"Вдруг, - пишет далее Пушкин, - известие о нашествии и воззвание государя поразили нас. Москва взволновалась. Появились простонародные листки графа Растопчина; народ ожесточился. Светские балагуры присмирели; дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществах решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни".
   Так Россия явственно разделилась на ничтожную и - великую, на дрожащую от страха в петербургских дворцах и саратовских имениях и - отважно сражающуюся.
   Пробил час великих испытаний, а затем и час величия России.
   И скоро силою вещей
   Мы очутилися в Париже,
   А русский царь главой царей
   Русские войска освободили от наполеоновских войск свою родину, освободили и народы Европы. Победа в кровопролитной войне слилась в сознании народа со свободой. Народ, освободивший свою землю и другие народы, требовал свободы и для себя.
   Верилось, чаялось - теперь и в России не может продолжаться прежняя жизнь под гнетом крепостного права, теперь и в России все должно пойти по-другому. Как писалось в "Сыне отечества", теперь народ русский, "одаренный сим характером и духом, пойдет исполинскими шагами и по стезе просвещения"15.
   Казалось, не могла Россия после такой встряски остаться прежней!
   Не могла не сбросить унизительных оков рабства и абсолютной монархии!
   Но, увы, все не только осталось по-прежнему, но сделалось и еще хуже.
   Надвигалось мрачное время аракчеевщины. Все надежды были разбиты, все живое задушено твердой рукой царского временщика Аракчеева - человека крайне ограниченного, фанатичного в своем рвении, в исполнении одной идеи - превратить Россию в казарму.
   - Мы проливали кровь, - роптал народ, - а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа.
   Вся эта бурливая и переменчивая эпоха пришлась как раз на лицейский период жизни Пушкина; она обожгла сердца лицеистов, воспламенила "души прекрасные порывы".
   И снова через Царское Село шли полки - герои, овеянные славой.
   И снова лицеисты обнимали своих "старших братьев". Они - эти старшие уже были не те зеленые и восторженные юнцы, которые "шли умирать" в 1812 году. Это были победители, зрелые мужи, сознающие всю полноту своей ответственности за судьбы освобожденной ими родины.
   Они принесли из Европы новые идеи, новые представления. Они говорили о свободе, о долге гражданина, о том, что стыдно России оставаться крепостнической. "В продолжение двух лет, - писал Иван Якушкин, - мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, выхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на сто лет вперед"14.
   Пушкин в это время "днюет и ночует" у офицеров лейб-гусарского полка, стоявшего в Царском Селе. Внимательно слушает их речи. Впитывает в себя их мысли и чувства, проникается их настроениями, размышляет. Годы пребывания в Лицее подходят к концу.
   А. И. Герцен об этом периоде русской истории писал: "Не велик промежуток между 1810 и 1820 гг., но между ними находится 1812 год.
   Нравы те же, тени те же, помещики, возвратившиеся от своих деревень в сожженную столицу, те же. Но что-то изменилось. Пронеслась мысль, и то, чего она коснулась своим дыханием, стало уже не тем, чем было"16.
   Свободолюбивая мысль подспудно билась, искала выхода, клокотала.
   В дворянских особняках вели жаркие споры будущие декабристы. Их было немало и среди офицеров, расквартированных в Царском Селе. Декабрист Федор Глинка, друживший с Пушкиным, вспоминал о молодых офицерах семеновского полка того времени:
   Влюбившись от души в науки
   И бросив шпагу спать в ножнах,
   Они в их дружеских семьях
   Перо и книгу брали в руки,
   Сгибаясь, по служебном дне,
   На поле мысли, в тишине...
   Тогда гремел звучней, чем пушки,
   Своим стихом лицейский Пушкин...17
   Декабристы были дети 1812 года. И Пушкин - сын той же грозовой поры. Молнией политического действия - у декабристов - и молнией поэтического творчества - у Пушкина - отозвалась эта гроза и ярко осветила Россию.
   Пока же будущие декабристы и будущий великий поэт России считают дни, оставшиеся до выпуска, размышляют о своем жизненном призвании, выбирают себе профессии. Задумываются о том, что ждет впереди лицеистов, и их профессора, наставники. Особенно беспокоится за их судьбы директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт. Он давно уже по-отцовски наблюдает за ними, пытается понять склонности, характер, призвание каждого.
