Тень Грозного меня усыновила,
   Димитрием из гроба нарекла,
   Вокруг меня народы возмутила
   И в жертву мне Бориса обрекла.
   Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. "Эван, эвое, дайте чаши!" Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь"4.
   С. П. Шевыреву поэт за чтением Годунова показался красавцем. Да и трудно было видеть, слышать Пушкина и не восхищаться им.
   А как он умел смеяться! Известный живописец Брюллов, знавший поэта, заметил как-то даже с завистью:
   - Какой Пушкин счастливец! Так смеется, что словно кишки видны.
   "Когда Пушкин хохотал, звук его голоса производил столь же чарующее впечатление, как и его стихи" (А. С. Хомяков)4.
   Все добродушие Пушкина, вся его сердечная и искренняя натура выплескивалась в этом смехе. Смех был его потребностью. Он был мастером на веселые розыгрыши и подшучивания. Рассказы о его выходках и проделках ходили по всей России.
   Будучи в Кишиневе, он написал "Черную шаль", песня скоро стала знаменитой, ее знали все, искали прототипов для "младой гречанки" и "армянина". В компании Пушкин непременно принимался разыгрывать старого армянина А. М. Худобашева, человека "чрезвычайно маленького роста, как-то переломленного набок", с неестественно огромным носом: Пушкин с особым выражением читал "Черную шаль", бросая на Худобашева грозные взгляды. Худобашев всерьез относился ко всему этому, важничал, сердился. Пушкин же изображал обманутого, требовал удовлетворения, бросал Худобашева на диван и садился на него верхом, приговаривая: "Не отбивай у меня гречанок!"4 В другой раз, проезжая по одной из многолюдных улиц Кишинева, Пушкин увидел в окне хорошенькую головку, тут же дал лошади шпоры и въехал на самое крыльцо. Девушка упала в обморок, родители пожаловались генералу Инзову, наместнику Бессарабии. Тот оставил Пушкина на два дня без сапог. Тогда Пушкин стал демонстративно разгуливать по городу в национальных костюмах: то оденется турком - в широчайших шароварах, в сандалиях и с феской на голове, важно покуривая трубку, то явится греком, евреем, цыганом...
   - Какой ты шалун, Пушкин, - сетовал добрейший Инзов, - мне с тобой одним больше хлопот, чем всех забот по службе2.
   Частенько поэт подтрунивал над дамами, прикидываясь страстно влюбленным. В квартиру его московского друга П. В. Нащокина приезжала гостить некая "кузина" - недалекая и некрасивая старая дева, воображавшая, что она неотразима. Пушкин заметил эту ее слабость и, когда появлялась "кузина", вздыхал, бросал на нее пламенные взоры, становился перед ней на колени, осыпал комплиментами и умолял окружающих оставить их вдвоем. "Кузина" млела от восторга и часто роняла платок, чтобы доставить поэту удовольствие поднять его. Окружающие потихоньку давились от смеха. "Кузина" же теряла голову и, когда Пушкин уезжал из Москвы, всем по секрету рассказывала, что бедный поэт безнадежно влюблен в нее и расстался с ней со слезами на глазах.
   При всем при том Пушкин отнюдь не обладал характером легким, ветреным и беспечным, как это можно вообразить по его "анакреонтическим" стихам, не был завзятым весельчаком, хохотуном и балагуром. Напротив, его нередко можно было увидеть задумчивым, молчаливым, даже мрачным.
   Он легко впадал в меланхолию, приговаривая: "Грустно, тоска!" Другу он признавался: "Если б знал, как часто я бываю подвержен так называемой хандре". Жене как-то писал: "Скучно, моя радость, вот припев моей жизни". С возрастом эти приступы грусти становились чаще: для этого были причины. И самый смех его, его шутливые выходки были потребностью в разрядке от душевной смуты.
   Таким мы видим его, например, в воспоминаниях барона Е. Ф. Розена: "Он был характера весьма серьезного и склонен, как Байрон, к мрачной душевной грусти; чтоб умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему ненадобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе.
   Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, физически-отвратительное, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех..."4.
   Неуравновешенность, частые перепады настроения, сильная эмоциональная возбудимость определяли характер Пушкина и странности его поведения: "Переходы от порыва веселья к припадкам подавляющей грусти происходили у Пушкина, по словам его сестры, внезапно, как бы без промежутков... Он мог разражаться и гомерическим смехом и горькими слезами, когда ему вздумается по ходу его воображения. Стоило ему только углубиться в посещавшие его мысли. Не раз он то смеялся, то плакал, когда олицетворял их в стихах".
   Бури страстей владели им и бросали из одной крайности в другую.
   Необузданный Вакх и лучезарный Аполлон словно вели борьбу в его душе.
   Буйство эмоциональной стихии - с тягой к гармонии, прекрасному, цельному, уравновешенному. В этой борьбе Аполлон всегда побеждал, более того, Пушкин заставлял и Вакха в себе служить своему Аполлону.
   Однако окружающим чаще всего бросались в глаза именно "чудачества" Пушкина, его эксцентричность. Непосредственность поэта казалась чопорной публике вызовом общественной нравственности.
   Забавно, например, читать в воспоминаниях князя Е. О. Палавандова, как он был прямо-таки шокирован поведением Пушкина в Тифлисе в 1829 году: "Ежедневно производил он странности и шалости, ни на кого и ни на что не обращая внимания". Какие же это странности и шалости?
   Оказывается, вот какие: на базаре видели, как Пушкин шел, обнявшись с татарином, в другое время он "переносил в открытую стопку чурехов", выходил на улицу в шинели, накинутой прямо на белье, покупал груши и - о ужас! - "тут же в открытую, не стесняясь никем, поедал их".
   И это далеко не все. Он "якшается на базарах с грязным рабочим муштандом и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками"2.
   Самое же поразительное было для Палавандова то, что поэт на обеде у главнокомандующего, графа Паскевича, перед которым все трепетали, вел себя совершенно на равных: "То подойдет к графу, то обратится к графине, скажет им что-нибудь на ухо, те рассмеются, а графиня просто прыскала от смеха". Все это, по простодушному заключению Палавандова, казалось тем более поразительным и загадочным, что "даже генераладъютанты выбирали время и добрый час", чтобы обратиться к главнокомандующему с докладами. "А тут, помилуйте, какой-то господин безнаказанно заигрывает с этим зверем и даже смешит его. Когда указали, что он русский поэт, начали смотреть на него, по нашему обычаю, с большею снисходительностью"2.
   Когда читаешь воспоминания о нем, его переписку с друзьями, знакомыми и близкими, то так и вертится в голове одно только слово, обнимающее, кажется, все:
   Какой милый человек! Как мил он в своем озорстве и гневе, в приязни и неприязни. Как мил он даже в поступках, которые отнюдь нельзя назвать образцом для подражания (а таких было немало в его бурной молодости). Но и как резок, гневен, надменен, неприступен он по отношению к людям чванливым, пустым, самовлюбленным!
   Пушкин готов был намеренно посмеяться над ханжами и эпатировать обывателей, к какому бы кругу они ни принадлежали. Напыщенное самодовольство особенно его задевало за живое. Таким людям Пушкин не прощал бесцеремонности и умел отхлестать их эпиграммами.
   Так было, например, в Кишиневе на одном из обедов у Инзова, где громче всех разглагольствовал некий И. Н. Ланов. Это был довольно важный по должности чиновник, с характерной наружностью: лысый, толстый, с большим брюхом, с широким, красным, словно вином налитым лицом. Он, почитая себя важной птицей, держался самодовольно, полагал, что имеет исключительное право вести за столом разговор и требовать к себе внимания. Ланов на этот раз распространялся на тот счет, что вино - лучшее средство от болезней.
   " - Особенно от горячки, - заметил, посмеиваясь, Пушкин.
   - Да, таки и от горячки, - возразил чиновник с важностью, - вот-с, извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот он-с просто нашим вичцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. - При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете?
