Да, "подтекстом" письма Чаадаева был протест против официальной идеи "самодержавия, православия и народности", против самодовольного, охранительного, "квасного патриотизма" будущих славянофилов, который был глубоко чужд и Пушкину. И хотя прямо бунтарского, мятежного в письме Чаадаева не было, оно было наполнено мыслями, идеями, полно умом и талантом, какой-то интеллектуальной дерзости. А ум, талант, дерзость вызывали всегда у Николая безотчетный страх.
   В стране, где царствовали тупость бездумного исполнительства, серая посредственность, ура-патриотические и верноподданнические идеи, где выдвигались люди "без ума, без чувств, без чести", - умный человек должен был казаться белой вороной, чем-то ненормальным.
   И если он видел и сознавал дикость и безумие окружающего его мира, то и мир смотрел на него глазами Фамусова и Скалозуба, видел в нем смутьяна и сумасшедшего. Впрочем, смутьян и сумасшедший в глазах фамусовых синонимы.
   Неудивительно поэтому, что Николай после опубликования в сентябре 1836 года статьи Чаадаева в журнале "Телескоп" высочайше повелел объявить его сумасшедшим.
   В конце января 1837 года, как раз тогда, когда Пушкин доживал свои последние дни, Чаадаев не без сарказма описывал свое положение брату:
   "Статья вышла без имени, но тот же час была мне приписана или, лучше сказать, узнана, и тот же час начался крик. Чрез две недели спустя издание журнала прекращено, журналист и цензор призваны в Петербург к ответу, у меня, по высочайшему повелению, взяты бумаги, а сам я объявлен сумасшедшим... Развязки покамест не предвижу, да и, признаться, не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку, "ты с ума сошел", не мудрено, но как сказать ему: "ты теперь в полном разуме"?
   Окончательно скажу тебе, мой друг, что многое потерял я невозвратно, что многие связи рушились, что многие труды останутся неоконченными и, наконец, что земная твердость бытия моего поколеблена навеки"40.
   Что было дальше? Чаадаева скоро освободили от досмотра психиатра.
   Он снова бывает в свете. И снова, как вспоминал Герцен, стоит молча, сложа на груди руки, "где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре", выделяясь своим неподвижным мраморным лицом - "чело, как череп голый". Серо-голубые глаза его печальны и вместе с тем имеют что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбаются иронически. "Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямого смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения"16.
   К тому времени, когда злополучное письмо вышло из печати, - а вспомним, что опубликовано оно было через несколько лет после его написания, взгляды Чаадаева на судьбы России уже изменились. И изменились не в последнюю очередь под влиянием бесед с Пушкиным. А их было несколько за эти годы. На многие вещи Чаадаев стал смотреть иначе:
   трезвее, глубже, прозорливее. В 1835 году он говорит о "философических"
   идеях уже так: "...Мои убеждения, отчасти поржавевшие и готовые уступить более современным, более национальным". Случилось, следовательно, так, что не Пушкин пошел за ним, как на то надеялся Чаадаев, а сам он - за Пушкиным.
   Чаадаева теперь особенно ранили сыпавшиеся отовсюду упреки в отсутствии у него патриотизма, чувства любви к родине. И он в 1837 году отвечает своим оппонентам блестящей и страстной "Апологией сумасшедшего", где о любви к родине говорится словами, под которыми, думаю, подписался бы и Пушкин:
   "Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа... Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло... Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы"40.
   Читал ли Чаадаев к этому времени неотосланное письмо к нему Пушкина? Более чем вероятно. Текст письма был известен А. И. Тургеневу, Жуковскому и другим. После смерти поэта письмо находилось у Жуковского, и известно, что Чаадаев 5 июня 1837 года просил Жуковского прислать ему хотя бы копию письма. Вряд ли Жуковский ему отказал.
