Мономах заглянул через плечо Береста и пробежал глазами написанное. Похвалил.
   – Умеешь! Быстро и красиво. И все буквицы ровные, будто горох насыпан! «Аз», гляжу – похож на сена стожок, а на сене журавль… Приметно и для памяти легко! Кто учил?
   – Разные учили… А всего больше сам. Игре обучался и письму.
   – Что ж! Умение – оно во всем умение… – повторил князь. – А теперь я отпускаю тебя. И благословляю на нелегкий путь. Из Ярославовой чади подбери себе спутника – из тех подбери, с кем больше дружен. И езжай не медля. В Киев же когда вернешься, ко мне приди. Найди уж предлог…
   Мономах свернул лист пергамента в тугой свиток и перевязал его бечевой.
   – Разыщи, Петр, того отрока, что привел тебя. Он опечатает это и даст на дорогу кошель.

Глава 2

   Половину пути от Берестова до Киева игрец быстро гнал коня, нахлестывал его и колол шпорами. И все казалось игрецу, что конь скачет медленно. Радовался Берест удаче, радовался своему скорому возвращению и даже смеялся на скаку, один на пустынной дороге. Летел окрыленный, пока не остыл. Потом пришли мысли о Мономахе. И Берест придержал коня.
   Вспомнил игрец, каким виделся ему Великий князь еще вчера: полубогом, сидящим на высокой горе, откуда все видно и слышно, откуда все понятно, виделся великаном с тремя глазами, два из которых – обычные человеческие, а третий – божий невидимый, что глядит человеку в самую душу и все, даже самое тайное, видит в той душе. Одна рука князя будто бы была непомерной длины и, легко простираясь над миром, хватала и подавляла всякого, кто неугоден князю… Еще Берест думал, что самое имя Мономаха, имя греческое, схожее на слух со многими церковными словами – как будто крест на груди, и обладает оно скрытой силой, способностью покровительствовать и оберегать. Ты только тверди его неустанно – и обойдет тебя вода в половодье, и от тела твоего в пожарище отпрянет огонь!..
   Теперь, оставшись посреди дороги, Берест вдруг понял, в чем истинная разница между его вчерашними представлениями о князе и сегодняшним Мономахом – не в величине его тела, не в высоте его стола, не в дороговизне его одежд и пышности убранства. В том была разница, что простирал Мономах над киевской землей не руку подавляющую, а простирал он над людьми свое оберегающее имя.
   Остаток пути игрец ехал не спеша и перебирал в памяти нелегкие пониманию слова послания. Видимо, смоленские князья пожаловались Мономаху на ослушников, людей своих, – искали у него сочувствия. А он им же, смоленским князьям, и поставил в вину непослушание слуг и данников, горожан и селян. Острие повернул обратно. По себе, дескать, и обретете: жадные – нищету, щедрые – богатства. И порицал их… Слова же о темноте при свете солнца вначале показались Бересту неразрешимой загадкой. Но, поразмыслив, игрец понял Мономаха: тьма – это все та же простирающаяся над людьми подавляющая рука, но не княжья, а рука дикости, рука невежества, лжи, воровства, зависти…
   По сравнению с тем, что игрец привык видеть, людей в Киеве заметно уменьшилось. Почти пустовали деревянные помосты причалов. Берега реки Почайны как бы раздвинулись, и теперь казалось неправдоподобным такое обилие судов и лодок, какое способно было покрыть всю ширь киевской гавани. И в торговых рядах в эти дни оказалось больше свободных мест, чем занятых. Почти безлюдно было на узких кривыхулочках Подолия. На купеческих подворьях царила тишина. И, проходя, Берест не увидел ни одного праздного человека. Только встретил нескольких калик, сомлевших от жары и дремавших в тени большого амбара на берегу реки. Да малые дети бегали стайками по улицам, а на площадях устраивали шумные игрища.
   Берест подозвал одного из детей и дал ему большую олешенскую рыбку, потом спросил, где тут поблизости можно отыскать златокузнецов. Тот рассказал. Но дети во множестве обступили игреца и подвели его к самым воротам. Тогда Берест достал из переметной сумы еще несколько рыбок и дал их детям.