   У Пушкина глаза сверкнули; удерживая смех и краснея, он отвечал:
   - Быть может, но только позвольте усомниться.
   - Да чего тут позволить, - возразил грубо чиновник, - что я говорю, так - так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно както не приходится.
   - Да почему же? - спросил Пушкин с достоинством.
   - Да потому, что между нами есть разница.
   - Что ж это доказывает?
   - Да то, сударь, что вы еще молокосос.
   - А, понимаю, - смеясь, заметил Пушкин, - точно есть разница:
   я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю" (В. П. Горчаков)4.
   Все расхохотались, а Ланов просто ошалел от обиды. Дело чуть не дошло до дуэли. Пушкин удовлетворился тем, что отхлестал Ланова такой эпиграммой:
   Бранись, ворчи, болван болванов,
   Ты не дождешься, друг мой Ланов,
   Пощечин от руки моей.
   Твоя торжественная рожа
   На бабье гузно так похожа,
   Что только просит киселей.
   В положении ссыльного, почти без средств к существованию, поэт болезненно остро воспринимал все, что задевало его самолюбие. Он часто взрывался из-за пустяков, бросая направо и налево вызовы на дуэли, демонстрируя полное презрение к смертельной опасности и словно нарочно испытывая судьбу.
   Играя однажды в карты, он публично обвинил одного из офицеров - Зубова - в том, что тот играл "наверное", то есть нечестно. Была назначена дуэль. Пушкин явился на место поединка с горстью черешен и картинно поплевывал косточками, пока Зубов целился. "Зубов стрелял первый и не попал.
   - Довольны ли вы? - спросил его Пушкин, которому пришел черед стрелять. Вместо того, чтобы требовать выстрела, Зубов бросился с объятиями. - Это лишнее, - заметил ему Пушкин и, не стреляя, удалился"2.
   Подобных дуэлей у Пушкина было несколько. И даже бывалые офицеры удивлялись спокойной храбрости и самообладанию поэта. Полковник Старов после дуэли сказал ему:
   - Вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете2.
   Вспыльчивый и резкий, готовый всегда наговорить обидчику действительному или мнимому - дерзостей, он был отходчив, никогда не копил в себе злобы, уже через короткое время жалел об инциденте, корил себя за невоздержанность, искал путей к примирению и был счастлив, если "все образовывалось".
   Пушкин обладал способностью отдаваться всему с упоением и без остатка, от всей полноты души. Всегда - "дитя настроения", всегда - во власти "мимотекущей минуты" (П. А. Вяземский), он если попадал на дружескую пирушку, то веселился больше всех, на балах он с тем же азартом предавался танцам, что и игре за карточным столом, проигрывался без сожаления в пух и прах. Если ревновал, то мог пробежать несколько часов под палящим солнцем, влюблялся он, как сам признавался, "более или менее во всех хорошеньких женщин".
   Однажды он побывал в цыганском таборе, заслушался цыганских песен, влюбился без памяти в "дикую красавицу" Земфиру да, недолго думая, и ушел с этим табором недели на две. Поэма "Цыганы" во многом автобиографична. Как и в поэме, дело кончилось трагически, только зарезал Земфиру не гордый пришелец, а молодой ревнивец-цыган.
   За многочисленные бессарабские истории П. А. Вяземский очень точно прозвал своего друга "Бес Арабским" Пушкиным.
   Со стороны могло показаться, что жизнь Пушкина - цепь сплошных удовольствий, пирушек, балов, волокитств. Но с той же полной самоотдачей и упоением, с какой предавался он "забавам суетного света", умел он и трудиться, никогда, впрочем, не распространяясь в свете о своих занятиях. Послушать Пушкина, так можно было вообразить, что стихи его писались сами собой, а он, "повеса вечно праздный", только тем и озабочен, чтоб предаваться "неге", "лени", "рассеянной жизни", "пирам и наслажденьям".
