«А где же теперь могущественные бароны, которым принадлежали эти гербы,
   — подумал Бертрам, отдаваясь потоку мыслей, который в подобных случаях неизбежно охватывает человека, — по-прежнему ли их потомки владеют землями, на укрепление которых положено столько труда, или они странствуют где-нибудь далеко и, может быть, даже не знают о могуществе и о славе своих прапрадедов, а их родовые владения захвачены совсем чужими людьми? Почему это так бывает? — думал он, продолжая предаваться ходу мыслей, навеянных всем, что он здесь увидел. — Почему иные картины пробуждают в нас мысли, связанные с далекими детскими снами, вроде тех, которые мой старый брамин Мунши приписал бы одному из наших прежних земных воплощений? Или это образы сновидений, которые где-то смутно реют в нашей памяти и оживают снова при виде картин действительности, чем-то напоминающих этот фантастический мир? Часто ведь, попадая в какойнибудь дом, где мы окружены людьми, с которыми никогда и нигде до этого не встречались, мы с необъяснимой, странной ясностью чувствуем, что и эта обстановка, и люди, и слова, которые говорятся там, уже откуда-то нам знакомы, даже больше того — мы как бы предугадываем ту часть разговора, которая еще только должна начаться. То же самое чувство испытываю сейчас и я, глядя на эти вот развалины; я никак не могу отделаться от мысли, что эта могучая башня и этот мрачный вход, уводящий вглубь под огромные стрельчатые своды и только тускло освещенный изнутри, — что все это мне уже как-то знакомо. Может быть, я действительно все это видел в детстве и где-нибудь поблизости могу еще встретить прежних друзей, о которых эта счастливая пора жизни оставила мне хоть и слабые, но полные нежности воспоминания, друзей, на смену которым так рано пришли суровые и жестокие хозяева. Но ведь Браун — а ему незачем было меня обманывать — всегда говорил мне, что меня привезли с восточного берега Шотландии после схватки, в которой мой отец был убит; ужасная картина убийства, которую я смутно припоминаю, подтверждает его слова».
   Случилось так, что площадка, на которую вышел Бертрам, чтобы лучше оглядеть замок, была тем самым местом, где умер его отец. Там, под тенью развесистого старого дуба, Элленгауэны в былые времена устраивали расправы со своими подчиненными, и дуб этот с тех пор прозвали Деревом Правосудия. Случилось также — и это совпадение довольно примечательно, — что в то же самое утро Глоссин беседовал с человеком, с которым всегда в подобных случаях советовался, о перестройке дома. Недолюбливая руины, напоминавшие ему о величии былых обитателей Элленгауэна, его теперешний владелец решил снести все, что осталось от старого замка, а камень употребить для нового флигеля. Он как раз поднимался наверх в сопровождении землемера, о котором уже была речь; этот землемер в случае необходимости мог заменить и архитектора. Что же касалось чертежей, планов и всего остального, то Глоссин, как всегда, взял это на себя. В то время как они поднимались, Бертрам стоял к ним спиной и был совершенно спрятан от них ветвями широко разросшегося дуба, так что Глоссин даже и не заметил его до тех пор, пока не приблизился к нему вплотную.
   — Да, я вам это давно уже говорю, камень весь отлично еще пойдет в дело. Самое лучшее — поскорее снести эти развалины, да и государству от этого только польза будет: тут ведь постоянно укрываются контрабандисты.
   При этих словах Бертрам подошел прямо к Глоссину, от которого его отделяли каких-нибудь два ярда, и спросил его:
   — Неужели вы собираетесь разрушить этот чудесный старый замок?
   Фигурой, лицом и голосом Бертрам до такой степени походил на отца, что едва только Глоссин услыхал эти слова, как ему показалось, что он видит перед собой покойного лэрда, и чуть ли не на том самом месте, где старик умер, и он готов уже был подумать, что это вставший из гроба мертвец. Глоссин подался на несколько шагов назад, еле держась на ногах, как человек, которого неожиданно ранили, и ранили насмерть. Однако он вскоре пришел в себя и сообразил, что перед ним не выходец с того света, а человек, незаслуженно им обиженный, и что малейшая неловкость с его стороны может повести к тому, что пришелец узнает, как велики его права, и тогда, начав отстаивать их, неизбежно его, Глоссина, погубит. Но мысли его так спутались от этой неожиданной встречи, что в первом вопросе, который он задал Бертраму, слышалась уже тревога.