   Вильгельм Кюхельбекер - "Кюхля" - долговязый, неуклюжий, предмет постоянных насмешек товарищей. Но они, однако, его и побаиваются:
   характер у Кюхли необузданно вспыльчивый, сумасбродный. Он бредит поэзией, печататься стал одним из первых, но, порой, вкус ему изменяет и стихи выходят столь же длинны и неуклюжи, как и сам поэт. И Энгельгардт записывает против имени Кюхельбекера: "Читал все на свете книги обо всех на свете вещах; имеет много таланта, много прилежания, много доброй воли, много сердца и много чувства, но, к сожалению, во всем этом не хватает вкуса, такта, грации, меры и ясной цели. Он, однако, верная невинная душа, и упрямство, которое в нем иногда проявляется, есть только донкихотство чести и добродетели с значительной примесью тщеславия. При этом он в большинстве случаев видит все в черном свете, бесится на самого себя, совершенно погружается в меланхолию, угрызения совести и подозрения и не находит тогда ни в чем утешения, разве только в какомнибудь гигантском проекте" 10.
   Егор Антонович прозорлив: верно, Кюхля найдет утешение в "гигантском проекте". Он будет на Сенатской площади во время восстания 14 декабря 1825 года. Он в кандалах пройдет через царские казематы, карцеры и умрет в далекой сибирской ссылке.
   Энгельгардт останавливается на следующей фамилии - Александр Горчаков. Этот - полная противоположность Кюхле. Всегда владеет собой, во всем знает меру. Первый ученик, аристократ по крови, по воспитанию, по манерам. Представляя себе собранного, изящного, чуть надменного Горчакова, Энгельгардт записывает: "Сотканный из тонкой духовной материи, он легко усвоил многое и чувствует себя господином там, куда многие еще с трудом стремятся. Его нетерпение показать учителю, что он уже все понял, так велико, что он никогда не дожидается конца объяснения".
   У Горчакова "проявляется немалое себялюбие, часто в отталкивающей и оскорбительной для его товарищей форме... От одних учителей он отделывается вполне учтивыми поклонами, а с другими старается сблизиться, так как у них находит или надеется найти поддержку своему тщеславию..."10.
   Этот пойдет далеко. Он станет дипломатом, министром иностранных дел, канцлером, светлейшим князем.
   Егор Антонович перебирает в воображении других лицеистов. Вот Иван Пущин - натура ясная, чистая, благородная, общий любимец лицеистов и профессоров. Директор спокоен за его судьбу. И напрасно...
   Далее - юркий, ловкий Сергей Комовский, приятели метко окрестили его "фискалом", "лисичкой", "смолой". Начальство же отзывалось так:
   "Благонравен, скромен, крайне ревнителен к пользе своей, послушен без прекословия, любит чистоту и порядок, весьма бережлив". И еще так:
   "Прилежанием своим вознаграждает недостаток великих дарований"12.
   С ним тоже все ясно - ограниченный, но ревностный служака, он будет подниматься вверх по служебной лестнице медленно, но верно. Дойдет "до степеней известных".
   Комовского чаще всего можно видеть с Модестом Корфом. Да, им явно по пути. Корф также осторожен, благонравен, но и язвителен. Умудрился за все время лицейской жизни ни разу не провиниться. Желчен и высокомерен, хотя всячески это скрывает, ядовит и саркастичен, любит читать церковные книги - вот приятели и прозвали его "дьячок-мордан" [От французского слова "mordant" - едкий, колкий, язвительный.].
   В лицейских песнях о нем пели:
   Мордан-дьячок
   Псалма стишок
   Горланит поросенком12.
   Уже через полгода после первого лицейского выпуска Энгельгардт напишет Ф. Ф. Матюшкину: "Корф в люди пошел, он великий фаворит министра юстиции князя Лобанова"12. Модест Корф - лицейский товарищ декабристов Пущина и Кюхельбекера - со временем напишет "О восшествии на престол имп. Николая I", где будут и страницы о восстании декабристов, гнусную фальсификацию событий, угодную императорскому дому, книгу, отталкивающую "по своему тяжелому, татарскому раболепию, по своему канцелярскому подобострастию и по своей уничиженной лести"
   (А. И. Герцен)16.
   Егор Антонович обращается мыслию к более приятным личностям.
   Владимир Вальховский - юноша, который, как никто, умеет себя воспитывать и дисциплинировать. Настоящий спартанец, будущий Суворов.
   Вот любимец Егора Антоновича - Федор Матюшкин, морская душа, мечтает стать адмиралом. Он им и станет.
   Дойдя до Александра Пушкина, директор задумывается. Какой странный юноша! К нему никак не подберешь ключа. Как он колюч, эксцентричен, непоседлив. Любят ли его товарищи? Пущин и Кюхельбекер от него без ума. Горчаков и Илличевский явно ищут с ним дружбы. Он имеет какую-то власть над ними. И все же как он может быть зол и несправедлив в своих эпиграммах. Энгельгардт с досадой вспомнил злую карикатуру с эпиграммой, которую Пушкин набросал на него, своего директора, после, казалось бы, доброго и искреннего разговора с ним.