   Златокузнецы, а было то семейство известное и многочисленное, умельцы в четырех поколениях – оружейники, эмальерщики, чеканщики, лепщики, точильщики – работали и жили под одной широкой крышей, где у каждого был свой уголок с наковаленками, тигельками, молотками, с лежаком за занавеской, да с малыми детьми и кухонной утварью. Войдя в ворота, игрец прямо с улицы попал в дом златокузнецов, а вернее – на их крытый двор, и первое, что он сумел рассмотреть со свету, это были крохотные язычки пламени тут и там, раскаленные докрасна заготовки в клещах и склоненные над ними освещенные сосредоточенные лица.
   Ни одно из этих лиц не повернулось на стук закрывшейся двери – видно, часто приходили сюда с заказами купцы и горожане, к стуку двери уже привыкли и не отвлекались от дела. А встретил Береста отец семейства, старик Максим – выслушал, что привело сюда гостя, и провел его через жилье-кузницу в большую светлую кладовку.
   Там сказал:
   – Вот ищи себе…
   Игрец посмотрел вокруг себя и в первое время не знал, в какую сторону ступить – такая красота его окружала. Он увидел подвешенные к потолку огромные паникадила-хоросы и сложенные тут же на полу сверкающие горки пластин для хоросов, увидел щиты, украшенные чеканками, литые булавы, кистени и медные иконки, нанизанные на нити, кресты-энколпионы с эмалью и без эмали. Берест встретил здесь самые разные обереги-змеевики и шейные гривны, чеканные браслеты, височные кольца… А еще старик Максим раскрыл перед ним большой ларец с украшениями из серебра, янтаря и камня.
   – Выбери себе…
   Из этого ларца. Берест взял серебряный перстенек-скань и серебряные же трехбусиновые серьги с зернью. Понравились они ему – не мог игрец насмотреться. А Максим еще натер серебро грубой тряпицей, отчего украшения засверкали ярче.
   Тогда игрец выглянул из кладовки наружу, подозвал одну из хозяйских девок и, осмотрев ее пальцы, счел, что схожи они с Насткиными, только у Настки были подлиннее. Примерил перстенек. И, удовлетворенный, заплатил Максиму-златокузнецу. А смущенную, девицу одарил серебряной монеткой.
   После этого Берест купил у одного человека на торжище старые гусли и дудку. Тот человек предлагал еще взять варяжский люр и курай, но игрец отказался.
   При расставании торговец пожелал:
   – Счастливый тебе путь, господин!..
   Берест при этом вздрогнул. Прежде его никто не называл господином. Но у него и не было прежде коня и двух кошелей серебра.
   В довершение всего игрец накупил большую торбу всякой еды: вяленого мяса, репы, хлебов, сушеных яблок и груш, зелени, орехов в меду… Еще он взял корчажец вина и корчажец козьего молока. И с этим грузом направился ко двору звонаря Глебушки.
   На одной из улиц Берест услышал разговор двоих ремесленников. Те, как видно, расширяли свое дело, ставили пристройку на месте крыльца. Стучали-позванивали топорами – тесали бревно. И при этом громко переговаривались. Один сказал, что у плотника Федота в Верхнем городе живет дружок. А у дружка есть брат, монашек, который слышал, что Киев в лице некоего пришлого молодца обрел искусного гусляра и дудника; а еще говорили, будто он непревзойденный песнетворец, сладкоголосый и сладкоречивый, подобно самому Велесу. И кое-кто в городе уже слышал его, и многое из услышанного пытались перенять, но не сумели – не хватило пальцев. Ведь у того пришлого дудника будто бы по семи пальцев на руках, оттого он и успевает там, где обычный игрец едва только спохватывается. Как он дудку возьмет, так дудка в песне и сама плачет человеком, и слушающих пробирает до слез; и словами говорит дудка. А как по гуслям игрец своими пальцами разбежится, так вокруг и сделается темно, словно в бурю, и беспокойно, и холодно, и горестно…
   Слыша все эти слова, Берест невольно приостановился и подумал – как было бы хорошо послушать того пришлого молодца-дудника и перенять что-нибудь из его умения.
   А второй ремесленник, также не выпуская из рук топора, сказал то, что слышал о новом дуднике на своей стороне: что волосы у дудника белы, приметны и что умелец-то он умельцем – а ни дудки своей не имеет, ни звонких гуселек, слышал, что беден дудник и гоним, что якшается он с волхвами и бесами, что ведьмам он брат и с их помощью легко нагоняет порчу на людей и скот, а также огонь на деревянные церкви. За то, дескать, и гонят его отовсюду, потому перехожие калики и сели на страже возле деревянных церквей, и тем же объясняется, что нет у дудника своей дудки и гуселек – быстро сгорает дерево в его четырнадцати перстах.