   — Скажите, ради всего святого, как вы сюда попали?
   — Как я сюда попал? — переспросил Бертрам, пораженный торжественным тоном этого вопроса. — Четверть часа тому назад я пристал в маленькой бухточке внизу и воспользовался свободным временем, чтобы поглядеть на эти развалины. Надеюсь, что я не совершил ничего непозволительного?
   — Непозволительного, сэр? Нет, — ответил Глоссин, начав приходить в себя, и тут же что-то шепнул землемеру, после чего тот сразу направился к дому. — Непозволительного? Нет, я могу только радоваться, когда какой-нибудь джентльмен вроде вас хочет удовлетворить свою любознательность.
   — Благодарю вас, сэр, — сказал Бертрам. — Скажите, это и есть так называемый старый замок?
   — Да, сэр, в отличие от нового замка, дома, где я живу, здесь внизу.
   Надо сказать, что в продолжение всего разговора Глоссину, с одной стороны, хотелось выведать, что из связанных с этими местами воспоминаний могло сохраниться в памяти молодого Бертрама, а с другой стороны — ему приходилось быть чрезвычайно осторожным в своих ответах, чтобы случайно названным именем, нечаянно вырвавшимся словом или упоминанием о каком-нибудь событии не пробудить дремавших в нем воспоминаний. Вот почему эти минуты принесли Глоссину одни мучения, мучения, которые он вполне заслужил. Но гордость и расчет заставили его с мужеством североамериканского индейца выдержать всю пытку, на которую его обрекли нечистая совесть, ненависть, подозрительность и страх.
   — Мне хотелось бы знать, — сказал Бертрам, — кому принадлежат развалины этого великолепного замка.
   — Они принадлежат мне; меня зовут Глоссин.
   — Глоссин? Глоссин? — повторил Бертрам, как будто он ждал на свой вопрос другого ответа. — Извините меня, мистер Глоссин, я иногда бываю очень рассеян. Разрешите спросить вас, давно ли этот замок принадлежит вашему роду?
   — Насколько я знаю, он был построен давно родом Мак-Дингауэев, — ответил Глоссин, не упоминая по вполне понятным причинам более известного всем имени Бертрамов — ведь имя это могло пробудить в пришельце воспоминания, которые ему как раз хотелось в нем усыпить.
   — А как читается этот полустертый девиз вон там на свитке, под гербовым щитом?
   — Я.., я.., право, я точно не знаю, — ответил Глоссин.
   — Кажется, там написано: «Сила наша в правоте».
   — Да, что-то в этом роде, — согласился Глоссин.
   — Позвольте спросить, это что девиз вашего рода?
   — Н-н-н-нет.., не нашего. По-моему, это девиз прежних владельцев. Мой.., мой девиз… Да, я писал мистеру Каммингу, управляющему герольдией в Эдинбурге, насчет моего девиза. Он ответил мне, что у Глоссинов в прежние времена был девиз: «Кто силен, тот и прав».
   — Раз это еще не совсем достоверно, то, будь я на вашем месте, я предпочел бы старый девиз: по-моему, он лучше.
   Глоссин, у которого язык, казалось, присох к небу, только кивнул в ответ головой.
   — Как это странно, — продолжал Бертрам, не отрывая глаз от герба над воротами замка и не то обращаясь к Глоссину, не то разговаривая сам с собою,
   — какие странные вещи случаются иногда с нашей памятью. Этот девиз вдруг напомнил мне какоето старое предсказание, а может быть, песенку, или даже простой набор слов:
   И солнце взойдет, И сила придет, Если право Бертрамово верх возьмет На хребтах…
   Не могу последнего стиха вспомнить.., высот, каких-то высот: рифму я твердо помню, а вот что перед этим — забыл.
   «Черт бы тебя побрал с твоей памятью, — пробормотал про себя Глоссин, — очень ты что-то много всего помнишь!»
   — Есть еще другие песенки, которые я помню с детства, — продолжал Бертрам. — Скажите, сэр, а не поют ли тут у вас еще песню про дочь короля острова Мэн, которая убежала с шотландским рыцарем?
   — Право, я меньше всего в старых легендах разбираюсь, — ответил Глоссин.
   — В детстве я знал эту балладу от начала до конца, — продолжал Бертрам.
