– Отстал бы ты со слезой! – оборвал Степан.
   «Вот в том он и видит все счастье, что пировал, что народ преклонялся, что золото было... Вино пил да платье цветное носил... За то ему было бы помирать не жалко... И то ведь сказать, что напрасно я впутал его. Добра от него не бывало, а слез цело море бежит!..» – думал Степан.
   Фрол обиделся. Не найдя сочувствия, он больше не обращался к Степану, стонал и вздыхал про себя.
   Вот уж несколько дней они не сказали, брат брату, ни единого слова. Каждый жил про себя и думал свое...
   «И то, жалко жизни! – думал Степан, погруженный в себя, не слушая стонов брата. – Ему тридцать лет, а мне... Мне бы тоже вперед жить да жить... Ведь есть казаки, что живут по сту лет, а мне и половины далеко не довелось. Не вина, не богатства, не солнышка божьего жалко. А дела не довершил – вот что пуще всего. Фролка разве уразумеет, за что жалко жизни?! Города покорял, воевод казнил, вольную жизнь устраивал, а ныне пришли да назад повернули. К чему же тогда было жить? Что ж, вся слава моя пустая? Ведь сколь было неправды на свете, столько ее и осталось!.. А хвастал! – со злостью сказал себе Разин. – Хвастал: все поверну! Все по правде устрою!.. Вот я каков – силы нет против меня: ни пуля, ни сабля меня не берет!.. Как молодой казачонок бахвалился – ни кольчуги ни шапки железной носить не хотел. И голову не сберег... А надобно было блюсти себя для народа. Не простой человек ты, когда вся земля за тобою встает!.. Вот и пропал. Где другого такого-то взять?! Атаманов, и добрых, немало, да Степан Тимофеич-то был один на всю Русь!.. Не бахвалюсь? – спросил Степан сам себя. И твердо ответил: – Нет, не бахвалюсь! Эку гору кто бы на плечи поднял?! Ведь был путь полегче. Вон князь Семен тогда Ермакову славу сулил!..»
   Степан задумался о том, что было бы, если бы он тогда послушался воеводу, смирился, не воевал с Москвой, а пошел бы походом за море...
   – Славу мою ты стяжал бы тогда, – негромко сказал чужой голос.
   Степан поднял голову. В глазах плыл туман. Серый свет лунной ночи сочился в башню через узкую щелку окна, высоко, у самого потолка, серебрился на паутине, сползал по плеснелым кирпичам и белелся пятном возле кованой двери. Степан разглядел бородастого, в серебряном панцире, человека, стоявшего у двери. Он сразу понял, что это Ермак.
   – Ты отколь тут? – спросил Степан.
   – Наведать тебя, – сказал Ермак просто. – Жалеешь ты, что не пошел добывать моей славы?
   – Хо! Твоей! – усмехнулся Степан.
   – А что ты гордишься, казак! Ты грабил, я грабил. Меня под топор, как тебя же, хотели, а я сбежал, да и стал воеводой – сибирские земли царю покорять... То и слава! И ты бы пошел на трухменцев...
   Степан перебил его:
   – Ты Сибирь воевал, а я Русь... Русь! Ведь слово какое!.. Я всю Русь хотел сотворить без бояр... народу завоевать.
   – Сотворил? – усмехнулся Ермак.
   – Не поспел, – сказал Разин, опять опустив голову.
   – А каб сызнова жить, да снова тебя князь Семен на трухменцев послал бы, да все наперед бы ведать, – пошел бы ты добывать моей славы али опять за своей бы гонялся?.. – спросил Ермак.
   – Славы моей мне хватит, а Русь без бояр сотворить – великое дело. Плаха так плаха, топор так топор, а я опять шел бы своей дорогой...
   Ермак повернулся к двери и загремел замком. Разин вздрогнул, очнулся. Дверь отворилась, мерцая просветом... Ермак растаял в светлом пятне, а наместо него появился у двери Самсонка-палач.
   В башне стало светлее. Утренний свет сеялся через паутину в окошко. Церковный звон доносился снаружи.
   – Атаман, здорово! – громко сказал палач.
