– Вот и уходили вы свою маму, – сказала кто-то из ее подруг.
   – Как ты думаешь, на что она больше всего похожа? – спросила нежная Сашка, которая своим слезам даст волю только дома.
   – Ничего они ее не уходили, – очень спокойно, голосом третейского судьи, сказал Костик. – Вон она шевелится. – И тетя Паша опять положила ему на рот свою руку.
   – На швабру, – сказал я.
   – Да. Если поставить ее вниз головой, то на очень хорошую швабру, – сказала Сашка. – Как ты думаешь, удобно попросить ее остаться и помыть полы?
   – Не знаю, Сашенька, мне кажется, здесь не мы распоряжаемся, а они.
   XXI
   Уже подали крышку гроба, красную, как того маме и хотелось, и у края могилы кто-то появился с нержавеющим молотком, когда Костик, которого тетя Паша прижимала к себе лицом, развернулся, посмотрел на маму и сказал:
   – Она шевелится.
   Что так холодно стало в гробу, это ей не понравилось. Она не любила, когда ее трясут. Наверное, по дороге съехала на один из мешочков со льдом. Вообще-то, от холода она становилась только медлительней, но лед – это ей показалось уже слишком, и она наконец вышла из-под простыни, покрывавшей мамины ноги. Старухи вскрикнули. Один из видавших виды могильщиков удержался только потому, что оперся на свою лопату. Радости Костика не было предела. Бедная мама одна сохранила достоинство и не проронила ни слова. Наверное, ей хотелось, чтобы ее поскорее покрыли крышкой и забросали. Ведь и ей не нравились мешочки со льдом. Я выхватил ее из гроба. Как-никак, мы не виделись полгода. Оксаночка и Парашютист пробовали отнять ее у меня. Какое! Я грел ее дыханием, целовал в слуховые дырочки, в неподвижный клювик и в глазки, подернутые пергаментом век. Глупая, обиженная. Она так любила порядок, который мы нарушили в ее доме. Так любила рыбок и Чехова, мои колени и нашу ночную возню.
   Поднялась костяная лапка, потянулась, махнула. Прощание? Приветствие! Коготки царапнули меня по губам. Я расплакался. Я был единственным плакальщиком на этих похоронах. Застучал молоток, забивая гвозди, и старухи, мамины подруги, с пафосом красноармейцев, знакомым нам по фильмам о войне, стали разбирать у могильщика лопаты. Как водится, их не хватило на всех, поэтому у могилы столпилось много бездельников. Подошедший ко мне Парашютист отряхивал руки и шмыгал носом, загоняя обратно короткую соплю.
   – Ты пойди, брось ей комочек земли.
   Я бы и пошел, но тут Костик дал мне холодное яблоко, которое тетя Паша еще у мамы дома сунула ему в карман. Отогревая во рту маленькие кусочки, я стал совать их в костяной клювик черепахи. Теперь она сидела у меня глубоко за пазухой, холодный, маслянистый панцирь медленно забирал мое тепло. Тетя Паша тоже не стала закапывать маму. Она стояла возле меня и Костика, лепеча:
   – О душе-то, Костик, о душе-то люди говорят: вот и душа отлетела. А тут как скажешь?
   – Отползла! – подсказал глупенький Костик. И раньше других мы отправились к автобусу с черной полосой.