   — Знаете, я ведь уехал из Шотландии ребенком, а воспитатели старались подавить все воспоминания о моей родине, и все это, наверно, из-за того, что однажды, еще мальчишкой, я пытался удрать от них домой.
   — Очень может быть, — сказал Глоссин, но говорил он так, как будто только с величайшим усилием мог разжать челюсти, и то меньше чем на палец, так что все его слова были каким-то сдавленным бормотанием, сильно отличавшимся от его всегдашнего зычного и решительного, можно сказать, наглого голоса.
   Действительно, во время этого разговора он как будто даже сделался меньше ростом и превратился в собственную тень. Он то выдвигал вперед одну ногу, то другую, то вдруг наклонялся и шевелил плечом, то крутил пуговицы жилета, то складывал руки — словом, вел себя как самый последний и самый отъявленный негодяй, который, весь дрожа, ждет, что его вот-вот схватят. Но Бертрам не обращал на это ни малейшего внимания: поток нахлынувших воспоминаний захватил его целиком. Хоть он и разговаривал все время с Глоссином, он о нем не думал, а скорее рассуждал сам с собой, перебирая собственные чувства и воспоминания. «Да, — думал он, — находясь среди моряков, большинство которых говорит поанглийски, я не забыл родной язык, и, забравшись куда-нибудь в уголок, я пел эту песню с начала и до конца; сейчас я забыл слова, но мотив хорошо помню и теперь, хоть и не могу понять, почему именно здесь он так отчетливо вспоминается мне».
   Он вынул из кармана флажолет и начал наигрывать простенькую мелодию. Должно быть, мотив этот что-то напомнил девушке, которая полоскала в это время белье у источника, расположенного в половине спуска и некогда снабжавшего замок водой. Она сразу же запела:
   По хребту ль, где темен Уорохский бор, По долине ль, где вьется Ди, По волне ль морской у подножья гор Так тоскует сердце в груди?
   — Ей-богу же, это та самая баллада! — вскричал Бертрам. — Надо узнать у этой девушки слова.
   «Проклятье! — подумал Глоссин. — Если я не положу атому конец, все пропало. Черт бы побрал все баллады и всех сочинителей и певцов! И эту чертову кобылу тоже, которая тут глотку дерет!»
   — Мы успеем поговорить об этом в другой раз, — сказал он громко, — а сейчас (он увидел, что посланный возвращается и с ним еще несколько человек), сейчас нам надо поговорить кое о чем другом.
   — Что вы хотите этим сказать? — спросил Бертрам, оборачиваясь к нему и несколько задетый его тоном.
   — А вот что: вас, кажется, зовут Браун, не так ли? — в свою очередь, спросил Глоссин, — Ну, и что же?
   Глоссин обернулся, чтобы посмотреть, насколько близко подошли его люди: они были уже в нескольких шагах.
   — Ванбест Браун, если не ошибаюсь?
   — Ну, и что же? — переспросил Бертрам с возрастающим изумлением и недовольством.
   — А вот что, — сказал Глоссин, видя, что в эту минуту его помощники совсем близко, — если это так, то именем короля я вас арестую!
   В то же мгновение он вцепился Бертраму в ворот, а двое из подошедших схватили его за руки. Бертрам, однако, освободился от всех одним отчаянным рывком — так, что столкнул наиболее упорного из своих противников вниз под откос и, вытащив тесак, приготовился к дальнейшей обороне, в то время как все они, уже успев испытать на себе его силу, отступили на почтительное расстояние.
   — Имейте в виду, — крикнул Бертрам, — что я не собираюсь сопротивляться властям! Докажите мне, что у вас есть распоряжение о моем аресте и что вы на это уполномочены, и я вам сдамся сам. Но пусть ни один человек не думает подходить ко мне до тех пор, пока мне не скажут, по чьему приказанию и за какую вину меня хотят арестовать.
