте, я сама посмотрю.
   – Не разувайтесь, тетя Паша, у нас еще не мыто. Месть Парашютисту. Тетя Паша оставит на полу песочные отпечатки сапог, ведущие в Оксаночкину комнату.
   – Да вот же он, здесь он, Костик. Что же вы сказали, что его нет? А на столе?
   Так как ее поднесли к самому моему лицу, то я не сразу рассмотрел, что на ней. Фотокарточка величиной с ладонь и с зубчатым обрезом. Ну, Оксаночка, я тебе покажу!
   XVI
   – Написал отчет?
   – Уже глубокая ночь. Где вы мотались?
   – Навестили маму. Она все интересуется, когда.
   – И что ты ей сказала?
   – Сказала, скоро. Сказала, гроб обтянули, как она того хотела. Сказала, на седьмом еще не так заметно шевелится. А мама сказала, черепаха куда-то заползла.
   – Здесь, Оксаночка, все всех обманывают. И привыкли. Но скажи ты мне, пожалуйста, зачем было давать сумасшедшей старухе мою детскую фотографию? Ведь это ты сделала?
   – Нет – Сашка. Я бы ни за что не отдала эту, где ты так котятно куксишься. Тетя Паша просила какую-нибудь, Сашка и дала. А вот Костика я придумала. Сашка спрашивает, как мы его назовем? Я сказала: Костик. Тетя Паша, ты ее не бойся, ей так одиноко.
   Оксаночка раздевается. Мама шьет ей широкие платья. Специально для беременных. А Парашютист изобретает все новые и новые конструкции. Сашка говорит, у него золотые руки, и голова у него тоже золотая. Ведь с чего начинал? С обычного пластизоля, который добывал на фабрике игрушек. А когда Оксаночка пожаловалась на опрелость, кожа ведь совсем не дышит под синтетическим материалом, он приступил к своим открытиям. И преуспел. «Хочешь, Оксаночка, я сделаю тебе такое, чтобы и шевеления прощупывались, и сердцебиения прослушивались?» – говорил он, разворачивая перед нами чертеж. Ах, если бы он мог продать свое изобретение, мы жили бы, не нуждаясь, мы освободили бы себя от повседневной работы. Целиком предались бы творчеству. Сашка стала бы находить черепаху в самых неожиданных местах, а Оксаночка развела бы целый детский сад, у нас четыре памятных фотоальбома. А я стану писать настоящие романы, вместо этого эпистолярного, страшной реконструкции детства старой Царь-Жопы, которой я занимаюсь уже несколько недель, входя в образ военного моряка, капитана второго ранга на пенсии. Этот капитан проездом посетил массажный салон Царь-Жопы и узнал в ней подружку раннего детства. Склеротические изменения, вызванные ранними лишениями и поздними излишествами, перестроили его память и заставили ее дать задний ход, в рай чистых отношений пухлого мальчика и бледной девочки, близорукой, в сползающих чулках.
   История их начинается с ненависти. В припадке буйного разрушения, которых так боялись его родители, ибо он проявлял решительную нетерпимость ко всему сложно устроенному, фарфоровым статуэткам, часам с маятником и капризными фигурками, вееру, вазочке, костяному олененку на тонких ножках, украшавшему мамин туалетный столик, – однажды утром он разорвал ей на плече ветхое, ношеное-переношеное платье. Обоих выставили перед строем. Его обзывали «чертовой интеллигенцией», о ней говорили: девочка из бараков, родители у которой такие бедные. Мариночка Филимонова младшая в семье, и ей донашивать лифчики братьев и платьица сестер. Вот пусть его интеллигентная мама теперь потычет иголкой пальчики. Пусть они зашьют Мариночкино платьице. Происходящее глубоко оскорбляло обоих. С девочки, поставленной перед строем, сорвали одежду, которая, совсем бесшумно, еще больше разорвалась. Нагло ухмылялись дети, глядя на ее полосатый лифчик, желтые рейтузы и толстые, собравшиеся в гармошку чулки. Он простоял в углу до вечера и должен был держать в руках эту ветошь. Мама сразу выбросила ее, назначила в тряпки, и купила для Мариночки новое платье. (Помнишь, красное?) И они стали дружить семьями.
   XVII
   – Чью историю ты рассказал? – Сашка заглянула через плечо и сразу поняла, что некоторых вещей нельзя выдумать.
   – Ну уж и нельзя! Это история одного капитана, Сашка, и ее придумал Томас Харди.
   – А Мариночка Филимонова?
   – Моя одноклассница. Я ее терпеть не мог.
   – Постой. Я думала, что так зовут Царь-Жопу.