ВЗГЛЯДОМ, ДОЛГИМ, КАК ДОЖДЬ

   Помню, когда Света стояла у полки и бумаги шелестели у нее под пальцами, мне казалось, что у этого шелеста есть какое-то тихое эхо, и сейчас, когда здесь уже совсем не стало мягких вещей, оно завладело пространством дома с какой-то пугающей долготой. Зеленый чайник на плитке нагрелся, умерил шипение и – уронил на себя ручку… На Свете была белая майка с оборочками на плечах. Сначала она пробовала читать записи, но там было неразборчиво, тогда она потянулась к рисункам, слипшимся залежам, чтобы найти ответ на интересующий ее вопрос. С нее постоянно сползали трусы: слабая резинка. Это дерево. Снова дерево. То же самое дерево над лужей, изъеденное маленькой луной. «Мне кажется, ты весь год только и смотрел в одну и ту же точку. В дождь, в снег… а это… кто эта натурщица?» Ей нравились люди и животные на моих рисунках, пейзажи никак не могли рассказать обо мне. В прошлом году я припрятал от нее рисунок, мне было легко подготовиться к нашей встрече. Теперь пускай смотрит. Проглотив мое молчание почти без обиды, она отложила в сторону карандашный рисунок. Девушка с длинными бедрами, длинной спиной, на смятой простыне, которая пришла с пляжа в июле прошлого года, съела мисочку малины с молоком и сахаром, содрала присохший купальник и заснула на диване, пока я затачивал карандаш. Она в тот день чуть не обгорела. Белая кожа плохо воспринимала загар, и в одночасье ее плечи из бледно-желтых стали цвета молочного киселя. Собачку рисовал ребенок. А эту собачку уже я. Да, у меня есть очень тонкая кисточка, не то мангуст, не то барсук, рябой и жесткий ворс. Третья собачка требовательно цокала коготками по полу террасы. И мышь бегала, как и сегодня, по бревнам сруба под фанерой. Когда она выйдет из щели, чтобы взять сухарь, ее мордочка будет окружена перламутровым ореолом. Это мне всегда напоминало детский глаз: зима, слезы по пути домой, и ряд уличных фонарей в сиянии, словно мышиные рыльца.
   «Я разочаровалась в одном человеке», – Света направлялась к моей постели, двумя руками повыше подтягивая слабую резинку. Все подробности нашего общения я мог предугадать, она повторяла их педантично, каждый раз, и вряд ли помнила, что уже говорила такие слова, так потягивалась, так расставляла локти, придерживая трусы, так подбирала мягкий живот. Может быть, ей приятно и грустно было вот так, печальной и нежной ночью заканчивать лето. Лето школьника заканчивается двадцать третьего августа, лето студента – двадцать девятого. Именно в этот день, несколько лет назад, я столкнулся с ней в ряду брезентовых палаток лагеря «Политехник». Я пришел туда по дороге, заросшей орешником с обломанными ветками. Стояла и ночью несносная духота. Ветки поплатились за посягательство на дорогу, и печальные листья висели ребристыми эмбрионами, которые издавали табачный запах и под пальцами рассыпались в крупную крошку. Света ходила перед палаткой с надписью ZAEBEST, которую вывели дрожащими мазками зубной щетки. Мягкая зверюшка, которую она страстно прижимала к груди обеими руками, была из невидимок, привыкших греться о рыхлые формы розовощеких девушек с серыми глазами величиной с хорошего сорта крыжовник. И мне ничуть не приглянулось ее сентиментальное лицо, но через год, ровно день в день, я набрел на палатку с дрожащим словом и услышал, как она зовет подружку: «Чижа!» – слишком уж сюсюкающим тоном, а когда дали музыку на закрытие смены, мы оказались в одном кругу. Хвостик, выгоревшая ровная челка, майка с оборочками, та же, что и в этом году. У нее сползали трусы, она и тогда набросилась на мои записи, потом на рисунки кистью. Внутреннюю сторону ее бедер уродовали стягивающие шрамы. Как только я гасил свет, она прижималась ко мне и говорила: «Вокруг столько грязи, а ты ее совсем не видишь, ты замкнулся в своем радужном мире». Не помню, когда она вместо радужного назвала мой мир розовым. Я не возражал. И в этом не было упрека, скорее зависть. Страсть доводила ее до одышки. Успокоив дыхание, она потягивалась, с лицом фокусника, производящего на свет вереницу призрачных сосисок, пускала газы и говорила: «Ты, наверное, устал? Но это ничего. Давай отдохнем, у нас еще целая ночь впереди…» И почти тут же засыпала. Что-то мне часто попадаются девушки с ожогом промежности. Одна из них, например, села в сковородку с горячим постным маслом, тогда ей было три года, и поэтому в тридцать три она все еще боялась потерять невинность. Но Света была не из тех, кому шрам запечатал задницу, и теперь я благодарю ее, благодарю мысленно, в пустом доме, где каждый звук немного с ответом из прошлого, и, если я сделаю шаг в сторону кровати, второй, ничем не застеленной, то на панцирной сетке проснется забытая Светой зверюшка и долго будет укладываться. И мыши за фанерой с разбегу налетают на гвозди, и гвозди поют, как пластинки окарин, которые дом держит во рту, у каждой свой тон, своя мышь.