   Глоссин велел тогда одному из своих подчиненных принести приказ об аресте Ванбеста Брауна по обвинению в том, что он выстрелил в молодого Чарлза Хейзлвуда, имея заранее обдуманное злое намерение убить его. Одновременно Брауну предъявлялось обвинение в других преступных деяниях. Предлагалось препроводить Брауна в суд для допроса. Приказ этот был составлен по всем правилам, и упомянутых в обвинении фактов нельзя было отрицать. Поэтому Бертрам бросил оружие и подчинился сподвижникам Глоссина, кинувшимся на него с решимостью, не уступавшей той трусости, которую они перед этим проявили; они собирались заковать его в кандалы, оправдывая это жестокое поведение его строптивостью и недюжинной силой. Однако Глоссин не то стыдился, не то боялся применить без надобности эту оскорбительную меру и приказал обращаться с арестантом с такой мягкостью и даже уважением, какие только можно было допустить, соблюдая требования безопасности. Но, боясь все же вводить его в свой дом, где многое могло еще больше напомнить ему о былом, и заботясь о том, чтобы его, Глоссина, действия были прикрыты санкцией какого-нибудь более авторитетного лица, он приказал приготовить карету (он недавно обзавелся каретой) и накормить стражу и арестованного, помещенного перед отправкой на суд в одной из комнат старого замка.


Глава 42



   …свидетелей введите!

   Ты, в мантии судейской, сядь сюда,

   Ты рядом с ним — ведь ты его помощник,

   А ты у пас присяжный заседатель;

   Садись и ты.

«Король Лир»



   Пока закладывали лошадей, Глоссин сочинял письмо, над которым потрудился немало. Оно было адресовано его соседу (как он любил его называть), сэру Роберту Хейзлвуду из Хейзлвуда, представителю древнего и могущественного рода, который после падения Элленгауэнов унаследовал значительную часть их влияния и власти. Главой этой семьи был старик, не чаявший души в своих детях — их у него было двое, сын и дочь, — и стоически равнодушный к судьбе всего человечества. Вообще же в поступках своих он старался проявить благородство, потому что дорожил мнением света, да и не только поэтому. В нем было много фамильной гордости и чувства собственного превосходства над всеми, которое особенно выросло после того, как ему было присвоено звание баронета Новой Шотландии. Он ненавидел род Элленгауэнов, а когда рода уже не стало — то даже и воспоминание о нем, потому что один из Элленгауэнов, как гласило предание, садясь на лошадь, заставил первого Хейзлвуда держать ему стремя. В обращении он был важен и высокомерен и выражался очень цветисто, причем речь его нередко становилась смешной из-за того, что он пересыпал ее разного рода триадами и кватернионами, далеко не всегда уместными.
   Ему-то и писал сейчас Глоссин, стараясь всячески польстить его дворянской гордости и тщеславию. Вот как выглядело это письмо:
   Гилберт Глоссин (ему хотелось добавить — Элленгауэн, но благоразумие одержало верх, и он обошелся без этого слова) имеет честь засвидетельствовать свое глубочайшее уважение сэру Роберту Хейзлвуду и сообщить ему, что сегодня утром ему посчастливилось арестовать человека, который ранил мистера Чарлза Хейзлвуда. Так как сэру Роберту Хейзлвуду, может быть, угодно будет допрашивать преступника самому, то Гилберт Глоссин готов направить его или в Кипплтринган, или в замок Хейзлвуд, в зависимости от того, как на этот счет распорядится сэр Роберт Хейзлвуд. С соизволения сэра Роберта Хейзлвуда Гилберт Глоссин явится к нему в любое из назначенных им мест со всеми доказательствами и документами, которые он имел счастье собрать по этому ужасному делу.
   Адресовано:
   Сэру Роберту Хейзлвуду из Хейзлвуда, баронету. Замок Хейзлвуд и пр, и пр.
   Элленгауэн, Глоссин Вторник
   Послав это письмо с верховым, он приказал двум судейским везти Бертрама в карете, а сам сел на лошадь и поехал шагом до перекрестка, где расходились дороги на Кипплтринган и в замок Хейзлвуд. Там он стал дожидаться возвращения своего посланца с ответным письмом от баронета, с тем чтобы поступить в соответствии с указанием сэра Роберта.
   Через полчаса слуга вернулся со следующим письмом, аккуратно сложенным и запечатанным гербовой печатью Хейзлвуда, на которой красовалась эмблема.
   Сэр Роберт Хейзлвуд свидетельствует свое почтение мистеру Гилберту Глоссину и благодарит его за участие, которое он принял в деле, касающемся благополучия семьи Хейзлвуд. Сэр Роберт Хейзлвуд просит мистера Гилберта Глоссина доставить арестованного в замок Хейзлвуд для допроса вместе со всеми упомянутыми доказательствами и документами. А по окончании дела, если только мистер Гилберт Глоссин никуда в другое место не приглашен, сэр Роберт и леди Хейзлвуд просят его отобедать с ними.