   Письмо Пушкина так или иначе нашло своего адресата уже после смерти поэта. В "Апологии сумасшедшего" мы явственно ощущаем, что Чаадаев все время имеет в виду это письмо, развивая свою аргументацию, уточняя свои идеи.
   О прошлом России он теперь говорит: "...я очень далек от приписанного мне требования вычеркнуть все наши воспоминания". О будущем России: "...У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества"40.
   Против этого Пушкину также нечего было бы возразить. Да и вся "Апология сумасшедшего" написана, словно исповедь перед погибшим поэтом, словно запоздалое признание в его правоте. Учитель поэта признал победу своего ученика над собой. Такое, как мы знаем, не раз случалось при жизни Пушкина. Теперь произошло и посмертно.
   И самое любопытное: одна из причин, по которой Чаадаев стал более оптимистично смотреть на судьбы России, в том, что ведь это она, Россия, подарила миру Пушкина.
   "...Может быть, - роняет Чаадаев тоном извиняющегося, - преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина"40.
   Многолетний диалог двух умнейших людей России о предназначении и судьбах своей родины заканчивается этим признанием, как последним аккордом.
   "ЭТО РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК... ЧЕРЕЗ ДВЕСТИ ЛЕТ"
   Любовь и тайная свобода
   Внушали сердцу гимн простой,
   И неподкупный голос мой
   Был эхо русского народа.
   (А. ПУШКИН. "К Н. Я.. ПЛЮСКОВОЙ", 1818 г.)
   Из всего, что когда-либо было сказано о Пушкине, самым верным и глубоким мне лично представляется неожиданное, на первый взгляд, и даже парадоксальное суждение Гоголя, которое уже приводилось и которое хочется осмыслить заново. Вот оно. Пушкин - "это русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет"31.
   Эти слова завораживают. Словно и вправду человек зрит сквозь целые столетия и через столетия приглашает людей будущего полюбоваться их собственным портретом в начале XIX века. Или, напротив, дерзает в волшебном "чудо-зеркальце" пушкинского творчества разглядеть (разгадать!) Русь будущую, которая грядет, увидеть (угадать?) русский характер в его полном развитии.
   Скорее последнее.
   Гоголь, конечно, меньше всего имел в виду воскурить своей формулой фимиам поэту, представить его идеальной личностью "без тени и упрека", лакированным совершенством, собранием всех возможных добродетелей при отсутствии всех возможных недостатков, эдакой иконой, на которую станут молиться будущие поколения людей русских и которую будут брать себе как образец для подражания.
   Мы знаем, что Пушкин отнюдь не был идеальным человеком ("и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он", - скажет поэт о себе в приступе душевного самобичевания), хотя и всю жизнь стремился к нравственному и интеллектуальному совершенству, пересоздавая и формируя совсем другого человека, чем был он в легкокрылой молодости.
   Гоголь хочет сказать нечто совсем иное.
   Пушкин в своих произведениях впервые показал миру, что такое русский человек. Каковы особенности национального склада его характера, его взгляда на вещи, его духовного мира. Как он чувствует, любит, страдает, тоскует. Каков его быт и нравы. Каковы те социальные проблемы, которые его волнуют.
   В первой половине XX века много было на Западе разговоров о "загадочной" русской душе. О "загадочности" заговорили потому, что увидели в русском человеке нечто самобытно-национальное, характерное именно для русских. А увидели это через призму великой русской литературы.
   Пушкин первый начал раскрывать эту "загадку".
   В начале XIX века никто на Западе, наверное, и не подозревал о какой-то особой "русской душе". В русских барах, разъезжающих по заграницам, видели богатых представителей полуварварской страны, которые настолько стыдятся ее, что из кожи лезут вон, чтобы больше походить на иностранцев, и у которых, видимо, родной язык настолько беден, что они даже между собой не говорят по-русски. Чацкий у Грибоедова имел основания посетовать:
   Воскреснем ли когда от чужевластии мод?
   Чтоб умный, бодрый наш народ
   Хотя по языку нас не считал за немцев.