   Вчера… как это было? Как это мне пришло в голову? Дайте-ка вспомню. Возвращался с работы, нес бутылку молока для собаки. На каждом шагу оно булькало в сумке, неси его, не болтай, крышечка подтекает. И тогда мне пришло в голову: что же это я делаю? Столько раз одной и той же дорогой, и все примелькалось… Этот медленный ход, плечо, парализованное молоком, а я все равно ничего не вижу. Фантазии у меня хватает только на то, чтобы представить, как молоко вытекает из-под оборок белой фольги. Еще весной сказал себе: пускай на двадцать минут подольше, зато вот, лесом. И первые дни, какие это были двадцать минут! Их пространство, сначала прозрачное до сизых сумерек в скоплении молодых лип и долгих ложбинок со светящимися на солнце гребешками и холками по краям, потом начинало мутнеть, и когда лопасти листьев распускались в полную силу, старые орешники смыкались наверху, и я, ныряя в полумрак дороги от пятнистого жара прореженных перекрестков, первую минуту слеп. Несколько шагов без всякой уверенности, что взял правильное направление и не сойдешь в траву, которая под ногами трещит и хрустит, как будто наступаешь на макароны, потому что в ней перепутался мелкий хворост. И, привыкая к темноте… Съедобных грибов здесь никогда много не бывало. Сросшаяся русыми шляпками пара молодых поддубовиков, которые оставляют на пальцах анилиновые пятна (одна старушка сказала мне, что это и есть сатанинский гриб, она собирала рядовки, ее складной нож и очки держались на шее, на красном шнурке), гигантский дождевик, выродившийся до размеров кулака или яблока, в другой раз это был вообще череп собаки, непристойные шампиньоны, такие, что я вообще запретил бы их фотографировать для журнала «Юный натуралист»… Это, пожалуй, все, что в разное время удавалось подобрать на трескучем дерне и бросить в мою холщовую сумку. Но в чаще старого и нездорового орешника были и такие грибы, которыми я любовался, как цветами. Иногда они каплями крови проступали на давно разложившейся палке с черной корой. Иногда высыпали на прошлогодних листьях, ничем не связанные с почвой, и эти больше всех походили на странные гадкие цветы картофельного цвета, особенно оттого, что их шляпка разделялась на лепестки. Попадались грибы в виде неровной чашки без донца, с темным запекшимся краем. Эти напоминали то неглазированный фарфор, то разваренное тесто пельменей. Иногда на изломе лесины появлялась целая череда колумбовых яиц, прямо стоящих на тупом конце и ослепительно белых. Позднее, впрочем, из них вылуплялись обыкновенные грибы, такие же заурядные, как шампиньоны. Или в полумраке раннего утра, далеко в стороне от дороги, видный сквозь анфиладу лиственных арок, пышно и холодно вскипал бородач, гриб, похожий на ветки в инее, но упругий, каучуковый, полный мусора и жучков, сверкающих синими искрами, и матовых, черных; не знаю, какие из них кормятся грибом, а какие кормятся в грибе. Наконец, ближе к сентябрю, обугленные подножия молодых дубков, между пальцами ног, уходящими в землю, выпускали красные языки, кровавые и кровоточивые… Конечно, я забыл о золотистых, оранжевых, аквамариновых или лиловых каплях воска, разбрызганных так, будто кто-то ночью носил по лесу декоративные свечи. Это ведь тоже были какие-то грибы.
