В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором - я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление..."
   С этими настроениями Пушкин и отправился тогда к Чаадаеву. Петр Яковлевич проявил еще одно свое незаурядное качество - "целителя душевных ран". Он внимательно выслушал поэта, успокоил его, внушил, что в такой ситуации лучший выход - это гордое презрение к клеветникам и сплетникам, к людской молве, что этой грязью они не могут испачкать честного человека, а сами окажутся по уши в грязи. И что ему - Пушкину, великому поэту, - что ему до жалких ничтожеств, до грязных забав светской черни? Достойно ли вообще реагировать на это?
   Пушкин внимал своему старшему другу и, постепенно успокаиваясь, трезвел, словно перерождался, взрослел. Стал смотреть на вещи тем спокойным, снисходительным, мудрым, отстраненным взором, которым смотрел на мир Петр Чаадаев.
   Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
   Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
   Умел я презирать, умея ненавидеть.
   Что нужды было мне в торжественном суде
   Холопа знатного, невежды при звезде,
   Мне ль было сетовать о толках шалунов,
   О лепетанье дам, зоилов и глупцов
   И сплетней разбирать игривую затею,
   Когда гордиться мог я дружбою твоею?
   Как жаль, что не было Чаадаева рядом с Пушкиным в конце 1836 - начале 1837 годов, в трагические месяцы перед его последней дуэлью!
   Быть может, "исповедальнику" Чаадаеву удалось бы снова пролить целительный бальзам на раны затравленного поэта (он сам был уверен, что спас бы Пушкина)? Но Петр Яковлевич в это время переживал страшную трагедию своей жизни: за несколько месяцев до убийства Пушкина рукою Дантеса царское правительство духовно убило и Чаадаева. Неслыханным эдиктом царя Чаадаев был официально объявлен сумасшедшим.
   Судьба этого необыкновенно одаренного человека вообще сложилась странно. Ему прочили блестящую карьеру. Он был адъютантом командира гвардейского корпуса, генерал-адъюнкта Васильчикова. Александр I лично знал молодого красавца и мудреца и благоволил к нему. В то же время Чаадаев близок и с будущими декабристами, они считают его своим, он вместе с Грибоедовым, Пестелем, Волконским, Муравьевым-Апостолом активный член масонских лож.
   Надо заметить, что усердная служебная карьера и оппозиция правительству не исключали тогда друг друга. Александр I боялся тайных обществ, запретил масонские ложи, но не решался бороться энергично с "либералами": "Не мне их судить".
   В 1820 году, вскоре после высылки Пушкина из Петербурга, резко изменилась вдруг и жизнь Чаадаева.
   Вспыхнуло восстание в лейб-гвардии Семеновском полку, в котором он когда-то служил. Восстание было вызвано зверским обращением с солдатами полковника Шварца. С донесением о происшедших событиях был послан к царю Чаадаев.
   Вот тут-то и столкнулись непримиримо дела служебные и убеждения личные: Чаадаев должен был доносить на своих товарищей по оружию.
   Тут он, видимо, впервые пережил тяжелую душевную драму, о которой никто и не догадывался.
   Кончилось все неожиданно для "света". Чаадаев поручение выполнил, доклад царю о происшествии сделал, возможно изложив при этом свои взгляды на причины восстания. Было известно, что вскоре он должен был получить высокий пост адъютанта самого императора. Но... тут блестящий молодой офицер совершает поступок, абсолютно непонятный скалозубам и Фамусовым: вместо благодарности и верноподданнических чувств - ответил просьбой о немедленной отставке. Все были шокированы и ничего не могли понять. Скорее всего, в душевной борьбе, обуревавшей Чаадаева, победило чувство чести и долга гражданина, а не армейского служаки.
   В письме к тетушке он объяснил свой "сумасбродный" поступок так:
   "Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого (то есть отставки. - Г. В.), затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получить то, чего, казалось, желал, чего так желает весь свет и что получить молодому человеку в моем чине считается в высшей степени лестным...
   Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере, по словам Васильчикова.
   Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают. Как видите, все это очень просто... Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет"40.
   Все "очень просто"! Чаадаев совершил акт высокого гражданского мужества. Он своей отставкой высказал пренебрежение царю и царской дворне и не скрывал, что получил от этого громадное удовольствие честолюбца.
   Что дальше? Теперь он - прототип Чацкого и Онегина - "пошел искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок". Сел в карету и укатил сначала в имение своей тетушки, а затем в чужие края.
   "Куда ж нам плыть?" Чаадаев решил плыть к Западу: он побывал в Англии, Франции, Италии, Швейцарии, Германии. Он познакомился с великими учеными и мыслителями Европы - Гумбольдтом, Кювье, Шеллингом, Ааменне... Всех поражал своим "резким, охлажденным" умом, самостоятельностью суждений, их непохожестью на какие-либо устоявшиеся мнения. Шеллинг, бывший тогда в зените своей славы, нашел, что Чаадаев - один из замечательных людей "нашего времени" и, уж конечно, самый замечательный из всех известных ему, Шеллингу, русских.
   Петр Яковлевич, будучи в Европе, усердно изучал философию, историю искусств и историю религии, учения мистиков. Особенно углубился в религиозные искания, много размышлял.
   Контраст между духовной и политической жизнью буржуазной Европы и крепостной России испепелял его сердце. Нищета, отсталость, дикость России в сравнении с Западной Европой казалась ему теперь еще более разительной и безысходной, чем после первого своего пребывания за границей.
   В беседах с друзьями он не жалел мрачных красок, когда говорил о России. Один из них, Д. И. Свербеев, встретившись с Петром Яковлевичем в Берне, с ужасом вспоминал, что тот "обзывал Аракчеева злодеем, высших властителей - военных и гражданских - взяточниками, дворян - подлыми холопами, духовных - невеждами, все остальное - коснеющим и пресмыкающимся в рабстве"41.
   Чаадаев вопрошал слушателей, сам же себе отвечая:
   " - Во Франции на что нужна мысль? - Чтобы ее высказать!
   - В Англии? - Чтоб ее привести в исполнение.
   - В Германии? - Чтоб ее обдумать.
   - У нас? - Ни на что!"
   В Россию Чаадаев вернулся как раз в то драматическое время, когда царь творил расправу над декабристами. Петра Яковлевича держали некоторое время под арестом, допрашивали, но отпустили за неимением явных улик. Царь не сослал его, но Чаадаев сделал это сам, добровольно на многие годы заточив себя в "фиваиду" - "темницу" духовного уединения и полной отрешенности от мира.
   Он переживал острый духовный кризис. Он мучительно искал выхода из тупика, куда, как ему казалось, зашла Россия. Искал и не находил его.
   Он впал в глубокую депрессию. Ладья его "пристала к подножию креста":
   он обратил свой взор к религии.
   Наконец, после пятилетнего отсутствия, Чаадаев вновь появляется в Английском клубе и гостиных и имеет теперь вид человека, которому одному открылась горькая и трагическая "истина нашего времени".
   Что это за истина, читающая Россия узнала значительно позднее, в 1836 году, когда было опубликовано одно из "Философических писем"
   Чаадаева. Близкие же друзья и знакомые, в их числе Пушкин, знали, конечно, "кредо" Чаадаева еще в 1829 - 1830 годах, когда он обдумывал и излагал его на бумаге.
   Известно, что в марте 1829 года Пушкин приезжает в Москву, видится с Чаадаевым, и наверняка тот открывается поэту. Но Чаадаева ждало разочарование: Пушкин отнюдь не в восторге от новых идей своего старшего друга, он вовсе не принимает их как божественное откровение, на что так надеялся в гордыне своей Чаадаев. Поэт не признал его пророком и мессией и отказался следовать за ним. Это был уже не тот лицейский Пушкин, который смотрел в рот своему старшему другу, ловя каждое его слово. Да и Чаадаев был не тот.