   Но это не более как привычный набор поэтических символов, характеризующих принадлежность к обители муз - к Парнасу. Лень, праздность, нега считались, по традиции, столь же необходимыми для поэта, как для воина - дерзание, мужество, ратные подвиги. Тем самым подчеркивалось особое положение поэта в свете, его чуждость суетности мирских дел, его причастность к миру возвышенному, прекрасному, его призвание к служению Аполлону. И это надо иметь в виду, когда мы, например, читаем у Пушкина:
   О вы, любезные певцы,
   Сыны беспечности ленивой,
   Давно вам отданы венцы
   От музы праздности счастливой.
   На самом деле то, что отличало этого шутника, бретера, повесу, доброго малого от таких же дворянских сынков, прожигателей жизни, которых во множестве рождала земля русская, то, что делало его Пушкиным, - это интенсивнейший, ежедневный поэтический труд, беспрестанная работа саморазвития, самосовершенствования, расширения своих познании.
   Он умудрялся работать везде и всюду: в гостях, во время путешествий - в кибитке, за столиком - в трактирах, и днем и ночью. И. П. Липранди, с которым Пушкин путешествовал по Бессарабии, записал у себя в дневнике: "Я возвратился в полночь, застал Пушкина на диване с поджатыми ногами, окруженного множеством лоскутков бумаги... Опорожнив графин систовского вина, мы уснули. Пушкин проснулся ранее меня.
   Открыв глаза, я увидел, что он сидел на вчерашнем месте, в том же положении, совершенно еще не одетый, и лоскутки бумаги около него. В этот момент он держал в руках перо, которым как бы бил такт, читая что-то; то понижал, то подымал голову"4.
   В других мемуарах того же времени читаем: "Разговаривая и споря с приятелем, Пушкин всегда держал в руках перо или карандаш, которым набрасывал на бумагу карикатуры всякого рода с соответственными надписями внизу; или хорошенькие головки женщин и детей, большею частью друг на друга похожие. Но довольно часто вдруг в середине беседы он смолкал, оборвав на полуслове свою горячую речь и, странно повернув к плечу голову, как бы внимательно прислушиваясь к чему-то внутри себя, долго сидел в таком состоянии неподвижно. Затем с таким же выражением напряженного к чему-то внимания он снова принимал прежнюю позу у письменного стола и начинал быстро и непрерывно водить по бумаге пером, уже, очевидно, не слыша и не видя ничего ни внутри себя, ни вокруг. В таких случаях хозяин квартиры со спокойной совестью уходил в соседнюю комнату спать, ибо наверное знал, что гость уже ни единого слова не скажет до света и будет без перерыва писать до тех пор, пока перо само не вывалится из рук его, а голова не упадет в глубоком сне тут же на столе" (Е. Д. Францева)2.
   Работая как одержимый, Пушкин находился в состоянии необычайного нервного напряжения. И не дай бог ему в это время помешать, он выходил из себя, впадая в бешенство. Один из молдаван наблюдал, как Пушкин с криком и сжатыми кулаками бросился на молодого парня, который пришел от генерала Инзова с приглашением на обед. После этого Пушкин просил Инзова раз навсегда не беспокоить его во время занятий. Поэтому, когда впоследствии кого-нибудь из прислуги посылали за Пушкиным, то они предварительно прокрадывались к окну, высматривали, что Пушкин делает. Если он работал, то никто из прислуги не решался переступить порог.
   Именно в кишиневский период, который породил столько легенд о легкомыслии Пушкина, он, по его собственным словам, "отвыкнув от пиров", "познал и тихий труд и жажду размышлений", "чтоб в просвещении стать с веком наравне".
   Именно здесь, в Молдавии, Пушкин написал "Гавриилиаду", "Братьев разбойников", "Кавказского пленника", "Бахчисарайский фонтан", задумал и начал "Евгения Онегина", создал множество лирических шедевров.
   Здесь развился и окреп его гений.
   Когда обстоятельства или болезнь не позволяли Пушкину работать, это угнетало его больше всего, он места себе не находил и бывал "зол на целый свет". Как часто потом, в петербургский период жизни, он рвался в деревню, чтобы "засесть стихи писать", как радовался поездкам в Михайловское, в Болдино, когда можно было, наконец, отвлечься от суеты сует и целиком отдаться работе, творчеству, поэзии. Без длительного творческого уединения он буквально задыхался.