   И вот явился поэт, который едва ли не с первых же своих юношеских стихов почувствовал неодолимое призвание стать "эхом русского народа", рассказать - не человечеству сначала, а самому этому народу, что же он собой представляет, какие силы дремлют в нем, какие возможности скрыты в его духовных тайниках. Показать ему прежде всего, как звучен, певуч, прекрасен русский язык, как он пластичен, как способен передать любые нюансы чувств и переживаний, любые переходы мысли, многообразные формы и поэтические интонации других народов. Показать, какая бездна поэзии скрыта в русской истории, даже в ее бунтах и смутах.
   Мы все ощутили себя русскими с появлением Пушкина. С ним мы почувствовали, что значит быть русским, с ним научились испытывать гордость за русский народ, за его славную историю. С ним исполнились веры в великое будущее России.
   И теперь, когда протекла уже большая часть из отмеренных Гоголем 200 лет, в нашем сознании средоточием всех черт истинно русского человека, русского характера запечатлен образ Пушкина и его творений. В этом смысле опять-таки глубоко прав Гоголь, который назвал Пушкина "первым русским человеком".
   Достоевский в своих статьях о Пушкине очень хорошо сказал о народности поэта. В самом деле, во времена Пушкина многие просвещенные русские дворяне прямо-таки кричали о страданиях русского народа, жалели народ этот, сокрушались, сколь низок он в своем развитии, сколь ниш и беден, сколь убог в своих пороках и "смердящих привычках", в своих звериных нравах. Они "сожалели откровенно, что народ наш столь низок, что никак не может подняться до парижской уличной толпы". В сущности же, эти радетели о народе народа боялись, не понимали и презирали его. Они привыкли видеть в народе раба и только раба, говорящее животное, призванное им служить.
   "Пушкин, - утверждает Достоевский, - первый объявил, что русский человек не раб, и никогда не был им, несмотря на многовековое рабство.
   Было рабство, но не было рабов (в целом, конечно, в общем, не в частных исключениях) - вот тезис Пушкина. Он даже по виду, по походке русского мужика заключал, что это не раб и не может быть рабом (хотя и состоит в рабстве), - черта, свидетельствующая в Пушкине о глубокой непосредственной любви к народу. Он признал и высокое чувство собственного достоинства в народе нашем (опять-таки в целом, помимо всегдашних и неотразимых исключений), он предвидел то спокойное достоинство, с которым народ наш примет и освобождение свое от крепостного состояния - чего не понимали, например, замечательнейшие образованные русские европейцы уже гораздо позднее Пушкина..."7 Какие великолепные, подлинно русские характеры и типажи зажили в произведениях Пушкина! Вспомните хоть Савельича из "Капитанской дочки", который трогательно, до самопожертвования любит своего молодого барина, любит не как холуй, а по-отцовски, как старший, более умудренный сердцем и опытом жизни.
   В самом деле, разве Савельич раб? В его отношениях с Гриневым есть что-то от отношений самого Александра Сергеевича с няней Ариной Родионовной, которая была ему ближе и роднее родной матери и которая, как и Савельич, готова была на все для счастья и благополучия своего питомца.
   А Пугачев? Разве это не яркий русский типаж с его широкой удалью, мятежностью, способностью на самый отчаянный риск, с его лукавством, плутовством и насмешливостью, с размахом - "казнить так казнить, жаловать так жаловать!" - с его способностью сторицей платить добром за добро?
   Пушкин писал, как мы помним, и о такой черте русского характера, как "живописный способ выражаться". И вот как говорит у него хозяин постоялого двора с Пугачевым:
   "Эхе, - сказал он, - опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?"
   Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: "В огород летал, конопли клевал, швырнула бабушка камушком, да мимо. Ну, а что ваши?"
   - Да что наши! - отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте.
   "Молчи, дядя, - возразил мой бродяга, - будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять)
   заткни топор за спину: лесничий ходит..."