   – Палача не здравствуют, черт, чтоб ты сдох! – отозвался Разин. – На кой тебе надобно здравье мое, а твое мне – на что!
   Палач хехекнул.
   – Шутник! Час придет – сдохну и я. А ныне, знать, твой черед: плаху велели свезти на лобное место да пыток, сказали, нынче не будет, а к плахе иных нет готовых... Стало, и мыслю – тебе черед!
   – Раньше ли, позже ли помереть! – сказал Разин, не ощутив ни волненья, ни страха. – Тебе-то какое дело!
   – А я вот пришел к тебе...
   – С доброй вестью, как ворон! – усмехнулся Разин.
   – Уважить тебе хотел – не побрезгуй, – сказал палач и поставил на пол возле Степана кошелку. – Принес я тебе кое-что...
   – Угольков, что ль, горячих?
   – Не смейся, – сказал Самсонка. – Такое впервой со мной во весь мой палаческий век сотворилось... Принес вот пирог горячий, гуся, да огурчик, да выпить чарку... Не обессудь, не побрезгуй! – сказал он, комкая горстью сивую бороду.
   – Поминки справлять по Разину, что ли? – перебил Степан.
   – Шутни-ик! – отозвался палач с угрюмой ухмылкой, поняв невеселую шутку Степана как милость и тотчас принявшись вытаскивать снедь из кошелки. – Поминки я справлю ужо... – Он замялся.
   – Как голову мне отсечешь, – подсказал Степан просто.
   – Не каждый день эки головы! – ответил палач. – Сек и разбойников, и дворян, и попов, довелось и боярина, а экую голову сечь на весь свет единому мне доведется: нет другой такой головы на всю жизнь!
   – Ну, то-то! Гляди, секи лучше, со всем усердием! – сказал Степан.
   – Шутни-ик! Ну, сила в тебе, Степан Тимофеич! Скажу, не греша, – кабы ты мне ранее встрелся...
   – Кабы я тебе ранее встрелся, давно бы ты в яме погнил! – оборвал Степан. – Эй, Фролка! – позвал он. – Ты плакал, что пировал не довольно. Садись еще раз пировать! С царем не пришлось, то не хочешь ли с палачом Самсонкой – не боле погана душа, чем а царе да боярах!
   – Уйди, тошно мне! И как тебе шутки на ум идут?! – отозвался Фролка, окончательно впавший в отчаянье от вести о скорой казни.
   – Неужто мне плакать? На то они палача прислали, чтобы робость во мне растравить... Оплошал, кат-собака! Не оробею!
   – Ошибся ведь ты, атаман Степан Тимофеич! – сказал палач. – Послушь ты меня: прошлый год довелось мне не меньше десятка посечь на Москве твоих похвалителей: был и стрелецкий десятник, посадского звания были, монах, ярыжные побродяжки, площадный подьячий один тоже был... Терзали их – боже спаси как терзали! Казнил я да думал: «Чего же они нашли в нем, в собачьем сыне?! За что свой живот погубили?» А ныне уразумел!.. Я уже девятый год палачом и казаков, бывало, казнил...
   – Бывало, и казаков? – Степан посмотрел на Самсонку в упор. – А брата Ивана не ты порешил? Таков был казак, что на Дон из Польши станицы повел самовольством...
   – Про царство казачье от Буга до Яика мыслил?! – обрадованно воскликнул палач, словно встретил знакомца. – Князь Юрий Олексич его к нам прислал?!
   Разин молча кивнул.
   – Твой братец вот, царство небесно, был дюжий казак! – сказал с одобрением палач. – Не дожил он твоего повстанья...
   – Топор у тебя все тот? – перебил Степан.
   Палач кивнул на стену.
   – Вот там, во кладовке, во хламе. Отжил тот, иззубрился. Запрошлый год новый дали...
   – Ты ныне тот извостри, – твердо сказал Степан.
   Палач удивленно и вопросительно посмотрел на Степана и вдруг словно что-то понял...
   – Свята твоя воля! – ответил он. – Ты ныне хозяин мне больше боярина! Извострю! Он не так-то и плох ведь, топор, да как срок ему вышел, то новый дают: три года служить топору в палачовых руках. А я извострю – как новый пойдет! – похвалился Самсонка.