   Удивил Береста такой разговор, а потом насторожил. Скоро явилась догадка – не о нем ли это говорят ремесленники, не от него ли увечные калики стерегут на папертях церкви?.. Но поглядел игрец на свои руки, где пальцев было всего по пяти, и успокоился. А сам подумал – разве беден тот человек, в чьих руках оживает дудка, разве тот человек может быть гоним, если под пальцами его рождается буря?
   По дворам натрещала сорока – игрец Берест к Глебушке пришел…
   Глебушка вначале растерялся; засуетился, не знал, куда лучше усадить гостя. Побежал задать коню корма – запнулся о порожек. Радовался, посмеивался. Предложил гостю умыться с дороги, схватился за бадейку – и впопыхах ту бадейку утопил в колодце. Бранился, как радовался.
   Игрец внес торбу в предбанник. Он выложил на стол только половину всей купленной снеди. Но горка получилась – заслонила оконце.
   Глебушка покачал головой:
   – Зачем столько?..
   На колышек у двери, где принято вешать оружие, игрец повесил гусельки. Звонарь Глебушка заметил это и сказал:
   – Складно получается!
   Тут уже сели они возле стола и говорили долго, до темноты.
   Из всей пищи Глебушка взял только рыбку и греческий лук. А Береста звонарь угостил свежесваренной репницей. Когда опустела одна чашка, он вторую подал – потчевал. И слушал неторопливый рассказ.
   Так за едой игрец припомнил все, что было с ним после посещения деместика Лукиана – как миновал он славный Вышгород, как за бляху от потника купил краюху хлеба, как нагнал его лях Богуслав и заставил вернуться в Киев.
   Глебушка с укором сказал:
   – В Вышгороде, брат, не поклонился ты праху святых князей, поленился. Эх!.. Потому и не вступились они за тебя, и не застолбили ляху дорогу. А ведь всегда покровительствуют гонимым!
   Только вздохнул игрец, слыша эти слова, но не возразил. Дальше рассказал о том, как тиун Ярослав увлек его в поход на Олешь. И все о походе рассказал: о красавице Дахэ, о волчатах, о том, как чудесно поют в степи сверчки и как красив Днепр, о том, как похожа ковыльная степь на море и как пахнет на курганах чебрец, вспомнил он и о храбром берсерке Ингольфе, у которого временами косил один глаз…
   Но особенно подробно Берест говорил о Мономахе, об удивительной его простоте и неожиданной сердечности. Слова же его послания передал Глебушке в точности. От начала до конца, как по писаному.
   Ум у звонаря был такой же цепкий, как и его руки. И он сразу понял значение княжьих порицающих слов и сказал, что должны они быть известны не только смоленским князьям, а всем другим, кто от моря до моря держится у власти, и также простому человеку, что не на столе стоит, а на земле, босой или лапотный. И поэтому, предложил Глебушка, нужно сложить присказку на эти Мономаховы слова и поскорее раззвонить ее колоколами окрест. Чтобы все слышали! Поймут ее или не поймут… То уже от звонаря зависит. Не поймут люди сегодня – в них завтра прорастут посеянные семена. Явятся всходы сном, мечтой или собственной затаенной мыслью. Важно, что есть эти слова и есть колокола!
   И Глебушка сейчас же взялся бы составлять ту присказку, если бы не присутствие гостя.
   Стало уже совсем темно. Звонарь достал с полочки кожаный мешочек-кисет, вынул из него кремень и кресало, вынул трут и, стукнув несколько раз, высек яркую искру. Скоро свет лучины озарил Глебушкино тесное жилье, а в красном углу, разгораясь, теперь потрескивал слабый огонек светильника-лампадки.