   Как-то раз, когда у меня на неделю отключили электричество, я сделал грубый подсвечник из толстой проволоки: обмотал ею палку, выдернул ее, получилось нечто вроде спирали, которую я привязал к рогульке, чтобы вышла подставка. Терпеть не могу совать свечку в стакан или клеить ее на донышко блюдца! Но тут оказалось, что купить обыкновенную свечу невозможно. Хозяйственные магазины предлагали только разноцветные, подороже, и я жег их одну за другой, и подсвечник быстро заплыл разноцветными каплями, в которых попадались обугленные трупики мотыльков.
   Сегодня утром я вынес его на свет и завтракал овсяной кашей на воде, рассматривая его форму. Было не очень холодно, паучки, залетая под навес террасы, ходили у меня в волосах. Несколько жадных ос напало на виноград, который я, отбиваясь от таких же жадных ос, собрал на одной даче по пути домой. Мне вспоминался ленивый, оттаявший шмель. Одним апрельским полуднем он старался найти что-то в цветах вертолетиков, желтых и таких нежных, что ему приходилось зависать над ними в воздухе. Синий, красный, желтый, зеленый воск собрался снопом вокруг рогульки. «Хочешь, я зажгу свечу? Мы поставим ее посреди стола и будем любоваться бликами объедков?» – «Нет».
   Она сидела в темноте. Когда кончилось вино, нас оставили вдвоем, ушли за добавкой, не приходили, не приходили, и постепенно свет убирался из углов, где его и так не хватало. Но мы долго не решались воспользоваться случаем, и только через час я понял, что она притворяется, что не хочет. От полок остались только белые полосы, и там, на одной из них, между книг, из бесформенного холма натекшего воска, торчал желтый, как мыло, огарок. И когда по полу террасы затопали и звякнули портвейном, на огарок бесшумно оперлась какая-то тетрадь. «Сейчас они поглядят в щелочку, а там темно. Никого не увидят и уйдут…» Вместо ответа я подошел к двери и отодвинул засов.
   «Бабушка, зачем ты вышла?» Ей нужно было поставить молоко в холодильник. А тропинки в саду после дождя такие скользкие, низ ее халата совсем промок от травы. «Я сам поставлю». Она не вошла. Я проводил бабушку, я вернулся. Задвинул засов, опустился на диван. Со мной что-то происходило: принять за портвейн молочную бутылку! А казалось, мой слух разборчив и натренирован за годы безлюдной жизни. Принять бабушку за Юру и Наташку, запыхавшихся, фыркающих после долгих поисков открытого буфета на какой-нибудь турбазе и ввалившихся ночью ни с чем. Их волосы были мокрыми, они попали под дождь. Сквозь джинсы не проступали мокрые пятна, хотя они купались.
   Числа этих дней, 14, 15, 16, 17 июля, одно за другим напоминали ей о прошлогодней катастрофе. Сборы на пикник, мужу нравится быть консультантом по укладке рюкзаков; утром, в день ее рождения, палатка, солнце, холодное кострище на песке волжского острова, огромные листья мать-и-мачехи, чайки на воде, удочки на дне лодки. «Вы, девочки, приготовьте нам что-нибудь на завтрак». Это ее поразило. Обыкновенно муж сам распоряжался кухней, и уж тем более, в день ее рождения. А тут, чтобы не выглядеть бабой перед Веркиным бойфрендом… «А мы пока искупаемся». Мужчины ушли к воде. Женщины перебрались на косу вплавь, голодные и веселые, как будто эта холодная грубость освободила ее от всяких обязанностей перед ним. «Мы бежали по косе, мы сорвали наши лифчики и махали проходящим лодкам. Никто не свернул. У Верки девичья грудь. Маленькая и торчит». Вечером их все-таки кто-то перевез на берег. Потом был развод. Потом суицид.