   – Вовсе нет. Царь-Жопа и Царь-Жопа. Видишь ли, Сашка, своего имени она не помнит, потому что и в управлении культуры ее уже называли Царь-Жопой.
   – Что, прямо в глаза?
   – Да нет, Сашенька, за глаза. Но разве это укроешь? Лизни вот тут.
   Мы запечатали второе письмо.
   – Я сама его отнесу, я сама… – просилась Оксаночка. – Вот выйду и отнесу.
   – Это потерпит и до утра, – сказал Парашютист.
   – А мне хочется, чтобы уже утром оно лежало в почтовом ящике, ведь почта через дорогу. Кто-нибудь поможет мне одеться?
   – Одиннадцатый час, – простонал Парашютист. – Ну куда ты, Оксаночка, знала бы, как не хочется тебя провожать.
   – Ты мне только сапоги застегни, я мигом. Почта ведь близко, она тут рядом.
   – Да не кипи ты. Завтра пошлю курьера, и он сам опустит его в почтовый ящик Царь-Жопе.
   – А я хочу сейчас, – сказала упрямая Оксаночка.
   И Парашютист застегнул ей второй сапог. Сашка отправилась чистить зубы. Через пять минут ей понадобился я. Потом и Парашютист. И мы еще шарили руками под ванной, надеясь найти там тюбик специальной Сашкиной земляничной пасты, когда Сашка вдруг как вскрикнет:
   – Ой, Оксаночка, что это? На тебе лица нет!..
   – Он меня ударил. В живот… Ах, если бы я проявил решимость и не отпустил нашу маленькую хрупкую девочку одну на ночную улицу. Ах, если бы Парашютист поленился застегивать ей сапоги. Руки у нее дрожали. Она еле выговорила:
   – Сашка, знала бы ты, какая это гадость. Прямо ножом. Я ему говорю: вы не думайте, здесь просто темно, и от этого они так блестят. А на самом деле, они не золотые. Пластмасса. А он как заругал меня, как ударит в живот – и бежать.
   – Это был не нож, – сказал я.
   – Да тебе-то откуда знать? – обиделась Оксаночка.
   – Говорю тебе, это был не нож. Он его в тебе оставил.
   – Где, да где же? Ой, покажите. – Сашка забыла про свою земляничную пасту.
   – Вот, – сказал я, – видишь, торчит. Это скальпель. Ничего страшного. Обыкновенный медицинский скальпель. Нож вошел бы глубже. – И я вытащил его за блестящую ручку, чтобы все могли увидеть.
   Оксаночка запрыгала по коридору в свою комнату, приговаривая:
   – Ой, как жаль, что ты зарекся писать для газет. А то был бы шикарный материал. Представляешь, студент-медик нападает на беременную женщину, которая…
   Один только Парашютист ничему не радовался:
   – Все испорчено. И пальто тоже испорчено. Какого черта ты пошла в моем кожаном пальто?
   – Оно же теплее, – сказала Оксаночка, подавая замерзающей Сашке халат.
   И все мы отправились спать. Даже я. То есть, я-то опять не спал. И опять ко мне подлезла чистенькая, пахнущая земляничным мылом Сашка. Медленно стащив с моей головы наушники, она сказала:
   – И как все же прав был Чехов, когда говорил, что все студенты лентяи и пьяницы.
   XVIII
   – Я вспомнила! Я кое-что вспомнила! – Царь-Жопа ворвалась ко мне на прием. – Это было красное платье с рюшечками и грибком мухомором, вот тут, на месте сердца… А потом еще дружба и любовь. Нет, не любовь… То есть, да, любовь, но детская такая, платоническая страсть. Мы все время менялись лифчиками после тихого часа. А родители думали, что мы их путаем, и все время умилялись. (Деталь из моего первого письма. И рюшечки, и мухомор тоже.) И вот он пишет…
   – Кто пишет?
   – А… никто не пишет. Это я от волнения заговариваюсь. А спали мы в музыкальном зале под большим портретом Ленина. Там ставили такие деревянные раскладушечки. Но только не такие, как теперь, а такие, как теперь бывают раскладные табуретки. (Господи! Да вспомнит она что-нибудь свое или так и будет пользоваться опытом чужого детства?) А звали меня… вот вы не угадаете, как…
   – Почему же, позвольте угадать. Вас называют Царь-Жопой. К этому прозвищу больше всего подошло бы имя… (Тут я, конечно, сделал вид, что задумался, я и вправду задумался: в самом деле, это был выбор между благородством и не ударить в грязь лицом.)
   – Ну-ну, – торжествовала Царь-Жопа. – Так что же вы? Вот и не отгадаете.