   Талантлив ли? Безусловно. Но что талант без прилежания, упорных трудов? Да и, главное, большое ли у него сердце? Энгельгардт записывает:
   "Высшая и конечная цель Пушкина - блистать и именно поэзией; но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто, в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце"2.
   Егор Антонович тяжело вздыхает: нет, не сделает Пушкин хорошей карьеры ни по службе государственной, ни по военной. А рифмоплетство - да разве же это профессия!
   Всегдашняя проницательность на этот раз изменила директору, не разглядел он чего-то главного в своем странном воспитаннике.
   А Пушкин тем временем и сам задумывается о своей будущности. Он прислушивается к поэтическим струнам своей души, хочет верить, что поэзия - его призвание:
   Я с трепетом склонил пред музами колени:
   Опасною тропой с надеждой полетел, Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел.
   Как представляет он себе жизнь и предназначение поэта? Жизнь на лоне природы, в "мирном уголке", в неге и праздности, где является поэту его муза и поет он свои неприхотливые песни для услады слуха "милых дев", хотя, впрочем, "поэма никогда не стоит улыбки сладострастных уст".
   В поэтическом таланте своем он вовсе не уверен и часто мучается тяжелыми сомнениями. Он делится ими с Дельвигом: "как дым, исчез мой легкий дар", с Илличевским: "мои стихи пускай умрут", с Горчаковым:
   Душа полна невольной, грустной думой; Мне кажется: на жизненном пиру Один с тоской явлюсь я, гость угрюмый, Явлюсь на час - и одинок умру.
   В послании товарищам "Прощанье" он говорит о разных дорогах, жизненных путях, их ожидающих:
   Разлука ждет нас у порогу,
   Зовет нас света дальний шум,
   И всякий смотрит на дорогу
   С волненьем гордых, юных дум.
   Иной, под кивер спрятав ум,
   Уже в воинственном наряде
   Гусарской саблею махнул...
   Иной, рожденный быть вельможей,
   Не честь, а почести любя,
   У плута знатного в прихожей
   Покорным шутом зрит себя...
   Что касается самого поэта, "во всем судьбе послушного", "беспечной лени верного сына", то он просит друзей оставить ему "красный колпак" фригийскую шапочку французских революционеров, символ свободы и единства.
   Равны мне писари, уланы,
   Равны наказ и кивера,
   Не рвусь я грудью в капитаны
   И не ползу в асессора;
   Друзья! немного снисхожденья
   Оставьте красный мне колпак.
   Пока его за прегрешенья
   Не променял я на шишак...
   "ДРУЗЬЯ МОИ..."
   Друзья мои, прекрасен наш союз!
   Он как душа неразделим и вечен
   Неколебим, свободен и беспечен,
   Срастался он под сенью дружных муз.
   (А. ПУШКИН. "19 ОКТЯБРЯ". 1825 г.)
   "...Поверьте, что на свете пег ничего более верного и отрадного, нежели дружба и свобода".
   (А. ПУШКИН, ИЗ ПИСЬМА П. А. ОСИНОВОЙ, 1825 г.)
   Трудно вообразить себе "живого" Пушкина, не рассказав о его друзьях. Дружбой освящена - освящена, иначе не скажешь! - вся его жизнь и вся его поэзия. Берусь утверждать, что никто из русских поэтов не воспел так дружбу, как Пушкин. И никто не сказал о неверной дружбе столько горьких слов!
   Потребность в постоянном дружеском общении развилась в нем в настоящую духовную жажду, и ни от чего он так остро не страдал, как от долгой разлуки с друзьями. И как бурно, по-детски искренне радовался он встрече с ними. Как щедро дарил им себя, свое сердце. Как трогательно умел он восхищаться друзьями, как полно жил их радостями и невзгодами. Как отзывчив он на каждое искреннее проявление дружеского участия и как сторицей вознаграждает каждый сердечный дружеский порыв!
   Анна Керн: "Я заметила... что в нем было до чрезвычайности развито чувство благодарности; самая малейшая услуга ему или кому-нибудь из его близких трогала его несказанно"2.