   Берест сказал:
   – Сыграю тебе. А заодно опробую гусельки. И руки разомну – что-то одеревенели руки…
   Он снял со стены гусли, послушал их, потом подтянул-закрепил колки и заиграл. Голову слегка склонил, закрыл глаза и пустил по струнам быстрые пальцы – вдоль и поперек, то зло, то ласково, то дергая струны щипком, то оглаживая их или вовсе глуша. Иногда покачивал корытцем гуселек. Пальцы игреца – некрасивые, покрытые свежими розоватыми рубцами, не утратили своей ловкости. Вот приостановились едва-едва – считай их, брат Глебушка, не упускай время… Вроде, пять. Но пять – еще не пять! Пальцы игреца вновь заторопились и уже, гляди, за шесть справились. А не уследил – все семь налицо. И дальше кругом пошли по звончатым гуслям, слились в светлое пятно. Да и не пальцы там уже, и не рука, а огромное птичье крыло с распущенными маховыми перьями. Разыгрались гусельки! Ожили, запели, как по волшебству. Одерни, игрец, руки, спрячь их за спину – но не остановятся струны, допоют свое…
   Звонарь Глебушка затаил дыхание, в уголок забился и сидел без движения, весь обратился в слух. Да так заслушался он нежным звучанием гусель, так увлекся быстрым чередованием наигрышей, что забыл о лучине и обратил на нее внимание только тогда, когда огарок сорвался и с шипением упал в плошку с водой. Глебушка покинул свое место и зажег от лампадки новую лучину.
   А пальцы игреца по струнам пошли медленней – они, как серые птицы, плыли от берега к берегу. И редкие гладкие волны широкими кольцами разбежались по реке, всколыхнув прибрежную осоку. В высоком синем небе повис жаворонок и залился песнью. Глебушка поискал его глазами и не нашел. Только слышал нескончаемую трель. И она так манила к себе! Тогда своим взором Глебушка поднялся высоко в небо, – а мыслью хотел подняться еще выше. Смело шагнул, решил заглянуть в недозволенное, решил увидеть днем звезды. Но не увидел. Мысль же его преобразилась в малое косое облачко… Тогда Глебушка лег навзничь на траву – в конце земли, в начале неба. Раскинул руки и запел вместе с жаворонком. Красивым глубоким голосом, как у деместика Лукиана, – голосом, которого у него раньше не было, запел Глебушка о том, что вселенная-небо лежит теперь на его руках, что небо своими ветрами прильнуло к его груди, а реки и моря смиренными волнами омыли его ноги. И звезды по ночам зажигаются для человека, и где-то они горят для него днем, и солнце по утрам восходит для него же. И звери, и плоды рождаются для человека, и травы растут, чтобы человек босыми ногами мог ступать по ним. Все – одна душа, все – одно дыхание, все – одна разумная красивая голова для венца творения, для человека… Жаворонки и соловьи – прекрасный голос человека, ветви деревьев – созидающие руки его, реки – это воля, травы – терпение, небо – путь, а время – колыбель…
   Но здесь Берест оборвал игру и прислушался, ему что-то почудилось во дворе. И тогда они вышли наружу и увидели полон двор людей. Это очень смутило обоих, и они не знали сперва, что сказать этим людям. А люди и не спрашивали, тоже почувствовали смущение. Они стояли с поднятыми к крыльцу лицами, но с опущенными глазами, они сидели, прижавшись спинами к бревенчатому срубу колодца, они теснились, переталкивались локтями, сидя на невысоких ступеньках крыльца. И были среди этих людей перехожие калики, игрец узнал нескольких при свете луны. Но калики не набросились на него, как можно было ожидать. Напротив, некоторые из них даже кивнули ему, будто старому знакомцу, уважаемому человеку. А Берест не знал, почему они пришли и с чем хотят уйти.
   Наконец кто-то сказал от колодца:
   – Не сердись, игрец, что пришли. Гусельки твои очень звончаты, наигрыши хороши. А ворота были не заперты…
   Попросили калики:
   – Еще поиграй, хороший человек!..
   – Поиграй, не скупись! Не все ж одним князьям!
   – Всё-то нам забава! Не добрали руками ее – так слухом бы взять. Ай, каличеньки?!
   И не поскупился игрец Берест. Гусельки вынес, присел на ступеньках да разыгрался, разгорячился, дал выход душе. И то, что он сыграл, уже не принадлежало ему. Имея много сам, он отдал другим. Нагие и жаждущие чужие души с великой радостью приняли его облачение и его хмельное питье. Берестовым гуселькам поверили, как не поверили бы рассудительным боярским речам. И вспомнили о себе, увидели и услышали друг друга иначе, чем видели и слышали до сих пор – все были чисты, честны и сильны, у ног каждого из людей начиналась дорога, каждый имел что сказать, и общее уныние сменилось радостью, как будто после глухой промозглой ночи пришел ясный рассвет.