   Ударил церковный колокол. Палач снял шапку, перекрестился.
   – К «Достойне» ударили. Не застали б меня... А ты, атаман, послушай: коли брезгуешь есть из палаческих рук, то не ешь, а в куски искроши пирожок-то! Может, в нем не простая начинка... – Самсонка понизил голос до шепота: – Молили меня испекчи тебе пирожок... Для иного кого, так я не посмел бы, а для тебя расстарался.
   – Кто молил?
   – Палачу нешто скажется – кто? Незнаемый мне человек умолял. Сказывали, что в последнюю радость тебе прислали «начинку»...
   Разин схватил пирог и стал крошить корку. Вдруг ощутил под рукой что-то упругое, твердое... Выковырнув из теста комок, поднес к глазам. Это был крохотный плотный холщовый мешочек. На ощупь Степан узнал в нем бумагу.
   – Чего то? – спросил он вдруг дрогнувшим голосом. И тотчас, сдержав прорвавшееся волнение, с прежней издевкой добавил: – На тот свет подорожная аль сатане письмо?..
   Самсонка махнул рукой.
   – Там уж сам разберешься, пойду...
   Разин не слышал, как хлопнула тяжелая железная дверь, не видел, как вышел его странный гость. Весь потный, он торопливо дергал и теребил мешочек, облипший остатками теста, нетерпеливо рванул с края нитку зубами и дрожащими пальцами вытащил плотно свернутый листок засаленной и истертой бумаги. Степан развернул ее... От волнения рябило в глазах. При брезжущем свете, напрягая до боли зрение, Степан едва разобрал знаки бледных чернил полустертой грамоты:
   «... мофеич... город Астрахань крепок... людей сошлось велико мно... беглых, татары... сякого люда... тысяч да пушек... А старых твоих есаул... Шелудяк да Красуля да Чикмаз... Аким Застрехин да Петенька...»
   Степан привскочил, позабыл про железный ошейник. Цепь загремела, рванула его за горло. Он повалился назад на солому, не отрываясь глазами от смутных значков, не замечая боли...
   – Фролка! Фрол! – окликнул Степан, в нетерпенье хоть с кем-нибудь поделиться. – Слышь, славные вести какие!
   – Какие? – откликнулся Фрол.
   Но Степан продолжал разбирать:
   «... по вестям... ты в цепи... кован и мы не... весной опасались, а ныне... готовим рать... Народ с Волги... уездов и с Дона... к нам едет в... день... а как хлеб соберут еще бу... огда мы за правду... всей силой...»
   – Слышь-ка, Фролка: «за правду всей силой!..» Мой-то Астрахань-город стоит! Стоит – не шатнется!..
   Фрол молчал.
   Разин вчитывался еще и еще раз в слепые, стертые строки, силясь заполнить в уме белые пятна...
   – Рать великую копят... В день и ночь к ним народ идет, слышь!..
   – Ну и пусть!.. – охладил его Фролка. – Тебя, что ли, выручат с плахи?!
   Степан поднял голову, что-то хотел ответить, но, словно забыв о Фролке, снова впился глазами в письмо...
   Он ожил. Казалось, что измученное пытками тело вдруг снова исцелилось от язв и рубцов: кожа не саднила, кости не ныли...
   Значит, бояре туда не успели дойти, устрашились... В Паншине Федор Каторжный, а может, теперь уже он и вышел на Волгу. Может, опять идут уж в Царицын, в Камышин... Может, уже поднялись вверх...
   Разин весь обратился в жаркое желание жизни. Вот снова бы вырваться да полететь над Русью, с астраханцами двинуться вверх! Железный ошейник давил горло, казалось – вот-вот он задушит. Степан сам был готов от бессилья и бешенства взвыть хуже Фролки... Боль сжала грудь. Не смерти страх – жажда новой борьбы охватила его до дрожи во всем существе. Не всюду еще по Руси виселицы да плахи. Не всюду палач Самсонка да царь задавили народ – нет, не всюду. Знать, есть еще вольные люди и вольные земли. «К ним бы порхнуть на Волгу, да оттуда, как стая орлов, на Москву... На Москву!.. Не оплошал бы теперь, разыскал бы дорогу!» – дрожа от волнения, думал Степан.