   Пушкина явственнее всего представляешь себе в окружении пестрой толпы друзей, приятелей, просто знакомых. Все это вокруг него беспрестанно шумело, шутило, крутилось, заражалось его смехом, остротами, выходками. Когда же он оказывался в уединении, то к друзьям и приятелям летели стаями письма с трогательными дурашливыми обращениями и признаниями, с шутливыми прозвищами:
   "Здоров ли ты, моя радость; весел ли ты, моя прелесть", "Напишешь ли мне, мой холосенький" (П. Б. Мансурову). "Милый друг... ты один изо всех моих товарищей... вспомнил обо мне.. " (Я. Н. Толстому). "Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется - да сам не свой", "Прощай, моя прелесть" (П. А. Вяземскому). "Где и что Аипранди? Мне брюхом хочется видеть его" (Ф. Ф. Вигелю). "Милый мой Кривцов, помнишь Пушкина?.. Все мы разбрелись. Все мы переменились. А дружба, дружба..."
   (Н. И. Кривцову).
   "...Постарайся увидеть Никиту Всеволожского, лучшего из минутных друзей моей минутной младости. Напомни этому милому, беспамятному эгоисту, что существует некто А. Пушкин, такой же эгоист и приятный стихотворец" (А. А. Бестужеву). "Брат, обнимаю тебя и падам до ног [Падам до ног (польск.) припадаю к ногам.].
   Обнимаю также и алжирца Всеволожского" (Л. С. Пушкину). "Милый мой поэт... Что не слышно тебя!" (П. А. Плетневу). "Что Карамзины?
   я бы к ним писал, но боюсь приличия - а все люблю их от всего сердца"
   (П. А. Вяземскому).
   У Пушкина чуть ли не все - "милые друзья", всех он готов обнять в своем сердце. В его письмах крайне редко встретишь слова неприязни к кому-либо, тем паче ненависти. Даже заведомых своих недоброжелателей он готов всегда простить, готов пойти на мировую...
   "...Пушкин был застенчив и более многих нежен в дружбе", - говорил о нем П. А. Плетнев. "Я не встречал людей, - вторит ему Н. М. Смирнов, которые были бы вообще так любимы, как Пушкин; все приятели его делались скоро его друзьями. Он знакомился скоро, и, когда ему кто нравился, он дружился искренно. В большом кругу он был довольно молчалив, серьезен, и толстые губы давали ему вид человека надувшегося, сердитого; он стоял в углу, у окна, как будто не принимая участия в общем веселии. Но в кругу приятелей он был совершенно другой человек; лицо его прояснялось, он был удивительной живости, разговорчив, рассказывал много, всегда ясно, сильно, с резкими выражениями, но как будто запинаясь и часто с нервическими движениями, как будто ему неловко было сидеть на стуле... Когда он был грустен, что часто случалось в последние годы его жизни, ему не сиделось на месте: он отрывисто ходил по комнате, опустив руки в карманы широких панталон, и протяжно напевал "грустно! тоска". Но анекдот, остроумное слово развеселяли его мгновенно: он вскрикиг.ал с удовольствием "славно!" и громко хохотал.
   Он был самого снисходительного, доброго нрава; обыкновенно он выказывал мало колкости, в своих суждениях не был очень резок; своих друзей он защищал с необыкновенным жаром; зато несколькими словами уничтожал тех, которых презирал, и людей, его оскорбивших"4.
   И особенно больно, особенно мучительно его ранит неблагодарность, предательство тех, кого он считал друзьями.
   Тяжелой душевной драмой для Пушкина стало поведение Александра Раевского, который за глаза посмеивался над страстной влюбленностью поэта в Елизавету Воронцову, хотя и сам добивался у ней успеха. Повидимому, он также был причастен и к полудоносам на Пушкина, носившим политический характер, "неосторожно" разглашая в гостиных то, что поэт поведал ему интимно. Пушкин об этом скоро догадался и отвернулся от коварного друга. Раевский долго не понимал причину внезапной холодности к нему поэта. Пушкин же так описывал свое состояние:
   Когда твой друг на глас твоих речей
   Ответствует язвительным молчаньем;
   Когда свою он от руки твоей,
   Как от змеи, отдернет с содроганьем;
   Как, на тебя взор острый нригвоздя,
   Качает он с презреньем головою,
   Не говори: "Он болен, он дитя,
   Он мучится безумною тоскою";
   Не говори: "Неблагодарен он;
   Он слаб и зол, он дружбы недостоин;
   Вся жизнь его какой-то тяжкий сон"...
   Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?
   Ах, если так, он в прах готов упасть,
   Чтоб вымолить у друга примиренье.
   Если в дружеской размолвке недоразумение, поэт не посчитается своим самолюбием и первым протянет руку. Но если...