   Остатки благородства все куда-то делись, и я сказал:
   – Марина. Это имя больше всего гармонирует… я хочу сказать, гармонировало с вашей…
   – Как это вам удалось?
   – Видите ли, – сказал я, – это моя профессия… Значит, Марина. А по батюшке как?
   Она смутилась.
   – Не припоминаю. Возможно, в другой раз.
   – Да. В другой раз. До свидания. И, когда она вышла, я пометил у себя, что в третьем письме капитан второго ранга обратится к ней по имени и отчеству. С уважением.
   – Ты уволен! – Петр Сергеевич даже не поленился зайти в мой кабинет ради такой новости.
   Он уселся на место пациента, и от этого весь последующий разговор принял двусмысленный характер. Дело в том, что специально для Царь-Жопы я составляю два стула. Это придает ей немного прежней уверенности.
   – Сколько у меня времени? – спросил я, закончив запись в журнале.
   – У нас, знаешь, не государственная лавочка. Завтра тебя ждет биржа труда. А я посмотрю, где ты еще найдешь такую работу.
   – Но сегодня-то я смогу поспать?
   – Сегодня сможешь, но это в последний раз.
   – Спасибо. Тогда, Петр Сергеевич, я возьму на себя смелость напомнить вам, что мой прием окончен, и наступило время сна.
   – И ты не спросишь, почему?
   – Петр Сергеевич, я вас понимаю, и поэтому мне безразлично, что вы мне скажете. Вам теперь ничего не стоит заявить, например, что отец Василий просмотрел мои отчеты и нашел там несколько цитат из Чехова или Квитки-Основьяненко. А сны были в постный день, когда на ночь нельзя читать «Гусева» или «Дом с мезонином», мое любимое. Отцу Василию и в голову такое не придет. Он кропит себе наши органайзеры, и этого с него довольно. – Я говорил, а глаза мои слипались. Все-таки пережитое вчерашним вечером, когда Оксаночка встретилась с этим бандитом… Кто он был? Неужели и вправду какой-нибудь разоренный взятками студент-медик? Я так хотел спать. И меня так тошнило. А вдруг этот несчастный дурак вздумал бы изрезать ей лицо? Милое, глупенькое Оксаночкино лицо, с таким носиком. Хорошо еще, что он просто ткнул ее скальпелем в самое безопасное место. Только Парашютист вне себя. Ему-то опять все переделывать, и вечером я едва уговорил его лечь спать. «Встанешь пораньше, – сказал я, – тогда и можешь все исправить до маминого прихода».
   – И ты не спрашиваешь, почему?
   – Петр Сергеевич, я уже начинал задремывать, а вы опять со своим «почему».
   – Ну, это уж слишком. Он вышел так же быстро, как и накануне влетел ко мне со всей этой ерундой.
   В самом деле, какая разница, за что? Рассчитают где-нибудь, что моя квалификация требует слишком большой оплаты, что за те же деньги можно было бы держать трех специалистов похуже – и нет чтоб так прямо и сказать, а ведь придумают причину совсем другую. Скажут, будто о. Василий перекрестил твои отчеты, и один из них вспыхнул. Или что Царь-Жопа не довольна тобой. (Уж кто-кто, а она…) А что, если черепаха у мамы? Да нет, наверное, Парашютист отнес ее на птичий рынок, еще летом, по пути к фабрике игрушек.
   XIX
   – Так ты уже проснулся? Вот и хорошо. Пиши отчет. Мы решили, что ты не уволен.
   – Петр Сергеевич, я не могу. Сегодня у меня умерла мама.
   – Ты что, рехнулся? – Он знает, что моих родителей давно нет.
   – Наша мама, Петр Сергеевич. Мы называем тещу мамой. Мы все ее так называем.