   О постигшей Чаадаева неудаче в попытке приобщить Пушкина к открытой мыслителем "тайне века" явно говорит сохранившееся письмо к поэту от марта - апреля 1829 года: "Мое самое ревностное желание, друг мой, - пишет Чаадаев Пушкину, - видеть вас посвященным в тайны века.
   Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед мнением толпы, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед?
   Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас так часто, что устал от этого. Дайте же мне возможности идти вперед, прошу вас. Если у вас не хватает терпения следить за всем, что творится на све.те, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который безусловно кроется во всех душах, подобных вашей".
   Это слова мудреца - непосвященному, пастыря - заблудшему. Слова человека, ослепленного прозрением истины, - незрячему, блуждающему в потемках. Это слова Христа - к одному из своих апостолов. Слова Бога - к падшему ангелу. Так, с таким сознанием своего превосходства мог с Пушкиным говорить во всей России только Чаадаев.
   Но что же это была за истина, что за "тайна века", до которой так упрямо не хотел подняться Пушкин, продолжая упорно "склоняться перед мнением толпы"? Что за озарение посетило Чаадаева в его отшельничестве, в его "фиваиде"? Тут надо обратиться к его "Философическим письмам".
   Больная, выстраданная в заграничных скитаниях и в ските духовного уединения мысль Чаадаева была, конечно, мыслью о бедственной судьбе России, о ее убожестве и отсталости. Это был "крик боли и упрека", "протест личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося в душе" (А. И. Герцен)16. Это было какое-то истерическое саморазоблачение, самораздевание, самоистязание национального русского чувства. То посыпание головы пеплом и раздирание одежд на себе, которому предаются от вида торжествующей смерти. Автор словно хотел, говоря словами Маркса, "заставить народ ужаснуться самого себя, чтобы вдохнуть в него отвагу".
   В конце опубликованного в 1836 году - первого - письма стояло (словно это - адрес отправителя) "Necropolis", что значит "город мертвых". Автор держит суровую обвинительную речь русской истории, русскому народу, русской культуре, самому русскому человеку, его характеру.
   Россия занимает огромные пространства между Востоком и Западом.
   Упираясь одним локтем в Китай, другим - в Германию, она должна была соединить в себе оба великих начала духовной природы, рассуждает автор.
   Но, продолжает он, ничего этого не произошло. Мы - русские - пришли в мир "подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас" 40.
   Русские, по мнению Чаадаева, будто бы ничего не унаследовали от мировой культуры, не развили ничего своего на ее основе. Не дали миру ни мудрецов, ни мыслителей, "...ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь"40.
   Чаадаеву мнилось, что Россия и истории-то как таковой не имела, ибо ее история не была прогрессом просвещения и цивилизации. "Сначала - дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, - такова печальная история нашей юности... Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства".
   Чаадаев увлекался все больше и больше, явно теряя чувство реальности: "Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, - вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы вам о прошлом, который воссоздавал бы его пред вами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя"41.
   Даже характер, даже взгляд русского человека представляется Чаадаеву неоформленным, неопределенным, неуверенным. И даже "в нашей крови есть нечто враждебное прогрессу..."!
   Итак, нет уже у России не только прошлого, но и будущего. Тут, впрочем, Чаадаев одергивал себя, задумывался и делал робкие оговорки, вроде того, что нас, конечно, не постигнет ни китайский застой, ни греческий упадок. "...Но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?"40 Если отбросить крайности и экстравагантности чаадаевского письма, то основная его мысль следующая. Россия не впитала еще в себя всего того духовного богатства, которое выработало человечество, не сделала его еще своим, оставив заимствованным, внешним. А в этом богатстве европейской культуры - главное и ценнейшее достояние, по Чаадаеву, - это богатство нравственное, нравственно-религиозное, воспитанное усилиями католической церкви. Все беды России в конце концов оттого произошли, что в ней господствующей стала православная, а не католическая религия.
   Это-то и явилось причиной того, что Россия развивалась не вместе со всей Европой, а вне ее.
   Вот до каких "великих" истин додумался Чаадаев и вот в какую "тайну века" пытался он посвятить Пушкина!