   Мечты разожгли Степана. Прав был тогда дед Красуля: в Астрахань нужно было к народу – и все бы пошло по-иному. А ныне сумеют ли астраханцы стоять на бояр, как сумел бы Степан... Эх, каб вырваться снова из плена!..
   И вот еще раз загремела тюремная дверь, вошел поп, который явился для «последнего утешения» Фролки...
   Поп в тюрьме – верный знак приближения казни. Черная ряса его зловещим призраком смерти вошла во Фролову башню. Степан вздрогнул. «Нет, крылья коротки, не улетишь никуда, атаман», – сказал он себе. Пока он не получил этого тревожного и радостного письма от своих астраханских друзей, как спокойно встретил Степан палача, как легко говорил с ним о казни, как прост и легок казался ему удар топора, который отделит от тела его голову, а теперь этот поп показался ему мрачнее и пакостнее палача: он словно нарочно пришел, чтобы изгадить последнюю радость... Выгнать черного ворона вон из башни... Да как знать – может, надобно Фролке. Кому ведь что, – Степан был готов на все, лишь бы Фролка не осрамился у плахи.
   Фролка сжался и задрожал... Боязливая дрожь пришедшего в ужас брата вызвала в Степане гадливость. Он крепко взял себя в руки.
   Поп присел в изголовье Фролкина тюремного ложа на солому и что-то шептал... Разин видел, как Фролка вслед за попом крестился; как поп «отпустил грехи» Фролке и дал ему поцеловать крест.
   Степан был спокоен.
   Все кончено... Что же тут делать?! Остался только топор!..
   Фролка дрожал как в лихорадке. Теперь дневной свет уже ясно проходил в каземат и привычные к сумраку глаза различали краски. Фролка был белый как снег Степан понял, что брата не могут утешить ни поп, ни ангелы, если бы вздумалось им пробраться сюда во Фролову башню. Страх смерти им овладел, как скотиной, которую гонят на бойню...
   – Нет, Фролка, никто не придет выручать. Все равно нам не будет спасенья. Да ты и не жди, – сказал Разин. – Ведь топор – он что? Трах! – и кончено дело... Ну, чего ты страшишься – ведь пытки сносил, а топор пыток легче... Гляди веселей, и тебе легче станет! А то смотри, перед плахою осрамишь Разин род – на том свете тебе не прощу, загрызу зубами, ей-богу!.. Братко, слышь, уж недолго осталось! – добавил Степан со внезапною теплотой.
   Опять загремел в замке ключ...
   – Ишь гостей сколько ныне! – снова вдруг вызывающе сказал Разин, стараясь взбодрить брата.
   Вошел тюремщик с едой. Принес последнее царское угощение обреченным: мясо с жирною кашей, по чарке водки.
   – Вишь, ныне пиры какие! – удало воскликнул Степан. – Помирать не захочешь!
   Тюремщик испуганно отшатнулся от громкого возгласа.
   – Об душе бы помыслил, – ворчливо сказал он.
   – Душа, брат, тю-тю! – возразил Степан. – Патриарх ее сатане в дар послал, хотел откупиться, а сатана не дурак: говорит, что хитрит старый черт и сам он в пекле надобен не меньше, чем Стенька!..
   Тюремщик выскочил вон...
   – Фрол, давай поедим. Негоже на лобное место голодными нам подыматься, – просто сказал Степан, как, бывало, приказывал казакам закусить перед боем. – Нам головы надо несть высоко да твердо ступать, пока живы, чтобы видели все, что не страшно на плахе. Ешь, ешь. Пьем-ка чарку во славу смелых!..
   Фролка выпил вина, съел несколько ложек каши и казался теперь спокойней, будто одеревенел.
   – Что же, брат, делать, назад не вернешь! – говорил Степан. – Ты только уж «там» подержись, не сдайся. Казак ведь ты. Как, батьку нашего не посрамишь? Ну, спасибо. Держись, – еще раз повторил Степан, стараясь внушить ему бодрость.