   В другой раз Пугачев рассказывает Гриневу притчу об орле и вороне опять же полную живописной иносказательности: "Нет, брат ворон, - говорит орел, - чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!"
   Реальный Пугачев в исторических исследованиях Пушкина выражается столь же живописно. Когда главаря мятежников привезли в деревянной клетке в Симбирск, граф Панин стал его допрашивать. "Кто ты таков?" - спросил он у самозванца. "Емельян Иванов Пугачев", - отвечал тот. "Как же смел ты, вор, назваться государем?" - продолжал Панин. "Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает".
   Посылая "Историю Пугачева" легендарному герою 1812 года, поэтупартизану Денису Давыдову, Пушкин писал полушутливо:
   Вот мой Пугач: при первом взгляде Он виден - плут, казак прямой!
   В передовом твоем отряде Урядник был бы он лихой.
   То, что русский мужик - не раб, что согнуть, унизить, поработить его нельзя, то, что душевно он богат несказанно, то, что в родниках русского духа таятся силы необъятные, - все это, пожалуй, лучше всего выразили пушкинские сказки. В них высказалось с ясной прозрачностью мироощущение русского человека, раскрылась подлинно сама душа русского народа. В них и его мудрость, и веселая усмешливость, и его нравственная высота, с которой уничижаются жадность, зависть, глупость и торжествуют добро, красота и мужество.
   И как заговорила эта душа в пушкинских сказках! Какие возможности открылись у "мужицкого" языка!
   Его лаконизм, простота и живописность, лукавство озорное:
   Жил-был поп,
   Толоконный лоб.
   Пошел поп по базару
   Посмотреть кой-какого товару.
   Навстречу ему Балда
   Идет, сам не зная куда.
   Его напевность, пластичность, "складность":
   Как весенней теплою порою
   Из-под утренней белой зорюшки,
   Что из лесу, из лесу из дремучего
   Выходила медведиха
   Со милыми детушками медвежатами
   Погулять, посмотреть, себя показать.
   Его чарующая поэтичность:
   У лукоморья дуб зеленый,
   Златая цепь на дубе том...
   Сказки Пушкина, как и некоторые его стихи, ставшие народными песнями, это обобщенный образ русского человека. Может быть, они - наиболее бессмертное из всего, что он создал. С колыбели они вводят каждого из нас в стихию русского языка, мироощущения, характера, приобщают к истокам народной мудрости.
   Но вернемся к конкретным типажам русского человека в созданиях пушкинского гения. Ярчайший из них, безусловно, Татьяна Ларина.
   О ней, как образе русской женщины, писано-переписано. Я хочу обратить внимание лишь на самое существенное.
   Это характер законченного совершенства. Татьяна, как античные скульптуры великих мастеров, восхищает именно совершенством, законченностью, идеальностью нравственно-духовного облика. И, как античная скульптура, она будет пленять нас и через двести лет. Она, ничем, в общемто, особенным не выделяющаяся, ничего чрезвычайного не совершающая, обычная русская женщина начала XIX века, так чисто и вдохновенно выписана художником, что оказалась созданной для бессмертия.
   Повторяю: это "обычная" женщина. Пушкин знал такой тип в жизни:
   это и Мария Волконская, и Вера Вяземская, и Екатерина Карамзина, и Александра Смирнова-Россет... Но он сумел разглядеть в этом обычном красоту необычайную. И явление жизни, ставшее явлением большого искусства, художественного обобщения, приобретает само огромную нравственно-притягательную силу, отражается в душах новых и новых поколений, как бы переливается в эти души, формируя их "по образу и подобию".
   Через сто с лишним лет после опубликования "Онегина" очень хорошо об этом сказала другая русская женщина - Марина Цветаева. Она писала:
   "Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку - и руки, не страшась суда, - то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах - сделала.
   И если я потом, когда уходили (всегда - уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей"32.