   Можно представить себе, какую реакцию вызвали у поэта "философические" откровения его давнего друга. Мог ли принять их человек, все творчество, весь гений которого брал исток свой из родника духовных сил народа, питался ими постоянно, вдохновлялся любовью к истории земли русской, к недюжинности характера русского народа, его ума и таланта?
   В октябре 1836 года поэт пишет письмо Чаадаеву (но не отправляет его), где прямо высказывает свое отношение к "философическим" идеям своего друга касательно русской истории.
   В самом ли деле явилась бедствием для России так называемая "схизма", то есть разделение церкви на католическую и православную? Да, отвечает Пушкин, действительно, схизма отъединила нас от остальной Европы, и Россия долго не принимала участия в ее политической и духовной жизни. Но значит ли это, что Россия не сыграла никакой выдающейся роли во всемирной истории средних веков? Значит ли это, что она ничего не дала миру? Конечно, нет!
   "...У нас было свое особое предназначение, - писал поэт в письме к Чаадаеву. - Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех".
   В черновом варианте письма имеется весьма важная фраза, бросающая свет на отношение Пушкина ко всей "религиозной" аргументации Чаадаева: "Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам. К счастью, но не следовало этого говорить".
   Мысль Чаадаева была: религия не имела у нас той силы и влияния, которое она получила на Западе. И это ужасно! Мысль Пушкина: да, это так. Ну и прекрасно!
   Не только данной фразой, но и всем своим творчеством Пушкин отвергал излюбленную мысль Чаадаева, что религиозно-нравственная идея - источник прогресса в истории. Раз в России эта идея не возобладала, считал Петр Яковлевич, значит, не было здесь и прогресса. Поэт-историк словно отвечает на это: такая идея, положим, в России не господствовала, "религия чужда нашим мыслям и привычкам", и тем не менее прогресс был и есть. Источник его вовсе не в религии. Тут столкнулись две философии истории.
   И Пушкин продолжает свой заочный диалог с Чаадаевым.
   В самом ли деле юная Россия не имела того периода "бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных", который составляет "героический период" европейских народов? В самом ли деле у нас нет славного исторического прошлого? Такой вывод Пушкин отвергает категорически и страстно: "Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы - разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие - печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?.."
   Чаадаев склонен был скептически оценивать даже результаты Отечественной войны 1812 года и отзывался о декабрьском восстании как о "громадном несчастьи, отбросившем нас на полвека назад". Что мог ответить на это Пушкин в письме, которое могло попасть в руки жандармов Николая?
   Мы знаем, что боль его о страдавших в Сибири товарищах никогда не утихала, что "скорбный труд" их он не считал напрасным и пропавшим для будущего. Отбросило ли восстание на Сенатской площади Россию назад, отъединило ли еще больше от остальной Европы? Пушкин отвечает предельно лаконично, ссылаясь на "будущего историка": "...И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?
   Думаете ли вы, что он (историк. - Г. В.) поставит нас вне Европы?"
   "И вот, - восклицал Чаадаев, - я спрашиваю вас, где наши мудрецы, где наши мыслители?"
   Пушкин не отвечает прямо на этот риторический вопрос, но мы хорошо знаем, как он гордился именами Ломоносова, Новикова, Радищева, Карамзина...
   Страстно защищая величие и значительность всего достигнутого Россией в ее политической и духовной жизни, Пушкин дает понять, что он вовсе не удовлетворен "деяниями" и политикой императора: "Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человека с предрассудками - я оскорблен, - но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал".
   Тут наступает кульминация всего диалога. Оговорив свое принципиальное несогласие с рядом тезисов Чаадаева, поэт полностью разделяет чувства "боли и ужаса", которыми проникнуто письмо друга, - чувства страдания за унизительное, рабское, жалкое положение народа, который призван быть великим, чувства отвращения ко всем мерзостям русской общественной жизни, к давящему гнету царского деспотизма, омертвляющему все живое, убивающему в зародыше все талантливое. Обо всем этом Пушкин говорит удивительно смело для "подцензурного" письма: "Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно.
   Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко".
   Пушкинское неприятие "грустных вещей" русской общественной жизни гораздо определеннее и глубже по существу, чем чаадаевское. Чаадаев вовсе не делал акцента на отсутствии в России общественного мнения, свободы слова и печати. Пушкин же именно в этом видит существенное недоразвитие России по сравнению с Западом.
   Чаадаев лишь сетовал по поводу отсутствия в России крупных мыслителей и мудрецов, великих идей и идеалов. А Пушкин говорит о причине этого: о циничном презрении к человеческой мысли и достоинству. Со стороны кого? Со стороны правительства, конечно, - царя и его окружения. И иронически звучат в этом контексте слова поэта о "сердечной привязанности" к царю! Какая уж тут сердечность, если поэт, по его собственным словам, глубоко оскорблен и раздражен.
   Чаадаев, наконец, считает источником всех несчастий отсутствие в России идей "долга, справедливости, права, порядка". Пушкин, отвечая ему, отбрасывает право и порядок. Чье право? Право на что? Прав у правительства хоть отбавляй. С "порядком" в николаевской России тоже все в порядке. И Пушкин опять-таки заостряет чаадаевскую мысль: пишет о равнодушии "ко всякому долгу, справедливости и истине". Говорить истину о бедах России в тогдашних условиях было невозможно.
   Любопытно, что в некоторых пассажах чаадаевского письма явно чувствуется внимательный читатель пушкинских произведений. Так, Чаадаев восклицает: "Взгляните вокруг себя. Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в вас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам"40.
   Не навеяно ли это образом Евгения Онегина? Ведь это он, Онегин, "человек без определенной сферы существования", без домашнего очага, без чего бы то ни было "прочного, постоянного". Это он "кочевник", который приходит и уходит, "не оставляя следа". Вспомним при этом, что Онегин, в свою очередь, отчасти "списан" с самого Чаадаева и ему подобных. Круг замыкается, бумеранг возвращается.
   Чаадаев, всматриваясь в художественный образ, одним из прототипов которого послужил сам, приходит к широким теоретическим обобщениям, рисуя социально-психологический портрет целого поколения русских людей. И передает эстафету через несколько десятилетий русской истории Федору Михайловичу Достоевскому.
   Достоевский для своих рассуждений о натуре русского интеллигента отталкивается также от образа Онегина и его предтечи в пушкинском творчестве - Алеко из "Цыган". Уже в Алеко, по мысли Достоевского, Пушкин "отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем"7.
   "Эти русские бездомные скитальцы, - развивал свою мысль Достоевский в речи при открытии памятника А. С. Пушкину в 1880 году, - продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и упокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского - интеллигентного - общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится, - конечно, пока дело только в теории"7.
   Так художественные обобщения Пушкина своеобразно отразились в размышлениях Чаадаева и Достоевского.
   Несмотря на всю туманность и абстрактность чаадаевской критики русской действительности, она произвела впечатление необычайное. Герцен сравнил действие ее с выстрелом, раздавшимся в темной ночи.
   "Что, кажется, значат, - писал он, - два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что "Письмо" Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После "Горя от ума" не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними - десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай.
   Петровский период переломился с двух концов. Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, не замещалось. Мысль томилась, работала - но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно - да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи, для того, чтобы сказать свое lasciata ogni speranza (оставьте всякую надежду!). Появился, наконец, человек с душой, переполненной горечью; он нашел страшные слова, чтобы сказать с погребальным красноречием, с убийственным спокойствием все, что накопилось за десять лет горького на душе образованного русского. Строгий и холодный, автор требует отчета у России о всех страданиях, которыми она наделяет всякого, кто осмелился бы выйти из состояния скотины. Он хочет знать, что мы этой ценой покупаем, чем мы заслужили такое положение. Да, этот мрачный голос послышался только для того, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что ее прошлое было бесплодно, ее настоящее излишне и что у ней нет никакой будущности"16.