   Дождь раскачивал деревья, живая крыша подражала лиственному шуму. Юбка на ней была такой узкой, что я не помню, как стянул с бедер этот кусок колючей ткани. Кофточка тоже отклеивалась с трудом, и какая-то серебристая упаковка с пилюлями потрескивала у нее под пальцами, когда она запускала в сумочку свою щепоть. Потом она прочитает мне стихи. Сядет, согнувшись, обхватив локти. Ее туфли блестели застежками растянутых ремешков, разношенные и пустые – у них был вид каких-то очисток. Вся одежда приклеивалась к ней, точно пластырь, и эти ремешки, синие, в перехлесте которых я увидел широкие раздавленные пальцы с бескровными ногтями. Только нежная линия подбородка и завиток ноздри и давали мне понять, насколько она хороша, когда я увидал ее в первый раз. В стихотворении будут рифмоваться «не бывают» и «молча убивают», и я никогда его больше не услышу. В нашей компании ее сразу приняли, полюбили и сделали для нее самое худшее: в день рождения взяли лодку и отвезли ее на тот же самый остров. Было шумно. Ей дали удочку, она поймала подлещика и двух больших окуней. Ночевать не осталась. За все это она подарила Игорю пластмассовую трещотку со свистком, которая сломалась на первом же концерте, для Наташки скопировала вязальный чертеж из тетради в клетку, и Юра до сих пор спрашивает меня: «Как там твоя Васька?» И он уверен, что все женщины, которые были со мной на протяжении последних двадцати лет, на нее похожи.
   Дождливые дни в пять раз длиннее ясных, никогда не знаешь, чем еще заняться, и до того темно, что ночные кузнечики с длинными антеннами и сабелькой яйцеклада начинают ползать по занавескам и цыкать… С утра лило и лило, и бабушка в лиловом халате даже не принесла на террасу свою сардоническую улыбку, значение которой мы разгадаем в первые дни сентября. Я сидел на бабушкином месте поближе к вьюнкам, полным улиток, на коленях я держал планшет и рисовал моего песика мазками жирной туши. Я был в прекрасном настроении, продумывал направление мазка и силу нажима кисти. Никаких догадок, что бабушка, несмотря на все наши заботы, все равно умрет в свои девяносто три года, как ей того и хотелось. Калитку подергали. Собака останется недорисованной, без шерсти на животе, в действительности густой и длинной.
   Есть такая девочка… Была. Короткое треугольное лицо, большой рот, похожий на губку, пропитанную сиропом или уксусом, щедро выступающий зад. Смешная фамилия, склонность к полноте и маленькие ножки, которыми она любила пинать своих неповоротливых поклонников. За одного из них (не знаю, за какого) она выйдет замуж. Приехали. Зашла в гости. Взяла с собой подружку: на турбазе комнаты на двоих. Кроме раздавленных пальцев и челки темно-каштановых волос я успел отметить только прямую осанку, худые плечи под серым пиджачком и дорогие джинсы, в которые она не влезет уже через год, противозачаточные таблетки прибавят ей формы.