   И вот яркий свет брызнул им обоим в глаза. У Фроловой башни стояла знакомая высокая телега с черною виселицей. Хмурые стрельцы окружали ее... Был знойный солнечный день. Разина вывели на крыльцо. На искалеченные ноги тяжко было ступать, но он не хотел показать страданий, держался прямо.
   Под застрехой Фроловой башни хлопали крыльями и ворковали голуби. Под ногами людей купались в пыли воробьи. Лошади нетерпеливо хлестали хвостами, отгоняя роящихся мух... Степана ввели на телегу, Фролку опять приковали сзади...
   На Красной площади и по ближним улочкам всюду лепились люди. Полны людей были кремлевские стены, люди глядели с башен и с крыш домов. Казалось, что вся Москва собралась сюда, к казни...
   Степана сняли с телеги. В лохмотьях, с выбритой головой, в ссадинах и в кровоподтеках, он прямо, стараясь держаться свободно, взошел на помост, где ждал уже палач Самсонка с помощниками. И тут Степан увидел орудия казни: плаху, топор, колесо и доски...
   Сердце его на мгновенье дрогнуло...
   «Стало, не голову срубят, а четвертуют!» – понял Степан. Он посмотрел на Самсонку. Тот опустил глаза. Разин был готов к казни, но новых мучений уже не ждал больше. Теперь надо было снова собрать силы, чтобы перед толпою людей держаться по-прежнему твердо, как он держался в застенке во время пыток.
   Дьяк стал читать приговор. Степан почти не слыхал его слов. Он весь был охвачен только одной мыслью, одним напряжением воли – держаться.
   «... И ты, Стенька, вор и безбожник, презрев государеву милость и свою присягу...» – вливался в мысли Степана однообразный и нудный голос дьяка.
   Вся многотысячная толпа слушала приговор, обнажив головы. Но люди собрались уже давно. Торопясь стать поближе к лобному месту, они стояли по пять, шесть часов, и пирожники, сбитенщики, квасники сновали в толпе со своими жаровнями, противнями, бочонками, угощая едой и питьем толпу зрителей... Впрочем, торг шел в молчанье, чинно, иные из продавцов и покупателей, даже не говоря, показывали на пальцах, что дать и сколько платить...
   Площадь дышала зноем и человеческим потом. Вились роем мухи. Одна, назойливая, садилась все время на ссадину на виске. Степан ее хлопнул ладонью, и от резкого движения звон его цепи пролетел надо всей толпой.
   Он уже овладел собой и знал, что не сдаст, как не сдавал до сих пор. Осторожно покосился на Фролку. Тот стоял, опустив голову. Над глазом его напряженно дергалось веко, по лбу, как рябь на реке, бежали морщины, но он не дрожал, держал прямо плечи. Руками крепко сжимал свою цепь.
   Приговор перечислял все дела Степана: Яицкий городок, Персию, Астрахань, Дон...
   Близкие лица товарищей и друзей вставали опять перед ним. Вот Иван Черноярец. «Был бы жив – не дал бы ты в цепях меня волочить. Ты бы добыл меня отколь хошь. Москву зашатал бы, Ваня! Зашатал бы ведь, а?!» – спросил Разин.
   Запорожцы Боба и Наливайко, дед Панас Черевик, Максим Забийворота... «То мы с ними шли побивать панов. Потом они с нами – наших бояр побивать, а все и у них и у нас сидит панство. Не панов казнят – нас, казаков. Меня на Москве, других, может, в Киеве показнят, а панство повсюду осталось. Немало еще народу придется побиться, пока одолеет он панство по всей земле. Опять будут брать города, воевод казнить...» Степану представился пушечный гром, дым, знамена в дыму и грозный клич казаков, идущих на приступ... Дон, полный казацких челнов, Кагальницкий город, казаки на берегу стоят, машут, машут платками своим казакам, а вот и Алена Никитична... «Эх, Алешка!» – с грустью подумал Степан, жалея ее, и вспомнил о сыне.
   «Жив ли ты, Гришка? – спросил Степан. – А когда жив, каким вырастешь ты казаком? Дорастешь ли, сынок, до битвы, или раньше погубят тебя?!»