   Когда Берест кончил играть, ему сказали:
   – Живи долго, хороший человек!
   И еще сказали:
   – Не покидай Киева, игрец Петр. Глаза береги!
   Один из людей, калика-горбун, с трудом протиснулся к самому крыльцу и поцеловал Бересту руку. Губы у горбуна были сухие и горячие, они были шершавые от ветра и солнца. На узком худом лице выделялся большой нос с сильно развитыми ноздрями и маленькие блестящие глазки, колючие, запавшие глубоко под выступающий, искривленный болезнью лоб. Глазки эти были похожи на двоих загнанных под скалу обозленных зверьков. Калика-горбун прослезился, сказал:
   – Этого игреца за уменье его да возлюбит Господь!.. И горбун поклонился Бересту. А игрецу было странно принимать поклоны и слушать добрые слова от этого несчастного человека с безобразным лицом и злыми глазами.
   Горбун же продолжал:
   – Ножки у меня, смотрите, кривенькие, ручки – коротенькие. И весь я не удал-человек – полулеший, полуправославный… А и меня задели славные гусельки игреца. Ощутил себя красавцем, возомнил великаном. Будто подросло у меня и прорезалось запоздалое «чертово» ребро[16], и налился я силами, и набрался величиной, и будто каждая из моих ладоней стала не меньше Бабиного Торжка…
   Слушая эти сказки, тихонько посмеивались другие калики, но так посмеивались, чтобы не мешать – все уважали калику-горбуна, и всех занимали его речи.
   А горбун присел на крыльцо, ступенькой ниже Береста, и призвал всех к вниманию:
   – Слышите? Не меньше Бабиного Торжка… И вот, случись так сейчас, что же сделал бы я своими здоровущими руками!.. Горы бы поднял? Нет! Много гор на Руси. Реки бы новые пустил? Нет! И рек на Руси видимо-невидимо. Храм бы возвел? Или Киев огородил новыми стенами? Или тысячи половцев раздавил, как тараканов?.. Нет, не это сделал бы я! А сделал бы вот что… Я поднял бы свои прекрасные ладони к синему небу и просил бы: «Господи! Научи людей радоваться жизни. Научи их видеть в красивом красивое, в живом – живое и чувствующее, в малом – великое, в сегодняшнем дне – завтрашний. И научи их во всем увидеть разумное!..»
   Здесь горбун замолчал и огляделся вокруг себя, всмотрелся в лица присутствующих людей, заглянул в глаза Береста.
   Ни один человек не прервал наступившей тишины, все думали над произнесенными словами и примеряли их к себе – кто как поступил бы, заимей он вдруг великанское «чертово» ребро, стань он великаном. И перекладывали эти слова каждый на свое понимание и храмы с теремами возводили бы, и городили города, и давили половцев, и о многом-многом просили бы у небес…
   Горбун сказал:
   – Видя огромные руки мои у трона своего, неужели Господь не внял бы речам моим?
   Ответили калики:
   – Многие сильные и знатные боролись и гибли за мечту, которая, однако, так и не сбылась… Нам же, увечным, с ручками коротенькими, остается в утешение только молитва.
   Когда люди ушли со двора, было уже далеко за полночь.
   Глебушка и Берест легли спать, но им не спалось. Некоторое время говорили, лежа в темноте. И о чем бы игрец ни заводил речь, разговор как бы сам по себе сводился к деместику Лукиану. Это Глебушка все поворачивал – видно, много места занимал в его голове прекрасноголосый монастырский деместик и образованный вивлиофил Лукиан. Тогда Берест перестал уводить в сторону и прислушался к восторженным словам звонаря. И услышал, что деместик сумел наконец создать в монастыре чудесное осьмиголосие, которое ежедневно ходят послушать толпы киевлян. И музыка там отныне звучит неземная, и люди уходят со слезами на глазах и со смирением в душе!..