   Из сна, прямо с лестницы, под которую прятался мерзкий мальчик и заслуживал пинков за то, что бросал в меня какие-то шарики, меня вызвал звонок. Это была Оксаночка. Оксаночка плакала…
   Будильник не зазвонил, или он делал это ровно минуту, как все электрические будильники. Время, достаточное, чтобы поднять своим гадким писком кого угодно, только не Парашютиста, и все они проспали. Поздно, слишком поздно наш изобретатель взялся за Оксаночкин разрезанный живот. У мамы был свой ключ. Когда она вошла, Оксаночка кружилась по комнате, вспоминая уроки в детской школе танца, а ее живот лежал на коленях у Парашютиста, свешивая липкие, как щупальца, присоски. Бугристый, как и положено на последних месяцах, он напоминал осьминожью башку. С вывалившимся пупком, с характерной пигментной полосой, всеми родинками и всеми волосками, какие мы знали на нежном, плоском Оксаночкином животе. Конечно, он был хуже, его разрыхляли стрии, направленные вниз, и нижний краешек пупка темнел от накопившейся в нем грязи. Конечно, излишне было выделывать на нем все эти тонкости, так как мама никогда не любовалась Оксаночкиным животом так, как мы, и вряд ли помнила все его волоски и родинки. Старания Парашютиста носили чисто спортивный характер. Нападавший повредил его недавнее изобретение, обрезал несколько проводков, отчего шевеления внутри живота сделались постоянными и судорожными до такой степени, что он всю ночь пропрыгал по комнате, потому что Оксаночка не решилась оставить его на себе. Теперь живот подпрыгивал у него на коленях, а он ошибался в дыму канифоли, соединял не те проводки и крыл матом всех бандитов, которые вспарывают животы беременным. Бедная мама! Чтобы не слушать Парашютиста, Оксаночка была в моих наушниках. А Сашка как раз пустила горячую воду в душе. Никто не заметил, как мама оказалась на полу, никто не слышал, как она хрипела. Скорая помощь ей не понадобилась…
   – Прости меня, – сказал Петр Сергеевич, – я выбрал плохое время для эксперимента. Это наши психологи. Знаешь, составлен график. И примерно раз в месяц каждому конфиденциально будет говориться, что он уволен.
   – Для чего это?
   – Для того, чтобы поселить в человеке чувство беззащитности, внушить ему представление о том, что он постоянно зависит от чьего-то своенравия. Страх – вот чем надо управлять. А то слишком уж все у нас хорошо, когда другим плохо.
   Я принял извинения Петра Сергеевича. Позвонил домой и услышал от Сашки с Парашютистом, что маму уже увезли в морг. «Заберу ее оттуда, – сказал Парашютист, – а ты с девчонками оформляй документы».
   XX
   И настал день, когда я впервые увидел маму. В окружении подруг. Тетя Паша тоже пришла. И привела Костика. Это был мальчик, очень похожий на мое фото, но (слава Богу!) не похожий на меня в пять лет. Костика разбирало любопытство – по-видимому, в его жизни это был первый покойник. Да и мамины подруги сошлись как будто на чаек, беседовали с ней. Только нам четверым слышалось ее упрямое молчание. Ни с кем из нас она не пожелала заговорить, а вот с подругами прощалась долго и обстоятельно. Многое из ее имущества уже было роздано, сообразуясь с тем, как она того захотела после смерти, но, верно, еще оставались недовольные.
   Одна из них, бывшая санитарка, а теперь староста углового рыночка, подошла к нам, когда мы стояли над мамой.
   – Это… Саш, Саша… сон мне был. Маму я твою вчера видала. Вот, как сейчас, живую: «Ты передай Саше, чтобы она отдала тебе мою костяную брошку с барышней. И китайский веер». Я говорю: «Нет, эта брошка дорогая, пусть уж она Сашеньке останется. И веер. Пусть Сашеньке. Мне ты на память и так уже и пальтишко свое оставила. И еще кое-какое барахло». А она мне: «Бубнова, ну что ты? Скромная ты больно, Бубнова. Вот тебе за это еще подарок. Вели Саше отдать тебе мой шерстяной костюм. Тот зеленый, в котором я на Сашенькиной свадьбе второй день была». Чё делать-то, а? Прям, не знаю.
   Но тут неожиданно выяснилось, что и Сашку беспокойная мамина душа вниманием не обошла. Она посмотрела в окно так, что зимний свет лишил ее зрачков, и глухо, как медиум, произнесла:
   – Вот и мне тоже снилась моя мама. И сказала: «Саша, если Бубнова еще что будет клянчить, ты пошли ее на хуй».
   На кладбище Бубнова не поехала: какие-то обязанности на рыночке.
   Доставалось от мамы и Костику, который стоял у гроба и грел затылок о мягкий живот тети Паши. Костик сказал: «Она шевелится!»
   Тетя Паша положила ему на рот ласковую ладонь, и тогда я увидел на указательном пальце у нее черные глазки, нарисованные шариковой ручкой, и, вспомнив, как моя бабушка представляла мне старуху, понял, что они там делают.
   Ничего она не умела, эта старуха, только шамкать да курить папины папиросы. Ее голову, а ничего, кроме головы, у нее и не было, бабушка делала из своей фиги, повязывала кулак платочком и на указательном пальце, размочив во рту кончик химического карандаша, рисовала ей глазки.
   Вот появились шариковые ручки и упразднили химический карандаш.
   Из-за открытой двери по комнате гуляли сквозняки. Покойная мама вздрагивала, обложенная цветами и мешочками сухого льда.