   Звонарь из черкасской церкви успел рассказать ему, что Гришка, проснувшись, когда уж Степана связали, видно, в тот миг, когда он был без сознания, схватил со стены отцовскую саблю и бросился на Петруху. За то его кинули в яму вместе с другими, кто бился в Кагальнике и кого удалось им схватить живыми...
   Степан усмехнулся.
   Припомнился ему и батька, Тимош Разя. "Как просто он умирал, израненный поляками, да так бы и умер, и только очнулся от гнева на атамана Корнилу... Спокойно старик умирал, потому что знал, что погиб за правое дело... а все ж не хотел умирать. Так и сказал: «Не хочу, а помру...»
   «И я не хочу помирать, – подумал Степан. – А вдруг что стрясется и я не помру!» И тут же насмешливо остановил себя: «Ишь, хитра душа – щелку ищет, куда б ей бежать от страха. А я те за хвост – не беги! Страх – пустое. Страх для малых людей, а я вон как велик. Шел за правду. Помру – песни сложат казаки. Поедут в поход – запоют, и я заживу, как словно бы на коне между ними. И почудится им, что Степан Тимофеич меж них, возгордятся, скажут себе: „И мы таковы орлы!“ А любят люди собою гордиться. Поедут-поедут, опять запоют...»
   Но самая мысль о смерти все же Степану была дика. Он взглянул на топор. Широкое свежеотточенное лезвие ярко блестело на солнце. «Знать, то тот самый топор, которым брата Ивана посекли...» Он представил себе, как этот топор вонзится в его шею, отрубит голову. «А дальше что?» И Степан не представил себе ни ада, ни рая, ни ангелов, ни чертей, а так, будто свалился в погреб или тулупом накрыли, – ничего не слыхать, ничего не видать, ни о чем не думать...
   И вдруг он понял, что всю жизнь любил думать, что, может быть, в этом самое великое счастье. Слеп думает, глух думает, горбат, безрук, безног думает – пока живы, все думают, только мертвый уж думать не может...
   «А много я думал, да все не додумал чего-то, – сказал он себе, – и времени осталось не больше, чем с комариный нос!»
   Эта неожиданно пришедшая мысль удивила и растревожила Разина. Он старался не слушать назойливых слов приговора, который по-прежнему монотонно читал дьяк, чтобы эти слова не мешали его мыслям. Он старался прогнать от себя вдруг почему-то представший образ Прокопа.
   «Вот тому помирать было страшно, – подумал он, вспомнив, как корчился Прокоп, заправляя руками кишки в разорванный черный живот. – А мне что? Я шел правым путем, делал правое дело, волю народу давал, никого не предал, себя не жалел. И ныне мне умирать легко!» – заключил Степан почти вслух.
   "Ой, вру! Ой, нелегко! – поймал он себя самого. – Вот тогда бы легко, каб меня посекли, а правда моя одолела. Страшусь ведь того, что со мною и правду мою показнят... А как ее показнить-то?! – вдруг твердо и радостно спросил он. – Кабы правда была вся во мне, то с одной головою моей и в могилку пала бы, а правда моя в народе живет. Астрахань-город стоит – мой, Разин-город. Твердыня! А в ней-то народная правда...
   Народ не собрать на плаху, народ не казнить! В той правде, которая в сердце народа вошла, в ней уж сила! Казни не казни, а правда взметет народ и опять поведет на бояр. Казни не казни, а правда всегда победна!"
   Дьяк окончил читать приговор, и тысячи людей стали шептаться, чтобы перевести дыханье. Все понимали, что настает самый важный миг. Все глядели на Разина, а он даже не слышал последних слов приговора, не слышал он и того, что голос дьяка замолк, не видел взглядов толпы. Мысль о бессмертии и победности правды народной его озарила каким-то внутренним светом и прибавила сил.
   – Что не каешься перед смертью, вор? – услыхал Степан голос дьяка.
   Он огляделся.