   Увлекшись рассказом, Глебушка выбрался из-под одеяла и уселся на столе. В неподпоясанной простой рубахе с распущенными рукавами, взлохмаченный и босой, одержимый, он принялся, как мог, словами и пением, передавать игрецу поразившие его отрывки из знаменного распева. Он выводил основной напев, простой и медленный, возвышенный, он объяснял, как построено у Лукиана сочетание лиц и фит[17] и как привязаны лица и фиты к самому напеву, он рассказывал, как широко разворачивается божественное осьмиголосие и как, однако ж, глубоко оно звучит. В свете луны, проникающем через оконце, было хорошо видно, как Глебушка плавно разводил над головой руками – так высоко и покойно пел хор. Потом вдруг звонарь замирал и сидел бездыханный, показывая этим, насколько проникновенны и чувственны были голоса ведущих певцов.
   А игрец как понял музыку, так тоже запел, поднялся с лежака. Сидели теперь напротив друг друга, водили в воздухе руками. И, глядя на руки, легко понимали один другого. Пели на голоса, и было им уже не до сна. Гусельные струны тихонько позванивали у двери, вторили звукам.
   Зажгли лучину, достали вино. И праздновали встречу, пока не пришел рассвет.

Глава 3

   Назавтра к полудню Глебушка и Берест расстались. Глебушка попросил:
   – Когда будешь покидать Киев, крикни о том каликам. Игрец удивился:
   – Что мне от них? И кто я им?..
   Но Глебушка не стал объяснять, а только повторил просьбу.
   Берест вывел коня за ворота. И, уходя, не оглядывался. Он думал о том, что, покидая этот дом, обрел в нем свой дом…
   В Верхнем городе игрец пришел на подворье Олава, но не нашел там никого из хозяев. Ни ворота, ни двери в покои не были заперты – видно, так уж в этом доме велось. Стояла пустая конюшня, в амбарах по пустым сусекам и ларям бегали мыши, а ручная мельница, сделанная из большого кленового пня, наверное, давно не использовалась, она потемнела от времени и потрескалась. И если бы Берест не знал, кто такой Олав, то только по состоянию подворья он без труда бы смог понять, что живут здесь не от хозяйства или ремесла, а живут здесь от службы, и время здесь исчисляют и ведут счет изобилию не от осени к осени, как пахотные селяне, и не от торга к торгу, подобно купцам, а от одного похода к другому.
   Лишь к вечеру игрец дождался Эйрика. И узнал, что Эйрик ездил в село Предславино к югу от Киева, ездил посмотреть на своих малых братьев и сестер, возил подарки им и Любаве, молодой жене отца Олава. И самого Олава он видел там и передал ему приглашение тиуна Ярослава. Однако Эйрик рассказывал обо всем без особого воодушевления, даже с заметной холодностью. Он говорил о чужих людях, возле которых не нашел места для себя.
   Но глаза Эйрика зажглись радостью, когда он узнал о послании Мономаха. И, едва успев расседлать коня, Эйрик снова набросил седло на потник. Он готов был теперь же пуститься в дорогу, как будто не знал усталости, как будто сама дорога была для него тем богатством, к которому он стремился.
   Вечером они пришли к Ярославу Стражнику и сказали ему о своем деле. Но не удивили тиуна – словно было у него с князем уже все оговорено. А только спросил Ярослав: так ли рвутся в дорогу кони, как их хозяева. Эйрик знал, что на это сказать. И сказал: как и вчера, бодры и молоды кони, и остры их копыта, не сбиты о камни. Ярослав спросил, нет ли ссадин и царапин на спинах лошадей. Игрец тоже знал, что ответить. Сказал: выводили они коней в поле и купали их в росе, и с тех пор не было на конских спинах ни ссадин, ни царапин, и под седлом они ходят так же ровно, как без седла.
   Тиун остался доволен ответами и сказал:
   – Дорога дальняя, не простая. Днем и ночью будьте настороже. Не доверяйтесь тишине, не доверяйтесь свету. Оглядывайтесь и вблизи городов, ведь даже у ворот можно потерять голову…
   – Будем осторожны, господин!
   – Ехать вам не по Дикому полю, по своей земле. Да и комана мы погоняли славно – причесали железным гребнем. Не то что к нам сунуться – по своей степи теперь бегают с оглядкой. Думаю, доедете с миром, не выпуская поводьев из рук.
   – Доедем, господин!
   Им сказал тиун с сожалением;
   – Не пустил бы вас от себя по доброй воле. Выучил бы, а через год-другой поставил бы сотниками по правую руку от себя. А там и далее… Однако сложилось неладно. И приберут вас теперь разумные смоленские князья… Воля Мономахова! Княжий наметанный глаз! Одного увидел – уходят двое. А теряю как будто четверых.