   Адресовано:
   Мистеру Гилберту Глоссину и пр.
   Замок Хейзлвуд Вторник
   «Ага! — подумал Глоссин. — Палец уже пролез, теперь можно будет и всю руку запустить. Но сначала надо как-то сбыть этого молодца. Сдается мне, что сэра Роберта я сумею обработать. Он чванлив, но не умен и примет во внимание все, что я ему скажу, чтобы потом действовать в соответствии с моими соображениями, но уже от своего имени. Таким образом, фактически судьей буду я, а вся ответственность падет на него».
   С этими надеждами и упованиями Глоссин подъезжал к замку Хейзлвуд по прекрасной аллее вековых дубов, которые укрывали от глаз старинное здание, походившее на аббатство. Это был большой замок, который строился в различные периоды; часть его действительно была когда-то аббатством. После того как в царствование королевы Марии аббатство это было уничтожено, глава рода Хейзлвудов получил в дар от королевы замок и все прилегающие к нему земли. Замок был окружен прекрасным парком, широко раскинувшимся по берегам реки, о которой мы уже говорили. У всех окрестностей был мрачно-торжественный и даже, пожалуй, слегка грустный вид, под стать архитектуре самого замка, но поместье содержалось в образцовом порядке и свидетельствовало о богатстве и знатности его владельца. Едва только карета Глоссина остановилась у подъезда, как сэр Роберт стал разглядывать ее из окна. Дворянская гордость заставляла его несколько пренебрежительно относиться к этому novus homo, этому Гилберту Глоссину, недавно еще писцу в ***, который посмел вдруг обзавестись таким экипажем. Но гнев его смягчился, когда он увидел, что на дверцах кареты были только две буквы: Г. Г. Эта кажущаяся скромность на деле объяснялась только задержкой со стороны мистера Камминга из герольдии, который был в это время занят составлением гербов для двух североамериканских интендантов, трех англо-ирландских пэров и двух богатых ямайских купцов и проявил не свойственную ему медлительность в создании гербового щита для новоиспеченного лэрда Элленгауэна. Задержка эта послужила только на пользу Глоссину — по этой причине баронет отнесся к нему более благожелательно.
   Арестованный вместе со стражей был оставлен в одной из людских, а Глоссина провели в так называемый большой дубовый зал — длинную комнату, отделанную лакированной резной панелью и украшенную угрюмыми портретами предков сэра Роберта Хейзлвуда. Глоссину, не обладавшему чувством собственного достоинства, которое в данном случае одно могло уравновесить его незнатное происхождение, стало не по себе, и его низкие поклоны и заискивающие манеры показывали, что на какое-то время из лэрда Элленгауэна он снова превратился в недавнего канцеляриста со всеми привычками последнего. Ему, правда, хотелось убедить себя, что он только льстит этим гордому баронету ради своей же собственной выгоды, но чувства его говорили совсем другое, и он в полное мере испытывал на себе влияние тех же самых предрассудков, которым рассчитывал польстить в старике.
   Баронет принял гостя с той снисходительной любезностью, которая должна была одновременно и подтвердить его превосходство и показать, что сам он настолько великодушен и мил, что может пренебречь этим превосходством и снизойти до обыкновенного разговора с обыкновенным человеком. Он поблагодарил Глоссина за то, что тот с таким вниманием отнесся к делу, столь близко касающемуся «молодого Хейзлвуда», и, указав на висевшие на стене фамильные портреты, с приятной улыбкой заметил:
   — Почтенные предки мои, мистер Глоссин, так же благодарны вам, как и я сам, за все труды, заботы и беспокойство, которые вы взяли на себя в этом деле, и я уверен, что если бы они могли говорить, то они вместе со мной принесли бы вам свою благодарность за услугу, которую вы оказали дому Хейзлвудов, обременив себя этими трудами и хлопотами, а также за то участие, которое вы приняли в молодом джентльмене, продолжателе их славного рода.