   Творчество было не только его призванием, но и первейшей жизненной потребностью, содержанием его жизни. Это понимали далеко не все из его окружения. И нужно было знать поэта так, как знал его проницательнейший Вяземский, чтобы написать о нем: "Движимый, часто волнуемый мелочами жизни, а еще более внутренними колебаниями не совсем еще установившегося равновесия внутренних сил, он мог увлекаться или уклоняться от цели... Но при нем, но в нем глубоко таилась охранительная и спасительная нравственная сила. Еще в разгаре самой заносчивой и треволненной молодости, в вихре и разливе разнородных страстей он нередко отрезвлялся и успокаивался на лоне этой спасительной силы. Эта сила была любовь к труду, потребность труда, неодолимая потребность творчески выразить, вытеснить из себя ощущения, образы, чувства, которые из груди его просились на свет божий и облекались в звуки, краски, в глаголы, очаровательные и поучительные. Труд был для него святыня, купель, в которой исцелялись язвы, обретали бодрость и свежесть немощь уныния, восстановлялись расслабленные силы. Когда чуял он налет вдохновения, когда принимался за работу, он успокаивался, мужал, перерождался. Эта живительная, плодотворная деятельность иногда притаивалась в нем, но ненадолго. Она опять пробуждалась с новою свежестью и новым могуществом. Она никогда не могла бы совершенно остыть и онеметь. Ни года, ни жизнь, с испытаниями своими, не могли бы пересилить ее".
   Вспомним, не об этом ли писал и сам Пушкин:
   Пока не требует поэта
   К священной жертве Аполлон,
   В заботах суетного света
   Он малодушно погружен;
   Молчит его святая лира;
   Душа вкушает хладный сон,
   И меж детей ничтожных мира,
   Быть может, всех ничтожней он.
   Но лишь божественный глагол
   До слуха чуткого коснется,
   Душа поэта встрепенется,
   Как пробудившийся орел.
   Тоскует он в забавах мира,
   Людской чуждается молвы,
   К ногам народного кумира
   Не клонит гордой головы;
   Бежит он, дикий и суровый,
   И звуков и смятенья полн...
   Отдаваясь светским забавам, поэт остается поэтом, в нем совершается подспудная поэтическая работа, он бессознательно вбирает впечатления, образы, переживания, чтобы потом воплотить все это в стихи. Он черпает поэзию из собственной жизни, из своей радости и боли, из горечи и мучений. И он сам творит беспощадный суд над собственной жизнью и поступками, безжалостно бичует себя за те часы, когда "молчит святая лира", и потому-то он болезненно ощущает, что "меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он".
   Умение быть постоянно самым суровым критиком самого себя, своих поступков и своего творчества - черта, которая присуща всякому подлинному таланту, отсутствие которой не позволяет таланту развиться и созреть, эта черта была органически присуща Пушкину. Можно сказать, что благодаря ей Пушкин и сотворил из себя великого человека и великого поэта.
   В самом деле, даже большой, незаурядный талант быстро вянет, если его не подгоняет, не толкает вперед внутреннее беспокойство постоянного поиска,-самоирония сомнения и отрицания, если он удовлетворяется первым достигнутым результатом, если он воспламеняется только минутным вдохновением и гнушается кропотливой, черновой работой по отделке, отшлифовке первоначального наброска, если, скажем больше, он не способен перечеркнуть сделанное и начать все снова, стремясь к высшему совершенству.
   Неудовлетворенность, беспощадная самокритичность, способность увидеть недостатки, несовершенство сделанного там, где их не видят другие, ферменты роста гения Пушкина.