   И разве в каждой русской женщине, в том числе и в наших современницах, не отозвалось что-то от Татьяны? Так же или иначе, как отразилось, отозвалось в Марине Цветаевой? Разве и сейчас не продолжает давать она Татьяна Ларина - урока смелости, верности, урока судьбы и чистоты неразделенной любви?
   Как бесконечно много сделал Пушкин одним только своим "Онегиным", одним только обликом Татьяны в нем, чтобы русский человек "через двести лет" стал таким, каким мечтал его видеть Гоголь!
   Пушкин своими творениями постоянно, из поколения в поколение формирует в нас того русского человека в его полном развитии, который "явится через двести лет".
   Если говорить о самом Евгении Онегине, то это совсем иной характер, нежели Татьяна, но тоже истинно русский, хотя и не вневременной, а определенной исторической эпохой созданный и верный только для этой эпохи.
   Онегин - тип "декабриста без декабря". Эти люди были близки к декабристам, сочувствовали им, были сформированы всем духовным напряжением преддекабрьских событий. На них декабристы опирались, на их поддержку рассчитывали - и не получили ее в решающий момент.
   "Онегины" - передовые, просвещенные люди, которым было душно в России, которым невмоготу стало от рабства, нищеты, убожества российского, от тупого, бессмысленного, вялого помещичьего существования.
   Они желали бы, чтобы все это изменилось. Но как? Да как-нибудь само собой бы устроилось.
   И потому удел Онегиных - ожидание, неопределенность мечтаний и намерений, хандра, скептицизм и мировая тоска, скитания по России и бегство из России.
   Я молод, жизнь во мнс крепка;
   Чего мне ждать? тоска, тоска!..
   Мог ли декабризм победить, опираясь на таких людей? В характере Онегина, каким он сразу же предстает перед нами, уже задана, угадана и вся неудача декабризма. Задана, угадана судьба таких "декабристов без декабря", как Вяземский, Чаадаев, Николай Тургенев...
   Онегин и ему подобные - это первое поколение русских людей, недовольных жизнью и не принимающих ее такой, какова она есть, какой она досталась им от предшествующего поколения. Онегину нет места в этой жизни, сколько бы он ни метался и ни искал. Здесь нет для него ничего прочного на российской земле, во что можно было бы пустить корни.
   И потому для него неприемлема сама мысль о семейном счастье, и легко отвергает он любовь Татьяны и дружбу Ленского. Он сам - живой протест против всего уклада окружающей его жизни. Пассивный протест.
   Сколько потом - в других поколениях, в других произведениях - будет наследников Онегина!
   Насколько Савельич и Пугачев олицетворяют два противоположных типажа русского крестьянства, настолько же Татьяна и Онегин - диаметрально противоположные типажи русского дворянства.
   Благоразумие, положительность, преданность хозяевам, рассудительность, осмотрительность Савельича - и мятежность, неистовость, "рисковость", непокорность силе обстоятельств у Пугачева. Опять ,же - положительность, совершенство, духовная гармоничность, цельность Татьяны - и демон сомнения, неудовлетворенности, отрицания, искушающий Онегина.
   Тот же перепад противоположностей и крайностей видим мы в образах Пимена и Гришки Отрепьева, Кочубея и Мазепы, Старого цыгана и Алеко, Лизы и Германна, Петра из "Медного всадника" и Евгения.
   В таком широком размахе двух могучих крыльев русской души и характера идет полет пушкинского гения. Он и сам "совпадение" этих противоположностей.
   В столкновении, конфликте начал уравновешенности, устойчивости, консервативности - и мятежности, отрицания, протеста в душе русского человека искал Пушкин и ответа на постоянно мучивший его вопрос о путях совершенствования русского общества. Какое из этих начал окажется доминирующим в грядущих испытаниях? Какое одержит верх?