   Дневная невидимка (ничего, кроме подвижной одежды, ни глаз, ни рук, вот только эти пальцы в ремешках туфель) неожиданно сделалась ночной. В тот же вечер брожение субботней толпы прибило нас друг к другу как двух одинаково опустошенных людей. Дорога жила расспросами: «А вы откуда? А танцы там есть?» Отвечали, что нет, но мы не разворачивались, как будто ответ не стоил доверия. Доходили до места, находили замок на воротах, лезли в лазейки, набивались в беседки или в чужие комнатенки, пачкаясь мелом стен, стучались в окна домиков, устраивали кошачьи концерты под заборами дач, искали знакомых. У нас было принято одеваться вызывающе плохо. Рваные рубашки, брюки, разодранные от колена… Проходящие машины фарами освещали лохмотья, и так мы узнавали своих. Около полуночи брожение стихало, дискотеки закрывались, осторожное начальство студенческих лагерей боялось оргий, начинался обход домиков, палаток. Мы шли рядом, не очень заботясь, за какой компанией, скоро потеряли своих из виду, поленились лезть через закрытые на замок ворота ее турбазы, спустились на берег Волги. Большое тупое бревно с черным срезом, спасатель в будочке погасил прожектор, освещавший пляж. Темнота была влажной, тихой, чувствовалось какое-то одушевленное поскрипывание паров, пахло тиной. Казалось, пары готовы были заискриться. Близости должно предшествовать понимание или хотя бы нежность. Вот еще! «У меня от этой лестницы будут вот такие икры. И как я влезу в зимние сапоги?» Сапоги из бордовой кожи, последний подарок мужа, который шабашил прошлым летом на строительстве коровника. В моем летнем домике между нами заметалась ночная бабочка, пришлось ловить ее на ощупь на незагорелых, белеющих частях друг у друга. И потом давить ее пальцами. Рыбку, которая перепугала ее и заставила бежать из воды во время ночного купания, я так и не поймал.
   Утром у меня над головой, на полке, начинал звонить будильник. К исходу минуты кудахтанье переходило в клекот, я говорил ее плотно закрытым глазам: «У нас есть еще пятнадцать минут». И она отвечала медленно, как будто хотела растянуть свой ответ на все оставшееся время: «Ну хоть пятнадцать минут», – и потягивалась, вылезая из-под легкого одеяла. И чем громче стонала, чем быстрее, покрытая капельками пота, подходила к концу, тем холоднее встречала меня вечером. «А что, собственно, между нами было?» Возле их домика вечно крутился один идиот. Его мать потом стала Васькиной начальницей. Крашенная хной заведующая детским садом. Его фамилия была Адамович. Лицо покрывали веснушки, рыжие волосы вились подобно паховым, пухлые щеки покрывала поросячья щетинка, узкие глазки сально поблескивали, когда он говорил мне: «Ты, вот что, пиздуй отсюда. На сегодня у меня с ней сговорено».
   Я отвечал: «Еще увидим». И он оставался сюсюкать с девочкой и рассказывал ей сказки на ночь. Я уводил Ваську в мой летний домик.
   Она любила лежать, высоко запрокинув руки, поперек меня, нежилась. И лужица пота дрожала в ее глубоком пупке. Подмышечные ямки вздувались оттого, что в них выходили плечевые головки, чистые, твердые шары, холодные и гладкие под мокрой кожей. Живот у меня под руками становился мягким, искусанные губы большого узкого рта внезапно вспухали. И она бормотала: «С мужем так было только четыре раза, а с тобой каждый день, каждый день…» Но ни разу, как часто она ни теряла контроль над собой, она не позволила мне поцеловать… даже просто прикоснуться к самой чудной части своего тела – к ореховым, блестящим крылышкам носа. «Похожа я на негру?» – «Похожа», – соврал я однажды, когда она обгорела на острове (на том же самом острове) так, что никакие отношения между нами нельзя было помыслить, кроме втирания крема. «Я не могу с тобой остаться, потому что хочу тебя всего, понимаешь, всего…» Я проводил ее в коричнево-зеленый барак с крылечком у каждой двери, пронумерованной красной краской. И у нее на крылечке Адамович играл с девочкой Женей, и он самодовольно улыбнулся. Потом он догнал меня в темноте и пошел рядом. За эту неделю Адамович разругался с матерью, ему некуда было пойти. Он засыпал на Васькиной кровати, обняв маленькую девочку Женю, чтобы Женя не боялась леса, ведьм и огромного мужика, который из лесу приходил ночевать к Васькиной соседке. От Адамовича пахло ее постелью, мятой, апельсинами, ее потом, и я чувствовал это даже сквозь безобидный дождик, который насыщал воздух запахами земли и грибов. Если бы он только напросился ко мне ночевать, мне угрожал бы приступ возбужденной бессонницы. Но нет, Адамович свернул на дорогу, которая вела к домику его матери. «Пора мириться», – сказал он. Мы простились, пожали друг другу руки, и, уходя, я слышал, как он мочится.
   Дочка ее легко отпускала на ночь. Кроме Адамовича у нее в постели был еще человечек с бородой и кривым ножом. Нож человечек наполовину прятал в рукаве. Девочка обнимала его, девочка верила, что он волшебный, и держала под простыней. «Моя-то, дура. Поверила, поверила». Казалось, Ваську не устраивало, что Женя так медленно растет. «Перестать верить – это и значит быть взрослой», – вот что она однажды сказала мне. Человечек был деревянный, и я вырезал его, не знаю зачем, а днем девочка не желала оставаться одной, и ее приходилось забирать ко мне. Я стал пораньше приходить из лагеря «Политехник», где летом полно студентов, и рабочим совсем нечего делать. Бабушка перестала вставать. За дождями пришло несколько жарких дней, мой песик залез под стол в саду, выбросил оттуда лишнюю землю, устроился в ямке животом, и на девочку, которой он раньше облизывал руки, никак не реагировал. Хотя глазки свои, карие и влажные, он держал открытыми, но когда ему подносили яблочко или, например, листик черной смородины, оскорбленно хрюкал. Однажды радио выгнало его из-под стола. Голос из турбазы через дорогу приглашал отдыхающих прокатиться на теплоходе. Этот же голос обыкновенно звал их обедать. Песик привык, что за обедом сытые сентиментальные девочки отдают ему свою докторскую колбасу. Назад он вернулся, опустив мордочку к земле, и уже не полез под стол, а весь день прятался под домом.
   К обеду девочку Женю уводили, потом укладывали спать, не спрашивая, хочет она того или нет. Васька возвращалась. Она вытягивалась во весь рост на моем кирпично-красном диване. Бесформенные груди растекались по ребрам и превращались в пару белых кругов с запавшими сосками. И сейчас еще, когда я из окон вижу, как фонарный свет блюдцем растекается по снегу вокруг столба, вспоминаю свое желание собрать их, как тесто с разделочной доски. Она смазывала указательным пальцем, смоченным во рту, свой печальный, увядший, боком сидевший в углублении сосок (результат мастита и бурной лактации, портившей когда-то ей даже любимую демисезонную куртку, сиреневую, короткую, очень узкую в талии) и говорила: «Хочешь, фокус покажу?» И дула на сосок, и фокус не удавался. Вздрогнув, косо утонувший в коричневой лунке сосок величиной с окурок сигареты снова прятался и уж больше не желал вылезать. «Жалко, – говорила, – обычно он сразу: вжи-и-ик!» – и движением сильно разогнутого указательного пальца, направленным дугой в потолок, показывала, как это происходит. Она у меня курила одну за другой. На турбазе было слишком много знакомых: сослуживцы матери, присматривающие за ней днем и посматривающие на мои лохмотья с тупым осуждением: если человек так одет, значит, он хиппи или безработный, беспробудно пьет и обязан курить анашу. Мелкий дождик не давал выходить, и это нас устраивало. Окно закрывала занавеска, в просвете которой вздрагивали листья лип и вишен. Стилизованные слоники, образованные от сферического чайника, живые вверх головой и мертвые вверх ногами, украшали ткань и колыхались от ее дыхания, полного дыма болгарской сигареты. Если я ложился рядом с ней, она переворачивалась на живот и прижималась ко мне теплым мягким бедром. По стене перебежками сновали пауки-бродяги. Она садилась на меня верхом и ставила холодную пепельницу мне на живот, встряхивала головой и пожимала прямыми плечами. «Помнишь, я тебе говорила, что у меня очень нежная кожа? Вот тут пальцем ткнешь – и синяк. Я тогда ткнула вот тут (на бедре), а синяк и теперь не проходит». И никогда я не слышал ее смеха. Только хихиканье, похожее на дребезжание тонкой дощечки. Через две недели она уехала в город, кончился срок ее путевки. Нам даже не удалось проститься по-хорошему.