   И потому-то его духовное созревание шло, как у царевича в "Сказке о царе Салтане": "не по дням, а по часам". В 15 лет он уже начал публиковаться в журналах и заслужил восторженное одобрение "метров" русской поэзии. В 20 лет - он известен всей читающей России. В 25 - это вполне зрелый талант и зрелый характер, автор "Евгения Онегина" и "Бориса Годунова". И Рылеев говорит о нем с восхищением и доброй завистью:
   "Смотри, как шагает Пушкин! Мы пигмеи по сравнению с ним"6. И каждый следующий год - новый гигантский взлет к совершенству поэтическому, художественному и личностному - через труд, через поиск, творческое горение, через строгую взыскательность к себе, к своему творчеству.
   Без постоянного труда "нет истинно великого", заметил как-то поэт.
   Сохранившиеся черновые рукописи Пушкина дают представление о том, каким нелегким, иногда мучительным путем шел он в поисках единственно верного эпитета или образа, по нескольку раз перечеркивая, исправляя написанное. Его рукописи - сплошь испещрены помарками, новыми и новыми вариантами словосочетаний.
   И вот, наконец, черновики отброшены в сторону, стихи переписаны набело, они легки, изящны, воздушны, грациозны, и кажется, что вылились сами собой, что нет ничего легче, чем написать такое, что они естественны, как первая весенняя травка, проклюнувшаяся сквозь прелые, прошлогодние листы. Ф. М. Достоевский по этому поводу писал своему брату: "Поверь, что легкое, изящное стихотворение Пушкина, в несколько строчек, потому и кажется написанным сразу, что оно слишком долго клеилось и перемарывалось у Пушкина"7.
   Как уже говорилось, сам поэт не любил признаваться в своих усердных поэтических трудах, поддерживая в окружающих иллюзию, что он предается лени и праздности, а стихи пишутся по наитию, чуть ли не сами собой:
   И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута - и стихи свободно потекут...
   В нем вообще была заметна эта черта: маскировать, стыдясь и стесняясь, то, что называли "добродетелями", - трудолюбие, усердие, семейную привязанность, нежность к жене и детям. Все эти качества, которыми Пушкин был наделен сполна, он старался камуфлировать напускным цинизмом, гусарской бравадой. Он хотел казаться таким, как все, как та публика, которая, по его собственным словам, не ведает.
   Что ум высокий можно скрыть
   Безумной шалости под легким покрывалом.
   В свое время В. В. Вересаев пытался обосновать версию о двух Пушкиных: один - как он предстает в своей поэзии - светлый, гармоничный и жизнерадостный; другой - в жизни - весь во власти необузданных страстей, с душой, исполненной хаоса, цинизма.
   Конечно, Пушкин "не годится в герои нравоучительного романа", и, конечно же, "скучно исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях"8. Но видеть жизнь гения только в замочную скважину, радуясь и смакуя минутные слабости великого человека, это вовсе не значит подняться вровень с ним, а напротив, принизить его до обыденного, мизерного, ничтожного!
   Сам Пушкин, словно предвидя такого рода биографов своих, писал Вяземскому: "Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением... Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок - не так, как вы - иначе".
   Гармоничность, пластичность, жизнерадостность своей поэзии Пушкин как бы извлекал из недр собственной души. Конечно, это натура сложная, противоречивая. Он так же, как впоследствии А. Н. Толстой или А. П. Чехов, вел с собой постоянную многолетнюю изнурительную борьбу за душевное самосовершенствование. Борьба эта, правда, молчаливая, о ней мы можем только догадываться по таким, например, пронзительным, исповедальническим строчкам:
   Воспоминание безмолвно предо мной
   Свой длинный развивает свиток;
   И с отвращением читая жизнь мою,
   Я трепещу и проклинаю,
   И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
   Но строк печальных не смываю.
   С пушкинским лаконизмом здесь сказано о том, чему Толстой посвятил многие страницы своих дневников.
   Величие Пушкина как поэта - это величие его личности, которое вовсе не предполагает какой-то одномерности, канонизированности, идеальности, показной образцовости.
   Современникам понять величие поэта не удавалось обычно. Многие в свете до самой его смерти почитали Пушкина за шалопая и бонвивана, наблюдая его на балах да за карточным столом и не догадываясь о невидимой для посторонних глаз напряженной духовной жизни. Обманывались даже самые проницательные и близкие Пушкину люди.