   Гринев в "Капитанской дочке", описывая ужасные последствия "пугачевщины", бедствия селений, ограбленных и разоренных дважды - и бунтовщиками и их карателями, - пожары, безвинные жертвы, восклицает, как мы помним: "Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный".
   Не подлежит сомнению, что в уста Гринева Пушкин вложил свое собственное искреннее убеждение. Но тут надобно ударение сделать не на словах "русский бунт", но в первую очередь на слове "бессмысленный", то есть обреченный на поражение.
   Подавление восстания Пугачева, декабристов, бунта в Старой Руссе - вот что вставало перед глазами Пушкина, когда он писал эти строки. Горы трупов, море крови народной, повешенные и засеченные кнутом насмерть, закованные в кандалы и сосланные в сибирскую каторгу. А в итоге торжествующий Николай Палкин.
   Такой бунт видеть снова - не приведи бог.
   "Бунт и революция, - писал Пушкин Вяземскому, - мне никогда не нравились..." Надо, однако, иметь в виду, что писалось это в июле 1826 года, под свежим впечатлением от разгрома декабристского восстания, и писалось в расчете на "полицейский глаз".
   На самом деле, конечно, его отношение к революции и бунту много сложнее. Во всяком случае, оно лишено какой бы то ни было односторонней ограниченности. Что это так, мы видели уже на примере его отношения к Французской буржуазной революции. Пушкин оценивал ее не как пристрастный деятель той или иной политической группировки, а как художник, историк и мыслитель, зорко различая не только тень и свет в происходящих событиях, но и весь спектр оттенков. Он рассматривал их на широком фоне исторического развития европейской цивилизации.
   И аналогичным было его отношение к "российскому бунту" вообще и к трагедии декабристов в частности. Сам он об этом достаточно прозрачно для подцензурного письма сказал в послании к Дельвигу в начале февраля 1826 года: "Не будем ни суеверны, ни односторонни - как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира".
   Это значило, по-видимому: не впадать в безысходность и уныние. Не рисовать происшедшее только черной и кровавой краской. Оценивать декабризм исторически: со всеми его достоинствами и недостатками. Не только негодовать и ужасаться, но - понимать. Сохранить веру в будущее России. Верить, надеяться, что "скорбный труд" декабристов не пропадет, что "оковы тяжкие падут", что настанет время освобождения узников и новой борьбы с мечом в руках ("И братья меч вам отдадут").
   Да разве вся пушкинская поэзия не была бунтом, призывом к бунту, воспеванием вольности и бунта? Разве не тянуло все время Пушкина к изображению мятежного человека, преступающего рамки обыденности, преступающего закон неправой власти, дерзающего?
   Всем творчеством своим, глубинными его мотивами Пушкин, конечно, бунтарь. Он, конечно же, понимает правоту Пугачева, Стеньки Разина, Дубровского. Он, конечно же, был бы, если б смог, 14 декабря 1825 года на Сенатской площади вместе со своими друзьями и единомышленниками.
   И разделил бы судьбу Пестеля и Рылеева либо Пущина и Кюхельбекера.
   Судить о взглядах Пушкина на бунт, на революцию следует не на основании цитат из писем и произведений, официально верноподданнических заявлений, к которым поэта вынуждали обстоятельства, а всей мерой (и всем безмерием!) его творчества, его личности.
   Есть в пушкинском творчестве вообще и в поэзии его в особенности одна характерная черта, о которой уже говорилось. Оно не расслабляет читателя, не вгоняет его в пустую мечтательность, в тоску и меланхолию, в тупик безысходности, не бьет по нервам. Оно всегда удивительно жизнеутверждающе. Оно оставляет свет надежды в безнадежных, трагических ситуациях. Оно продолжает оставаться таким и в Михайловской ссылке и в страшном 1826 году, и во все последующее время удушающего николаевского правления. Как бы ни было самому поэту тяжело и безысходно, он остается в своем творчестве щедрым дарителем света и тепла, мудрости и глубины, уверенности и достоинства.