   Но если ты святую дружбы власть
   Употреблял на злобное гоненье;
   Но если ты затейливо язвил
   Пугливое его воображенье
   И гордую забаву находил
   В его тоске, рыданьях, униженье;
   Но если сам презренной клеветы
   Ты про него невидимым был эхом;
   Но если цепь ему накинул ты
   И сонного врагу предал со смехом,
   И он прочел в немой душе твоей
   Все тайное своим печальным взором,
   Тогда ступай, не трать пустых речей
   Ты осужден последним приговором.
   Узнав о предательстве друга - "злобного гения", - Пушкин порывает с ним все отношения. И что же? Проходит год, и вот он уже без всякого следа обиды справляется о здоровье Александра Раевского у его брата Николая, а когда до поэта доходит весть об аресте бывшего друга после подавления декабрьского восстания, он пишет Дельвигу взволнованно:
   "Милый барон! вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный.
   Но я беспокоюсь - и дай бог, чтобы было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности.
   Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна".
   Некоторых пушкинистов ставило в тупик такое отношение Пушкина к Раевскому: они не могли себе представить, чтобы к одному человеку были обращены и горькие, обличительные стихи, и теплые слова участия.
   Но в этом весь Пушкин! Его ранимость и его всепрощающее великодушие!
   Отношения с Раевским не один тому пример. Известно, что даже Дантесу своему убийце - Пушкин перед смертью передал слова прощения.
   Пожалуй, нигде так явно не проявилось величие личности Пушкина, как в его отношениях с друзьями. Можно сказать, что у него был особый дар, особый талант на дружбу. Талант этот, однако, благоприобретенный, он не сразу явился в нем.
   В Лицее его взвинченность, эксцентричность, болезненно-ранимое самолюбие, за уколы которого он почитал долгом жестоко мстить своим самым сильным оружием - стихами, - все это многих раздражало и отталкивало.
   Ивану Пущину - тонкому психологу - эта черта в юном Пушкине запомнилась: "Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускальзывают в школьных сношениях. Я, как сосед (с другой стороны его нумера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и его это волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило.
   Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем... Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось"4.
   "Как-то скоро и незаметно устроилось" это и с Антоном Дельвигом, и с Вильгельмом Кюхельбекером. При всей разности характеров троих самых преданных друзей молодого поэта их объединяли некоторые общие черты: душевная щедрость и широта, рано определившееся устремление служить высоким общественным идеалам, искусству. Вряд ли кто в Лицее подозревал, что все трое (а также Владимир Вальховский) - постоянные посетители заседаний преддекабристского кружка "Священная артель".
   Иван Пущин уже в Лицее оказывал большое влияние на своего гениального друга. "Мой первый друг, мой друг бесценный", "товарищ милый, друг прямой" - так трогательно обращался поэт к Пущину.
   Иван Пущин еще в ранней молодости сознательно определил свое место на жизненном поприще, посвятив себя борьбе за искоренение царского деспотизма и крепостного рабства. "Эта высокая цель жизни самой своей таинственностью и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою, вспоминал Пущин, - я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах; стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою как за частицей, хотя ничего не значащею, но входящею в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие"4.
   Очень хотелось Ивану Пущину открыться во всем Александру и ввести его в тайное общество, ибо "он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (res publica), по-своему проповедовал в нашем смысле - и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его или несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу"4.
   Пушкин не мог не заметить перемены в своем друге, который стал необычно и загадочно серьезен, значителен и производил впечатление человека, который знает больше, чем говорит. Поэт заподозрил истинную причину и забросал Пущина вопросами о тайном обществе.
   "...Я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его "Деревня", "Ода на свободу", "Ура! В Россию скачет..." и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов"4.
   Как показали дальнейшие события, Пущин поступил дальнозорко и мудро по существу спас поэта от каторги или виселицы, что ему неминуемо грозило, окажись он в рядах тайного общества. Смущало Ивана Пущина и некоторое легкомыслие своего друга, его стремление вертеться в придворных салонах, знаться с "тогдашними львами".
   "Что тебе за охота, любезный друг, - говорил поэту Пущин, - возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия..."4 Александр терпеливо выслушивал друга и принимался его "щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется".
   "Странное смешение в этом великолепном создании! - удивлялся Пущин. Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание...
   Не заключайте, пожалуйста, из этого ворчания, чтобы я когда-нибудь был спартанцем, каким-нибудь Катоном; далеко от всего этого: всегда шалил, дурил и кутил с добрым товарищем. Пушкин сам увековечил это стихами ко мне, но при всей моей готовности к разгулу с ним, хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею и неволею набрасывать на него некоторого рода тень"4.