   Глоссин трижды поклонился, и с каждым разом кланялся все ниже и ниже; первый свой поклон он отвесил в честь стоявшего перед ним баронета, второй — в знак почтения перед молчаливыми фигурами, которые спокойно и терпеливо взирали на пего с украшенных резьбою стен, и третий — в честь юноши, достойного носителя их благородного имени. Сэр Роберт был чрезвычайно польщен учтивостью, проявленной таким roturier, как его гость, и с дружественной любезностью продолжал:
   — Ну, а теперь, мистер Глоссин, мой добрейший друг, вы должны разрешить мне воспользоваться вашим знанием законов, чтобы приступить к этому делу. Судебная деятельность не очень-то мне по душе, она больше под стать людям, которым не приходится уделять своим семейным делам столько времени, внимания и забот, сколько мне.
   Глоссин отвечал, что, как ни скромны его собственные знания, он всегда готов к услугам господина баронета, но, коль скоро имя сэра Роберта Хейзлвуда стоит одним из первых в списке судей, он, Глоссин, никак не может считать, что его помощь окажется нужной или полезной.
   — Ну, разумеется, дорогой мой Глоссин, я только имел в виду, что я практически этим не занимался и могу не знать коекаких мелочей судопроизводства. Я ведь обучался юриспруденции и даже одно время мог похвалиться своими успехами в области умозрительных, отвлеченных и туманных положений нашего административного права. Но в нынешнее время у человека семейного и состоятельного так мало возможностей для продвижения в этой области; она стала достоянием всяких проходимцев, готовых ратовать за какого-нибудь Джона или Джека с тем же рвением, что и за самого знатного дворянина, и потому адвокатура, откровенно говоря, мне очень скоро опротивела. Действительно, первое дело, которое мне пришлось разбирать, просто вывело меня из себя. Надо было разрешить спор мясника со свечником, и я увидел, что от меня хотят, чтобы я испоганил свои губы не только низкими именами, но и разными техническими названиями и словечками их нечистого ремесла. Поверьте, что с тех пор мне даже запах сальных свечей опротивел.
   Выразив сожаление, которое Хейзлвуд, должно быть, ожидал от него услышать, что способностям баронета было найдено столь недостойное применение в этом прискорбном деле, Глоссин сказал ему, что Хейзлвуд может использовать его либо в качестве секретаря, либо как заседателя, словом — распорядиться им так, как ему будет угодно.
   — А что касается самого дела, — добавил Глоссин, — то доказать, что из этого несчастного ружья стрелял именно он, а не кто другой, по-моему, будет нетрудно. Если же он станет отрицать этот факт, то я думаю, что мистер Хейзлвуд сумеет его уличить.
   — Молодого Хейзлвуда сегодня нет дома, мистер Глоссин.
   — Но мы можем привести к присяге слугу, который был с ним, — сказал находчивый Глоссин. — Право же, вряд ли стоит об этом сейчас говорить. Меня больше всего смущает, что мистер Хейзлвуд, как мне стало известно, по своей мягкости и снисходительности склонен смотреть на это покушение как на случайное и никак не злонамеренное, в силу чего виновник его может оказаться отпущенным на свободу и наделать еще больше зла.
   — Я не имею чести знать того, кто состоит в настоящее время в должности королевского адвоката, — с важностью ответил сэр Роберт, — но я думаю, я вполне уверен, что самому факту ранения Хейзлвуда, даже если увидеть в нем одну только простую неосторожность, то есть если подойти к делу с нарочитой мягкостью и представить его в самом благоприятном для виновника свете и в то же время в самом не правдоподобном виде…так вот, я уверен, что он сочтет преступника заслуживающим не только тюремного заключения, но скорее всего даже и ссылки.
   — Вот именно, сэр Роберт, — ответил, соглашаясь с ним, его коллега по судебным делам, — я целиком разделяю ваше мнение; только не знаю, почему так получается, но мне приходится видеть, как эдинбургские судьи, а иногда и королевские чиновники, хвастаясь своим беспристрастием, разбирают судебные дела невзирая на происхождение и звание человека; поэтому я опасаюсь…
   — То есть как это невзирая на происхождение или звание? Вы что, хотите меня уверить, что таких взглядов придерживаются люди благородные, да еще ученые законоведы? Нет, сэр, если вещь на улице украдена, то это воровство, а если это содеяно в церкви, это уже святотатство, поэтому, следуя существующей в обществе иерархии, оскорбление тем значительнее, чем выше лицо, во вред которому оно учинено, нанесено или задумано.