   Тысячи глаз впились в него со всех сторон. Чужие глаза стрельцов и рейтаров, дворян и бояр, сидевших невдалеке на сытых конях, разодетых, чванных, окруженных толпами слуг. За ними, там, дальше, стояло скопище «черни», той самой, которая так ждала его прошлый год на Москве. Кабы тогда подоспел, то на лобном бы месте стояли бояре, а он бы сидел вон там на коне да гладил бы бороду, как тот боярин...
   «И вправду ведь каяться надобно в эком грехе, что попал я на плаху, да не повыбил боярское семя. Каяться, что не сумел одолеть их силу, что всю их неправду взвалил выводить другим...»
   Разин шагнул вперед.
   – Прости ты, народ московский! – громко воскликнул он и поклонился на все четыре стороны. – Кланяюсь я тебе, простому народу, винюсь я, что поднял тебя на бояр, да не сдюжил...
   – Заплечный, верши! – испуганно взвизгнул дьяк откуда-то взявшимся тонким голосом. Он понял, что «покаянье» будет лишь новым призывом к восстанию.
   Помощники палача подскочили к Разину. И, махнув народу рукою, он гордо, будто соболью шубу, скинул с плеч палачам на руки отерханные лохмотья, в которые был одет. Перед народом открылись раны, ожоги и язвы от кнута и щипцов, разъеденные солью.
   Он стоял ростом выше всех палачей, с высокой богатырской грудью, широкий, прямой, с поднятой головой и смелым открытым взглядом.
   «Пусть видит московский народ, каков был Степан Тимофеич. Кто видел, ведь детям и внукам сказывать будет», – подумал Степан.
   Кузнец стал сбивать с него цепи. Над площадью раздался лязг. Народ, не поняв, что делается, вытягивал шеи, стараясь получше увидеть.
   – Чего там творят? – крикнул кто-то.
   – Железы сбивают. На волю хотят спустить! – насмешливо крикнул Разин.
   – Молчи! – зашипел дьяк.
   – А то показнишь?! – с издевкой бросил Степан.
   Палачи его ловко свалили между двух досок.
   Началось!
   «Покажу, что не боязно человеку гинуть за правду. Пусть не страшатся, встают на своих бояр», – подумал Степан и сжал зубы, чтобы не выдать криком страданий.
   Самсонка в красной рубахе склонился над ним, примерился и взмахнул топором.
   Разин зажмурил глаза, но боль растаращила их, боль дернула тело от головы до ног, опьянила и помутила все мысли и чувства. Степан не крикнул, он только дышал тяжело и прерывисто, с хрипом...
   «Отрубили мне руку», – понял он.
   Время шло медленно. Разин открыл глаза. Рука лежала на колесе.
   «Моя рука!» – сказал про себя Степан и вспомнил отрубленную руку Лазаря, павшую возле него на стол.
   – Давай, – негромко позвал один из помощников палача, склонившихся возле ног Степана.
   Палач подошел.
   Крик боли рвался из горла, из груди, из живота, но Степан опять удержал его.
   Он сквозь туман увидал, как помощник палача, показывая народу, нес к колесу по колено отрубленную ногу.
   «Силен и я, как батька Тимош, – думал Степан. – Сколь крови, сколь мук, а я все вижу и все слышу».
   Но он не слышал уже всего: часы на Спасской башне звонили словно откуда-то из тридесятого царства. В глазах был туман, в котором двигались неузнаваемые люди, в ушах словно море шумело приливом. И боль растворялась, делаясь глуше. Степан покосился на небо, и ему показалось, что голубые волны тихо качают и кружат его... И вдруг издалека донесся отчаянный громкий крик:
   – Простите меня!.. Пустите меня! Государево дело я знаю... Скажу государево дело!.. { Прим. стр. 449}
   Степан узнал голос Фролки. Видя мучения брата, Фрол ужаснулся.
   «Сам срамится, народ пугает!» – подумал Степан и сказал неожиданно ясно и внятно:
   – Молчи, собака!
   Потом почувствовал он, что слабеет уже навсегда. Он опять увидал над собой сивую бороду палача Самсонки, и прежде, чем тот успел взмахнуть топором, чтобы срубить голову, Степан собрал все последние силы и крикнул, как казалось ему, по-старому, сотрясая криком всю площадь и башни Кремля, крикнул так, чтобы с криком выдохнуть жизнь: