Страница:
- Ну, довольна? - заорал на нее Иван, когда Петр Житов ушел от них. Опять мужа на позор выставила? Вот, мол, какая я, мужики, заступница ваша, а то, что мой муж делает, это не моя вина...
Она смолчала, задавила в себе обиду.
2
Хозяин с гостем пришли не рано, во втором часу, так что Анфиса все успела сделать: и обед приготовить, и пол подмыть - праздником сияла изба, - и даже над собой малость поколдовать.
Платье надела новое, любимое (муж купил!) - зеленая травка по белому полю, волосы на висках взбила по-городскому и сверх того еще ногу поставила на каблук: наряжаться так наряжаться.
В общем, распустила перья. Подрезов, привыкший видеть ее либо на работе, либо за домашними хлопотами, не сразу нашелся, что и сказать:
- Фу-ты черт! Ты не опять взамуж собралась?
Но Подрезов - бог с ним: посидел, уехал, и все. Муж доволен был. Вошел в избу туча тучей - не иначе как Подрезов только что мылил (вот ведь как дружбу-то с таким человеком водить), а тут увидел ее - заулыбался.
Анфиса сразу повеселела, молодкой забегала от печи к столу.
- Ну как, Евдоким Поликарпович, наше хозяйство? - завела разговор, когда сели за стол. - Где побывали, чего повидали?
- Хозяйство у вас незавидное. А знаешь почему?
- Почему?
Она ждала какого-нибудь подвоха - уж больно не по-секретарски заиграли у Подрезова глаза, - но поди угадай, что у него на уме!
А Подрезов шумно, с удовольствием втягивая в себя носом душистый наваристый пар от щей - она только что поставила перед ним большую тарелку, подмигнул, кивая на Ивана:
- А потому что больно часто его мясом кормишь. Не в ту сторону настраиваешь.
Шутка была обычная, мужская, и ей бы тоже надо от себя подбросить огонька - вот бы и веселье получилось за столом, а ее бог знает почему повело на серьезность.
- Нет, Евдоким Поликарпович, сказала она, - не часто нынче едят мясо в деревне. В налог сдают. И мы не едим.
- А это что? Из бревна варено? - Подрезов размашисто ткнул пальцем в свою тарелку. Он все еще шутил.
- А это я овцу свою недавно зарезала.
- Для меня? - Подрезов сразу весь побагровел. Иван стриганул ее глазами: ты в своем уме, нет? А ее как нечистая сила подхватила - не могла остановиться:
- Да чего на меня зыркать-то? Евдоким Поликарпович без меня знает, как в деревне живут. А ежели не знает, то сам глаза завесил.
- Кто завесил? Я?
- А то нет? - Поздно было уже отступать. Разве закроешь сразу плотину, когда вода хлынула? - Я-то не забыла еще, как ты в сорок втором году к нам приехал. Помнишь, Новожилов помер и тебя первым назначили? Ну-ко, вспомни, что ты тогда нам говорил?
- Есть предложение выпить, сказал, чеканя каждую букву, Иван. Специально для нее, чтобы одумалась.
- Нет, обожди, - сказал Подрезов. - Пускай уж до конца говорит.
- А чего говорить-то? - Анфиса тоже начинала горячиться: муж рот затыкает, словно она невесть что мелет, гость набычился - вот-вот рявкнет. - Разве сам-то не помнишь? "Бабы, потерпите! Бабы, после войны будем досыта исть..." Говорил? А сколько годов после войны-то прошло? Шесть! А бабы все еще терпят, бабы все досыта куска не видели...
Анфиса, покамест говорила, нарочно не глядела в сторону мужа, чтобы все высказать, что на сердце накипело, зато когда отбарабанила - озноб пошел по спине. Нехорошо, ох, нехорошо получилось. Подрезов у них гость, и разве такими речами гостя угощают? А насчет мяса так она и вообще зря разговор завела. Кто поймет ее как надо?
Подрезов не ел, муж не ел - она не глазами, ушами видела это. И она кусала-кусала свои губы, ширкала-ширкала носом, как простуженная, и - только этого и недоставало - вдруг расплакалась.
- Ты уж не сердись на меня, Евдоким Поликарпович. Сама не знаю, как все сказала. Может, оттого, что я ведь тоже не со стороны на все это глядела... Я ведь тоже бабам так говорила...
- Но здесь не бабы! - отрезал Иван.
Она хотела встать - чего давиться слезами за столом, - но рука Подрезова властно удержала ее.
- Анфиса, мы с тобой когда-нибудь пили?
- Вино?
- Да.
- С чего? Я ведь у тебя в любимчиках не ходила. Ты меня все годы в черном теле держал...
- Так уж и держал?
- Держал, - сказала Анфиса. - Чего мне врать?
Подрезов налил граненый стакан водки. Полнехонький, с краями, воплавь, как говорят в Пекашине. Поставил перед ней.
- Выпей, Анфиса, со мной. Только не отказывайся, ладно?
Вот так именитого-то гостя принимать: то сивер на тебя нагонит, то жар. Ну а как своя, домашняя гроза?
Выпей! - приказал глазами Иван.
Анфиса голову вскинула по-удалому, по-бесшабашному: сама коней в топь завела, сама и на зелен луг выводи.
- За такого гостя можно выпить.
- Нет, не за гостя, - сказал Подрезов.
- А за кого же?
- За кого? А ни за кого. За то, что мы с тобой тут, на Пинеге, фронт в войну держали...
Выпила. По уму сказал слова Подрезов. Чуть не половину стакана опорожнила, а потом и того хлестче: дно показала. Иван виноват. Сказал бы - стоп, и все. А то не поймешь, чего и хочет. Выпей, а как выпей - все или только пригуби? А Подрезов - известно: покуда на своем не поставит, не слезет. "Выпей! Докажи, что зла на меня не держишь..."
И вот Анфиса глубоко вздохнула, набрала в себя воздуха, как будто в воду нырнуть хотела, прислушалась (как там сын в задосках?) и - будем здоровы.
Минуты две, а то и больше никто не говорил - не ждали такого, и в избе до того тихо стало, что она услышала, как в своей кроватке зевнул во сне Родька.
Первым заговорил Подрезов:
- Дак, значит, я обманщик, по-твоему, Анфиса? Да?
"Так вот ты зачем меня вином накачивал! Чтобы выпытать, что о тебе думают. А я-то, дура, уши развесила, думала - он труды мои вспомнил".
- А сам-то ты не знаешь! - сказала Анфиса и прямо, без всякой боязни глянула в светлые, пронзительные глаза Подрезова. - А по мне, дак человек, который слова не держит, обманщик. Вот ты по колхозам ездишь. Не стыдно в глаза-то людям глядеть? А мне дак стыдно...
- Ты опять про свое? - цыкнул Иван.
- А про чье же еще? - Она и на него глянула во все глаза.
- Да пойми ты, дурья голова, от секретаря все зависит? Думаешь, он всему голова?
- А кто же? Разве помимо евонной воли каждый год у нас выгребаловку делают? Чьи - не его уполномоченные с утра до ночи возле молотилок стоят?
- Правильно, Анфиса, мои, - сказал Подрезов. - Только покамест без этой выгребаловки, видно, не обойтись. Про войну забываешь.
- Ничего не забываю. А только докуда все на войну валить? Чуть кто вашего брата против шерсти погладил - и сразу война. Да ведь войны-то и раньше бывали. После той, гражданской, уж на что худо было. Гвоздя не достанешь, соли не было - кислое молоко в похлебку клали. А года два-три прошло - ожили. А теперь карточки уж который год отменили, а деревенскому человеку все в лавке хлеба нету, только одним служащим по спискам дают. Долго это будет? А скажи-ка на милость, трава каждый год под снега уходит, а колхознику нельзя для коровенки подкосить - тоже война виновата?
- Ну, села на любимого конька...
- Села! - с запалом ответила мужу Анфиса. - И тебе это говорю: не умеешь с народом жить, все войной, все войной на людей, за каждую охапку сена калишь...
- Да если их не калить, они колхозное стадо без кормов оставят! И так ни черта не работают.
- А по мне, дак больно еще хорошо работают. За такую плату...
Иван выскочил из-за стола, забегал по избе, а она, Анфиса, и глазом не повела. Бегай!
Как-то она стала Петра Житова совестить (Олена попросила): зачем, мол, ты, Петя, все пьешь? "А затем, чтобы человеком себя чувствовать, - ответил ей Петр Житов. - Я, когда выпью, ужасно смелый делаюсь. Никого не боюсь". И вот, наверно, вино и в самом деле смелости прибавляет. Сейчас она тоже никого не боялась - ни мужа, ни Подрезова.
Правда, Подрезов сегодня вроде и не Подрезов вовсе. У нее крепы в голове и в горле лопнули - чего ни наговорила, как его ни разделала, в другой раз и подумать страшно, что было бы. А сегодня сидит, слушает и чуть ли еще не оправдывается.
- Я тебе только одно скажу, Анфиса, - заговорил Подрезов, когда Иван снова сел за стол. - Не у нас одних трудно. В других краях и областях не лучше живут. Это я тебе точно говорю.
- Больному не большая радость оттого, что его сосед болен, - сказала Анфиса.
И опять ее стало подмывать, опять потянуло на разговор - вот сколько накопилось всего за эти годы!
Но тут Иван напомнил Подрезову, что им пора ехать.
- Куда? - удивилась Анфиса.
- На Сотюгу думаем, - сказал Подрезов. - Надо сено там у вас и у водян посмотреть, а заодно и рыбешки пошуровать. - Покосился на нее мужским взглядом и весело добавил: - Чтобы ты его посильнее любила.
- А я и так мужа своего люблю. Без рыбы! - с вызовом ответила Анфиса и, чего никогда не бывало с ней на людях, потянулась целовать его.
Иван, конечно, осадил ее - нож по сердцу ему всякие нежности на виду у других, - но она выдержала характер, чмокнула в нос, а потом запела: вот когда по-настоящему вино заходило.
- Чем людей-то пугать, сходила бы лучше за лошадями.
- Нет, давай уж сами! - захохотал Подрезов. - Ей сейчас и конюшни не найти.
- Мне не найти? - Анфиса вскочила на ноги, лихо стукнула кулаком по столу - только стаканы звякнули. - Нет, врешь! Найду!
Ее качнуло, она ухватилась за спинку кровати, но у порога выровнялась и на улицу вышла с песней.
3
Когда в прошлом году Анфиса смотрела кино под названием "Кубанские казаки", она плакала. Плакала от счастья, от зависти - есть же на свете такая жизнь, где всего вдоволь!
А еще она плакала из-за песни. Просто залилась слезами, когда тамошняя председательница колхоза запела:
Но я жила, жила одним тобою,
Я всю войну тебя ждала...
Это про нее, про Анфису, была песня. Про ее любовь и тоску. Про то, как она целых три долгих военных года и еще почти год после войны ждала своего казака...
И вот сейчас она шла, пошатываясь, по дороге и выводила свою любимую. Во весь голос.
Из коровника выбежали скотницы - кто поет-гуляет? Строители перестали топорами махать, тоже вкогтились в нее глазами, ребятишки откуда-то налетели видимо-невидимо...
А ладно, смотрите на здоровье. Не часто Анфиса гуляет. Кто видал ее хоть раз пьяной после войны?
Конюха на месте не оказалось - за травой уехал или лошадей под горой перевязывает, но кто сказал, что ей помощник нужен? Всю войну по целым страдам с кобылы не слезала, так уж заседлать-то двух лошадей как-нибудь сумеет!
Она широко распахнула ворота конюшни, смело прошла к стойлам - лошадь любит, когда с ней уверенно обращаются, - вывела сперва Мальчика, затем Тучу.
Туча - смирная, сознательная кобыла, и она быстро ее оседлала, а Мальчик как черт: крутится, вертится, зубами лязгает - не дает надеть на себя седло.
- Стой, дьявол! Стой, сатана!
Она взмокла, употела и ужарела, пока подпругу под брюхом затянула, а потом конь вдруг взвился на задние ноги - все полетело: и привязь Ефимова полетела чего со старичонки требовать? - и она сама полетела. Прямо в песок перед воротами конюшни, в пыль истолченный конскими копытами.
- Мальчик, Мальчик, куда?
Она вскочила, побежала вслед за конем туда, к старому коровнику, где громом небесным стонала земля.
Только добежала до коровника - Мальчик обратно: тра-та-та-та... Чуть не растоптал. Пролетел, мало сказать, рядом - брызгами залепил лицо.
Сколько заворотов он сделал от конюшни до скотного двора? Может, десять, а может, двадцать. Седло съехало под брюхо, сам от пыли гнедой стал (это Мальчик-то, черный как смола!), а она все бегала, месила горячий песок между конюшней и коровником. До тех пор, пока его, окаянного, не перехватила Лизка. У колоды с водой возле колодца.
Анфиса кое-как подняла с брюха на спину седло, затянула подпругу, попросила Лизу:
- Отведи его, бога ради, лешего, к нам, а я сейчас. Она стряхнула с себя пыль - до слез жалко было нового платья, - заправила назад потные, растрепавшиеся волосы, пошагала к коровнику - к мужикам. Напрямик, не дорогой, по свежераспаханному песку.
Подошла к стене, задрала кверху голову, бросила:
- Сволочи, нелюди вы! Вот кто вы такие!
А кто же как не сволочи? Самые разнастоящие сволочи! Она, баба, целый час моталась за конем по жаре, по песку, и хоть бы один из них пошевелился. Расселись по стене туесами да знай ржут, скалят зубы - весело!
Петр Житов закричал:
- Лукашина! - Знает, когда как называть. - Остановись! Дай тормоза...
Не остановилась. И не оглянулась даже.
Всю жизнь она за людей своих горой стояла. С начальством из-за них всегда лаялась, мужа постоянно пилит из-за них: "Иван, полегче! Иван, дай людям жить!" А они-то сами дают Ивану жить?
Нет, худо еще давит вас Иван. Худо. Нынешний мужик без погоняла палец о палец не ударит. А как же председателю-то быть? Председатель-то не может, как они, плюнуть да махнуть на все рукой.
Хмель совсем вышел из головы. Она заторопилась, побежала домой. Где Родька? Как Иван уедет без нее?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
За Пекашином, как только спустишься с красной глиняной горы да переедешь Синельгу, начинаются мызы и поскотина.
Поскотина - еловая сырь, заболоть с проклятой ольхой да кочкарником, где все лето изнывает комар, - справа, вдоль Пинеги. А мызы - по левую руку, на мохнатых лесистых угорах.
Мыз в Пекашине десятки - они тянутся чуть ли не на пять верст, вплоть до Копанца, и у каждой мызы свое название: по хозяину, по местности, по преданию - поди-ко запомни все.
Местному жителю легче. Местный житель с детства незаметно для себя постигает эту лесную грамоту. А каково приезжему? Как запомнить названия навин - там на сотни счет? Как разобраться с покосами? Синельга Верхняя, Синельга Нижняя, Сотюга, Вырда, Нырза, Марьюша... Одиннадцать речек! И по каждой речке пожни: иссады, бережины, мысы, наволоки, чищанины, ламы... - сам черт ногу сломит.
Лукашин за пять лет овладел этой лесной грамотой вполне. Он знал почти все названия на очень сложной и путаной пекашинской карте. И вздумай, к примеру, сейчас Подрезов устроить ему экзамен, он бы запросто перечислил и самые мызы, мимо которых они проезжали, и те предания, которые у пекашинцев связаны с ними.
Но Подрезов молчал. Сидел в седле, покачивал своей крупной головой в такт поступи коня и изредка посматривал по сторонам - то на Пинегу, серебряно вспыхивающую справа в просветах между елей, то на угоры, щедро расшитые красными узорами поспевающей брусники.
Мальчик - а Лукашин уступил ему своего коня - был уже в испарине. Нелегко, видно, привыкать к новому седоку. Да Подрезов по сравнению с ним и грузен был. Жиру лишнего вроде нету, а увесистый - то и дело всхрапывает конь от натуги.
Заговорил Подрезов, когда поравнялись с высоким старым пнем, на который гордо, как петух, вылез ярко-оранжевый, в белую крапину мухомор.
- Грибов много наносил?
- Раза два ходил с женой.
- А я ни разу. Не ел в этом году лесовины от своих рук.
За Согрой, узеньким, но беспокойным ручьем, стало светло и весело: пошли легкие, лопочущие осинники по угорам, березовые рощицы с зелеными лужайками справа, за дорогой. Лошади сами, без всякого понукания перешли на рысь.
Стали попадаться кое-где пустоши - заброшенные поля.
Дико: в войну бабы да ребятишки распахивали эти поля, а после войны забросили. И так было не в одной только "Новой жизни". Так было и в других колхозах. Председателей мылили, песочили, отдавали под суд - ничего не помогало: пустошей становилось больше год от году.
Копанец начался полевыми воротами с засекой, или по-местному, осеком, который отгораживает его от поскотины.
Но была у Копанца сейчас и еще одна примета - грохот жатки, который Лукашин услыхал за километр, а может, и за два.
- Ты езжай, Евдоким Поликарпович, я догоню. Мне к Пряслину надо заглянуть.
- К Михаилу? Это он наяривает? Подрезов указал на рослый березняк, из-за которого доносился шум.
- Он.
- Валяй. Я тоже гляну.
Росстань на Копанец - торная, широкая, но только до Михейкиной избы, вернее, до старого пепелища, до груды камней и чащобы крапивника, где стояла когда-то изба.
Михей Харин, хозяин этой избы, первый из пекашинцев раскопал поля на Копанце и лет за пять стал самым богатым человеком в деревне - вот какая тут земля. Черная, жирная, без навоза родит.
Зато уж попадать на этот Копанец с машиной - всю матушку со всей России соберешь, как говорят в Пекашине. И небольшая бы канава, в засушливое лето даже не напьешься, да грунт тут такой, что не только лошадь - человека не держит.
В первые годы после войны пекашинцы каждый год строили мост, а потом отступились. Потому что вороватые водяне (они тут рядом, за рекой) все, что ни построй, разберут и увезут на дрова.
И вот единственный выход - крепкий мужик.
У Михаила Пряслина на берегах Копанца произошла целая битва: кустарник, жерди, кряжи, наваленные в канаву, измочалены до белого мяса.
Лукашин и Подрезов спешились у канавы, привязали к кустам лошадей и пошли пешком на треск и грохот жатки, которая как раз в это время появилась на закрайке поля, возле канавы.
Михаил спокойно, даже равнодушно смотрел на выходившего из кустов Лукашина, но, когда увидел сзади него Подрезова, мигом вытянул шею, привстал, а потом бух-бух - напрямик через несжатый ячмень навстречу.
Сперва поздоровался с ним, с Лукашиным, но бегло, на ходу и без всякой радости, зато уж с Подрезовым - снимай кино: руки вытер о штаны, рот до ушей и куда девалась всегдашняя хмурь!
Лукашин понимал: кому не лестно - первый секретарь райкома на поле к тебе пожаловал! Рассказов и воспоминаний хватит на год. Но было обидно. Он вчера специально гонял на Копанец Чугаретти - отвезти табак Михаилу, и даже пачку "Звездочки" накинул, от себя урвал, а Михаил даже спасибо не сказал.
- Ты совсем как отец стал. Понял? - сказал Подрезов. - Только у того волос посветлее был. А насчет этого ящика, - Подрезов крепко кулаком стукнул парня по смуглой, мокрой от пота груди, внушительно проглядывавшей из расстегнутого ворота старой солдатской гимнастерки, так что звон пошел, - а насчет этого ящика ты, пожалуй, даже перещеголял отца.
Михаил заулыбался, закрутил запотевшей на солнце головой.
- Учти, председатель, такого богатыря в других колхозах у нас нема.
Подрезов сказал это не без умысла, он любил и умел похвалить нужного человека. Молодежь в колхозах после войны не держалась, а если и попадались где изредка парни, то их не скоро и от подростков отличишь: худосочные, мелкорослые, беззубые - одним словом, военное поколение.
Михаил Пряслин тоже был с военными отметинами. Лоб в морщинах-поперечинах - поле распаханное, не лоб. Карий глаз угрюмый, неулыбчивый - видал виды... Но все это замечаешь, когда хорошенько всмотришься. А так - залюбуешься: дерево ходячее! И сила - жуть. Весной на выгрузке по два мешка муки таскал, а один раз, на похвал, - Лукашин сам видел - даже три поднял.
Подбодрив Михаила словом, Подрезов пошел к жатке, чтобы самому сделать круг. Это уж обязательно, это его правило: не только перекинуться словом с рабочим человеком, но и залезть в его, так сказать, рабочую шкуру. Хотя бы на несколько минут. Тем более что Подрезов все умел сам делать: пахать, сеять, косить, молотить, рубить лес, орудовать багром, строить дома, ходить на медведя, закидывать невод. И надо сказать, людей это завораживало. Лучше всякой агитации действовало.
Так было и сейчас.
Объехав два раза поле, Подрезов остановил лошадей возле Лукашина и Михаила, слез с жатки, растер руки - надергало с непривычки вожжами.
- Ничего колымага идет, - сказал он, кивая на жатку. - Сколько даешь?
- В день? - спросил Михаил. - Гектара три.
- Мало, сказал Подрезов. - Четыре можно.
- Ну да, четыре, - недовольно фыркнул Михаил и заговорил с секретарем как равный с равным. - Больно жирно! Сколько тут одних переездов, поломок!..
Подрезов и не подумал обижаться. Когда речь заходила о работе, он не чинился. Наоборот, любил, чтобы с ним спорили, возражали, доказывали свою правоту.
- Ты знаешь, на чем проигрываешь? Круги маленькие делаешь. Заворотов много.
- Ерунда! Как большие-то круги делать, когда тут кругом межи да пни?
- А вот это уж председателя надо за штаны брать. Долго ваши пни выкорчевать? Видимость одна. Когда тут расчистки делали? Лет тридцать - сорок?
Лукашин мог на это возразить: до корчевки ли теперь здесь, на Копанце, когда у них рядом, под боком, зарастают кустарником поля? Но Подрезов уже пошагал к шалашу.
Шалаш стоял на открытой веселой поляне, под пушистой елью, густо осыпанной розовой, налитой смолой шишкой. Крыша двойная: и собственное перекрытие, и сверху еще навес из еловых лап. Никакой дождь не страшен.
Отмахиваясь от комарья. Подрезов заглянул в шалаш, выстланный свежим сеном.
- Тут ночуешь?
- Иной раз тут, - ответил Михаил. - Коней-то не все равно за пять верст гонять.
Подрезов кивнул на Тузика, не спускавшего с него глаз, - казалось, и тот разбирался, кто тут главный.
- Ну, с таким зверюгой не страшно. У тебя все в порядке? - И сразу же предупредил: - Насчет фуража не говори. Мне и Анфиса всю плешь переела. Да и вообще сам знаешь: пока первую заповедь не выполним, никакой речи быть не может.
Михаил, казалось, проникся государственной озабоченностью хозяина района по крайней мере, принял его слова как должное.
- Ну так что же? Есть ко мне вопросы? - повторил Подрезов.
Михаил поглядел на Тузика, зажавшего меж лап берестяное корытце, из которого его кормили, покусал губы: что бы такое спросить, чтобы и Подрезова не поставить в неловкое положение и чтобы в то же время было важно для него, Михаила?
Вспомнил!
- Да, вот что, Евдоким Поликарпович! У меня тут сопленосые - братишки, значит, натворили... Помните, еще в училище ремесленное помогали мне их устраивать?
- Помню. Как же!
- Ну дак не знаю, что теперь с ними. Тут недавно домой прибежали. Вишь, по этому шпингалету соскучились... - Михаил кивнул на Тузика. - Не видали, без них завел. Ну, я, конечно, дал им задний ход, сразу отправил. А вот письма нету больше недели. Может, уже отчислили?
- Ладно, вернусь с Сотюги - позвоню в обком. Там поговорят с кем надо. Думаю, все будет в порядке. - И Подрезов крепко, по-бульдожьи сомкнул челюсти, словно зарубку у себя в голове сделал.
Михаил до самой канавы провожал их.
Уже выехав на дорогу, Лукашин оглянулся назад. Михаил все еще стоял на берегу Копанца, высокий широкоплечий, с ног до головы вызолоченный мягким августовским солнцем, и улыбался.
2
Самый красивый бор, какой знал Лукашин на Пинеге, это Красный бор. Между Копанцем и Сотюгой.
Лес - загляденье: сосняк да лиственница. Это со стороны Пинеги. А на север от дороги, там, где посырее, - ельник, пекашинский кормилец.
Всего полно в этом ельнике. В урожайные годы грибов да ягод - лопатой греби. В прошлом году, например, Лукашин с Анфисой на каких-нибудь пять-шесть часов выезжали, а привезли домой ушат солех, ушат брусники да корзину обабков*.
* Обабки - грибы для сушки.
Само собой, была на этом бору и дичь. Осенью, когда по первому морозцу едешь, то и дело вспархивают стайки пугливых рябчиков, а иногда, случается, и самого батюшку глухаря поднимешь - просто пушечный выстрел раскатится по гулкому лесу.
Но самое удивительное, самое незабываемое, что видел на этом бору Лукашин, - олени.
Было это два года назад. Он возвращался домой с Сотюги, с покосов, рано утром, когда только-только поднималось над лесом солнце. Спал он в ту ночь мало, от силы часа три, и ехал шагом, дремля в седле. И вдруг какой-то шорох и треск в стороне от дороги.
Он поднял отяжелевшую ото сна голову, и у него перехватило дух - алые олени. Летят во весь мах к нему по белой поляне и солнце, само солнце несут на своих ветвистых рогах...
Олени эти оказались вещими. Дома, когда он подъехал к крыльцу, его встретила Анфиса неслыханной радостью: у них будет ребенок.
До войны такие боры, как Красный, шумели по всей Пинеге. А война и послевоенная разруха смерчем, ветровалом прошлись по ним. Стране позарез нужен лес, план год от году больше, ну и что делать? Как не залезть с топором в приречные боры, когда и древесина тут отборная и вывозка - прямо катай в реку?
Выжить Красноборью в эти тяжкие времена, как это ни странно, помогла его бесхозность и ничейность. Дело в том, что на Красный бор издавна претендовали две деревни - Пекашино и Водяны. Одно время, чуть ли не сразу после революции, бор принадлежал водянам - деревня их тут рядом, за рекой. Потом Красноборьем снова сумели завладеть пекашинцы. Да не просто завладеть, а на этот раз закрепить свои права в государственном акте о колхозных землях.
"Не согласны!" - сказали несговорчивые водяне и, не долго думая, послали бумагу прямо в Москву.
И вот это-то бесхозное положение Красного бора и отводило от него до сих пор топор. Иной раз, кажется, уже все - капут красноборскому сосняку, а потом вдруг вспомнят про бумагу, которая где-то по Москве гуляет, - и ладно, давай поищем что-нибудь другое.
У Лукашина улыбка заиграла, как только они въехали в бор: сразу два белых гриба. Красавцы такие в беломошнике возле самой дороги стоят, что хоть с лошади слезай.
- Надо будет на обратном пути прочесать немножко этот лес, - кивнул он Подрезову.
Подрезов не ответил. Его тяжелое, массивное лицо, еще недавно такое живое и веселое, сейчас было хмуро и мрачно, как озеро, на которое вдруг налетел сиверко.
Что ж, подумал Лукашин, Сотюжский леспромхоз (а он был не за горами) - это и есть для первого секретаря сиверко. План по лесозаготовкам не выполняется второй год, рабочая сила не задерживается, строительство железной дороги - сам черт не поймет, что там делается... А кто в ответе за все? Первый секретарь.
Она смолчала, задавила в себе обиду.
2
Хозяин с гостем пришли не рано, во втором часу, так что Анфиса все успела сделать: и обед приготовить, и пол подмыть - праздником сияла изба, - и даже над собой малость поколдовать.
Платье надела новое, любимое (муж купил!) - зеленая травка по белому полю, волосы на висках взбила по-городскому и сверх того еще ногу поставила на каблук: наряжаться так наряжаться.
В общем, распустила перья. Подрезов, привыкший видеть ее либо на работе, либо за домашними хлопотами, не сразу нашелся, что и сказать:
- Фу-ты черт! Ты не опять взамуж собралась?
Но Подрезов - бог с ним: посидел, уехал, и все. Муж доволен был. Вошел в избу туча тучей - не иначе как Подрезов только что мылил (вот ведь как дружбу-то с таким человеком водить), а тут увидел ее - заулыбался.
Анфиса сразу повеселела, молодкой забегала от печи к столу.
- Ну как, Евдоким Поликарпович, наше хозяйство? - завела разговор, когда сели за стол. - Где побывали, чего повидали?
- Хозяйство у вас незавидное. А знаешь почему?
- Почему?
Она ждала какого-нибудь подвоха - уж больно не по-секретарски заиграли у Подрезова глаза, - но поди угадай, что у него на уме!
А Подрезов шумно, с удовольствием втягивая в себя носом душистый наваристый пар от щей - она только что поставила перед ним большую тарелку, подмигнул, кивая на Ивана:
- А потому что больно часто его мясом кормишь. Не в ту сторону настраиваешь.
Шутка была обычная, мужская, и ей бы тоже надо от себя подбросить огонька - вот бы и веселье получилось за столом, а ее бог знает почему повело на серьезность.
- Нет, Евдоким Поликарпович, сказала она, - не часто нынче едят мясо в деревне. В налог сдают. И мы не едим.
- А это что? Из бревна варено? - Подрезов размашисто ткнул пальцем в свою тарелку. Он все еще шутил.
- А это я овцу свою недавно зарезала.
- Для меня? - Подрезов сразу весь побагровел. Иван стриганул ее глазами: ты в своем уме, нет? А ее как нечистая сила подхватила - не могла остановиться:
- Да чего на меня зыркать-то? Евдоким Поликарпович без меня знает, как в деревне живут. А ежели не знает, то сам глаза завесил.
- Кто завесил? Я?
- А то нет? - Поздно было уже отступать. Разве закроешь сразу плотину, когда вода хлынула? - Я-то не забыла еще, как ты в сорок втором году к нам приехал. Помнишь, Новожилов помер и тебя первым назначили? Ну-ко, вспомни, что ты тогда нам говорил?
- Есть предложение выпить, сказал, чеканя каждую букву, Иван. Специально для нее, чтобы одумалась.
- Нет, обожди, - сказал Подрезов. - Пускай уж до конца говорит.
- А чего говорить-то? - Анфиса тоже начинала горячиться: муж рот затыкает, словно она невесть что мелет, гость набычился - вот-вот рявкнет. - Разве сам-то не помнишь? "Бабы, потерпите! Бабы, после войны будем досыта исть..." Говорил? А сколько годов после войны-то прошло? Шесть! А бабы все еще терпят, бабы все досыта куска не видели...
Анфиса, покамест говорила, нарочно не глядела в сторону мужа, чтобы все высказать, что на сердце накипело, зато когда отбарабанила - озноб пошел по спине. Нехорошо, ох, нехорошо получилось. Подрезов у них гость, и разве такими речами гостя угощают? А насчет мяса так она и вообще зря разговор завела. Кто поймет ее как надо?
Подрезов не ел, муж не ел - она не глазами, ушами видела это. И она кусала-кусала свои губы, ширкала-ширкала носом, как простуженная, и - только этого и недоставало - вдруг расплакалась.
- Ты уж не сердись на меня, Евдоким Поликарпович. Сама не знаю, как все сказала. Может, оттого, что я ведь тоже не со стороны на все это глядела... Я ведь тоже бабам так говорила...
- Но здесь не бабы! - отрезал Иван.
Она хотела встать - чего давиться слезами за столом, - но рука Подрезова властно удержала ее.
- Анфиса, мы с тобой когда-нибудь пили?
- Вино?
- Да.
- С чего? Я ведь у тебя в любимчиках не ходила. Ты меня все годы в черном теле держал...
- Так уж и держал?
- Держал, - сказала Анфиса. - Чего мне врать?
Подрезов налил граненый стакан водки. Полнехонький, с краями, воплавь, как говорят в Пекашине. Поставил перед ней.
- Выпей, Анфиса, со мной. Только не отказывайся, ладно?
Вот так именитого-то гостя принимать: то сивер на тебя нагонит, то жар. Ну а как своя, домашняя гроза?
Выпей! - приказал глазами Иван.
Анфиса голову вскинула по-удалому, по-бесшабашному: сама коней в топь завела, сама и на зелен луг выводи.
- За такого гостя можно выпить.
- Нет, не за гостя, - сказал Подрезов.
- А за кого же?
- За кого? А ни за кого. За то, что мы с тобой тут, на Пинеге, фронт в войну держали...
Выпила. По уму сказал слова Подрезов. Чуть не половину стакана опорожнила, а потом и того хлестче: дно показала. Иван виноват. Сказал бы - стоп, и все. А то не поймешь, чего и хочет. Выпей, а как выпей - все или только пригуби? А Подрезов - известно: покуда на своем не поставит, не слезет. "Выпей! Докажи, что зла на меня не держишь..."
И вот Анфиса глубоко вздохнула, набрала в себя воздуха, как будто в воду нырнуть хотела, прислушалась (как там сын в задосках?) и - будем здоровы.
Минуты две, а то и больше никто не говорил - не ждали такого, и в избе до того тихо стало, что она услышала, как в своей кроватке зевнул во сне Родька.
Первым заговорил Подрезов:
- Дак, значит, я обманщик, по-твоему, Анфиса? Да?
"Так вот ты зачем меня вином накачивал! Чтобы выпытать, что о тебе думают. А я-то, дура, уши развесила, думала - он труды мои вспомнил".
- А сам-то ты не знаешь! - сказала Анфиса и прямо, без всякой боязни глянула в светлые, пронзительные глаза Подрезова. - А по мне, дак человек, который слова не держит, обманщик. Вот ты по колхозам ездишь. Не стыдно в глаза-то людям глядеть? А мне дак стыдно...
- Ты опять про свое? - цыкнул Иван.
- А про чье же еще? - Она и на него глянула во все глаза.
- Да пойми ты, дурья голова, от секретаря все зависит? Думаешь, он всему голова?
- А кто же? Разве помимо евонной воли каждый год у нас выгребаловку делают? Чьи - не его уполномоченные с утра до ночи возле молотилок стоят?
- Правильно, Анфиса, мои, - сказал Подрезов. - Только покамест без этой выгребаловки, видно, не обойтись. Про войну забываешь.
- Ничего не забываю. А только докуда все на войну валить? Чуть кто вашего брата против шерсти погладил - и сразу война. Да ведь войны-то и раньше бывали. После той, гражданской, уж на что худо было. Гвоздя не достанешь, соли не было - кислое молоко в похлебку клали. А года два-три прошло - ожили. А теперь карточки уж который год отменили, а деревенскому человеку все в лавке хлеба нету, только одним служащим по спискам дают. Долго это будет? А скажи-ка на милость, трава каждый год под снега уходит, а колхознику нельзя для коровенки подкосить - тоже война виновата?
- Ну, села на любимого конька...
- Села! - с запалом ответила мужу Анфиса. - И тебе это говорю: не умеешь с народом жить, все войной, все войной на людей, за каждую охапку сена калишь...
- Да если их не калить, они колхозное стадо без кормов оставят! И так ни черта не работают.
- А по мне, дак больно еще хорошо работают. За такую плату...
Иван выскочил из-за стола, забегал по избе, а она, Анфиса, и глазом не повела. Бегай!
Как-то она стала Петра Житова совестить (Олена попросила): зачем, мол, ты, Петя, все пьешь? "А затем, чтобы человеком себя чувствовать, - ответил ей Петр Житов. - Я, когда выпью, ужасно смелый делаюсь. Никого не боюсь". И вот, наверно, вино и в самом деле смелости прибавляет. Сейчас она тоже никого не боялась - ни мужа, ни Подрезова.
Правда, Подрезов сегодня вроде и не Подрезов вовсе. У нее крепы в голове и в горле лопнули - чего ни наговорила, как его ни разделала, в другой раз и подумать страшно, что было бы. А сегодня сидит, слушает и чуть ли еще не оправдывается.
- Я тебе только одно скажу, Анфиса, - заговорил Подрезов, когда Иван снова сел за стол. - Не у нас одних трудно. В других краях и областях не лучше живут. Это я тебе точно говорю.
- Больному не большая радость оттого, что его сосед болен, - сказала Анфиса.
И опять ее стало подмывать, опять потянуло на разговор - вот сколько накопилось всего за эти годы!
Но тут Иван напомнил Подрезову, что им пора ехать.
- Куда? - удивилась Анфиса.
- На Сотюгу думаем, - сказал Подрезов. - Надо сено там у вас и у водян посмотреть, а заодно и рыбешки пошуровать. - Покосился на нее мужским взглядом и весело добавил: - Чтобы ты его посильнее любила.
- А я и так мужа своего люблю. Без рыбы! - с вызовом ответила Анфиса и, чего никогда не бывало с ней на людях, потянулась целовать его.
Иван, конечно, осадил ее - нож по сердцу ему всякие нежности на виду у других, - но она выдержала характер, чмокнула в нос, а потом запела: вот когда по-настоящему вино заходило.
- Чем людей-то пугать, сходила бы лучше за лошадями.
- Нет, давай уж сами! - захохотал Подрезов. - Ей сейчас и конюшни не найти.
- Мне не найти? - Анфиса вскочила на ноги, лихо стукнула кулаком по столу - только стаканы звякнули. - Нет, врешь! Найду!
Ее качнуло, она ухватилась за спинку кровати, но у порога выровнялась и на улицу вышла с песней.
3
Когда в прошлом году Анфиса смотрела кино под названием "Кубанские казаки", она плакала. Плакала от счастья, от зависти - есть же на свете такая жизнь, где всего вдоволь!
А еще она плакала из-за песни. Просто залилась слезами, когда тамошняя председательница колхоза запела:
Но я жила, жила одним тобою,
Я всю войну тебя ждала...
Это про нее, про Анфису, была песня. Про ее любовь и тоску. Про то, как она целых три долгих военных года и еще почти год после войны ждала своего казака...
И вот сейчас она шла, пошатываясь, по дороге и выводила свою любимую. Во весь голос.
Из коровника выбежали скотницы - кто поет-гуляет? Строители перестали топорами махать, тоже вкогтились в нее глазами, ребятишки откуда-то налетели видимо-невидимо...
А ладно, смотрите на здоровье. Не часто Анфиса гуляет. Кто видал ее хоть раз пьяной после войны?
Конюха на месте не оказалось - за травой уехал или лошадей под горой перевязывает, но кто сказал, что ей помощник нужен? Всю войну по целым страдам с кобылы не слезала, так уж заседлать-то двух лошадей как-нибудь сумеет!
Она широко распахнула ворота конюшни, смело прошла к стойлам - лошадь любит, когда с ней уверенно обращаются, - вывела сперва Мальчика, затем Тучу.
Туча - смирная, сознательная кобыла, и она быстро ее оседлала, а Мальчик как черт: крутится, вертится, зубами лязгает - не дает надеть на себя седло.
- Стой, дьявол! Стой, сатана!
Она взмокла, употела и ужарела, пока подпругу под брюхом затянула, а потом конь вдруг взвился на задние ноги - все полетело: и привязь Ефимова полетела чего со старичонки требовать? - и она сама полетела. Прямо в песок перед воротами конюшни, в пыль истолченный конскими копытами.
- Мальчик, Мальчик, куда?
Она вскочила, побежала вслед за конем туда, к старому коровнику, где громом небесным стонала земля.
Только добежала до коровника - Мальчик обратно: тра-та-та-та... Чуть не растоптал. Пролетел, мало сказать, рядом - брызгами залепил лицо.
Сколько заворотов он сделал от конюшни до скотного двора? Может, десять, а может, двадцать. Седло съехало под брюхо, сам от пыли гнедой стал (это Мальчик-то, черный как смола!), а она все бегала, месила горячий песок между конюшней и коровником. До тех пор, пока его, окаянного, не перехватила Лизка. У колоды с водой возле колодца.
Анфиса кое-как подняла с брюха на спину седло, затянула подпругу, попросила Лизу:
- Отведи его, бога ради, лешего, к нам, а я сейчас. Она стряхнула с себя пыль - до слез жалко было нового платья, - заправила назад потные, растрепавшиеся волосы, пошагала к коровнику - к мужикам. Напрямик, не дорогой, по свежераспаханному песку.
Подошла к стене, задрала кверху голову, бросила:
- Сволочи, нелюди вы! Вот кто вы такие!
А кто же как не сволочи? Самые разнастоящие сволочи! Она, баба, целый час моталась за конем по жаре, по песку, и хоть бы один из них пошевелился. Расселись по стене туесами да знай ржут, скалят зубы - весело!
Петр Житов закричал:
- Лукашина! - Знает, когда как называть. - Остановись! Дай тормоза...
Не остановилась. И не оглянулась даже.
Всю жизнь она за людей своих горой стояла. С начальством из-за них всегда лаялась, мужа постоянно пилит из-за них: "Иван, полегче! Иван, дай людям жить!" А они-то сами дают Ивану жить?
Нет, худо еще давит вас Иван. Худо. Нынешний мужик без погоняла палец о палец не ударит. А как же председателю-то быть? Председатель-то не может, как они, плюнуть да махнуть на все рукой.
Хмель совсем вышел из головы. Она заторопилась, побежала домой. Где Родька? Как Иван уедет без нее?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
За Пекашином, как только спустишься с красной глиняной горы да переедешь Синельгу, начинаются мызы и поскотина.
Поскотина - еловая сырь, заболоть с проклятой ольхой да кочкарником, где все лето изнывает комар, - справа, вдоль Пинеги. А мызы - по левую руку, на мохнатых лесистых угорах.
Мыз в Пекашине десятки - они тянутся чуть ли не на пять верст, вплоть до Копанца, и у каждой мызы свое название: по хозяину, по местности, по преданию - поди-ко запомни все.
Местному жителю легче. Местный житель с детства незаметно для себя постигает эту лесную грамоту. А каково приезжему? Как запомнить названия навин - там на сотни счет? Как разобраться с покосами? Синельга Верхняя, Синельга Нижняя, Сотюга, Вырда, Нырза, Марьюша... Одиннадцать речек! И по каждой речке пожни: иссады, бережины, мысы, наволоки, чищанины, ламы... - сам черт ногу сломит.
Лукашин за пять лет овладел этой лесной грамотой вполне. Он знал почти все названия на очень сложной и путаной пекашинской карте. И вздумай, к примеру, сейчас Подрезов устроить ему экзамен, он бы запросто перечислил и самые мызы, мимо которых они проезжали, и те предания, которые у пекашинцев связаны с ними.
Но Подрезов молчал. Сидел в седле, покачивал своей крупной головой в такт поступи коня и изредка посматривал по сторонам - то на Пинегу, серебряно вспыхивающую справа в просветах между елей, то на угоры, щедро расшитые красными узорами поспевающей брусники.
Мальчик - а Лукашин уступил ему своего коня - был уже в испарине. Нелегко, видно, привыкать к новому седоку. Да Подрезов по сравнению с ним и грузен был. Жиру лишнего вроде нету, а увесистый - то и дело всхрапывает конь от натуги.
Заговорил Подрезов, когда поравнялись с высоким старым пнем, на который гордо, как петух, вылез ярко-оранжевый, в белую крапину мухомор.
- Грибов много наносил?
- Раза два ходил с женой.
- А я ни разу. Не ел в этом году лесовины от своих рук.
За Согрой, узеньким, но беспокойным ручьем, стало светло и весело: пошли легкие, лопочущие осинники по угорам, березовые рощицы с зелеными лужайками справа, за дорогой. Лошади сами, без всякого понукания перешли на рысь.
Стали попадаться кое-где пустоши - заброшенные поля.
Дико: в войну бабы да ребятишки распахивали эти поля, а после войны забросили. И так было не в одной только "Новой жизни". Так было и в других колхозах. Председателей мылили, песочили, отдавали под суд - ничего не помогало: пустошей становилось больше год от году.
Копанец начался полевыми воротами с засекой, или по-местному, осеком, который отгораживает его от поскотины.
Но была у Копанца сейчас и еще одна примета - грохот жатки, который Лукашин услыхал за километр, а может, и за два.
- Ты езжай, Евдоким Поликарпович, я догоню. Мне к Пряслину надо заглянуть.
- К Михаилу? Это он наяривает? Подрезов указал на рослый березняк, из-за которого доносился шум.
- Он.
- Валяй. Я тоже гляну.
Росстань на Копанец - торная, широкая, но только до Михейкиной избы, вернее, до старого пепелища, до груды камней и чащобы крапивника, где стояла когда-то изба.
Михей Харин, хозяин этой избы, первый из пекашинцев раскопал поля на Копанце и лет за пять стал самым богатым человеком в деревне - вот какая тут земля. Черная, жирная, без навоза родит.
Зато уж попадать на этот Копанец с машиной - всю матушку со всей России соберешь, как говорят в Пекашине. И небольшая бы канава, в засушливое лето даже не напьешься, да грунт тут такой, что не только лошадь - человека не держит.
В первые годы после войны пекашинцы каждый год строили мост, а потом отступились. Потому что вороватые водяне (они тут рядом, за рекой) все, что ни построй, разберут и увезут на дрова.
И вот единственный выход - крепкий мужик.
У Михаила Пряслина на берегах Копанца произошла целая битва: кустарник, жерди, кряжи, наваленные в канаву, измочалены до белого мяса.
Лукашин и Подрезов спешились у канавы, привязали к кустам лошадей и пошли пешком на треск и грохот жатки, которая как раз в это время появилась на закрайке поля, возле канавы.
Михаил спокойно, даже равнодушно смотрел на выходившего из кустов Лукашина, но, когда увидел сзади него Подрезова, мигом вытянул шею, привстал, а потом бух-бух - напрямик через несжатый ячмень навстречу.
Сперва поздоровался с ним, с Лукашиным, но бегло, на ходу и без всякой радости, зато уж с Подрезовым - снимай кино: руки вытер о штаны, рот до ушей и куда девалась всегдашняя хмурь!
Лукашин понимал: кому не лестно - первый секретарь райкома на поле к тебе пожаловал! Рассказов и воспоминаний хватит на год. Но было обидно. Он вчера специально гонял на Копанец Чугаретти - отвезти табак Михаилу, и даже пачку "Звездочки" накинул, от себя урвал, а Михаил даже спасибо не сказал.
- Ты совсем как отец стал. Понял? - сказал Подрезов. - Только у того волос посветлее был. А насчет этого ящика, - Подрезов крепко кулаком стукнул парня по смуглой, мокрой от пота груди, внушительно проглядывавшей из расстегнутого ворота старой солдатской гимнастерки, так что звон пошел, - а насчет этого ящика ты, пожалуй, даже перещеголял отца.
Михаил заулыбался, закрутил запотевшей на солнце головой.
- Учти, председатель, такого богатыря в других колхозах у нас нема.
Подрезов сказал это не без умысла, он любил и умел похвалить нужного человека. Молодежь в колхозах после войны не держалась, а если и попадались где изредка парни, то их не скоро и от подростков отличишь: худосочные, мелкорослые, беззубые - одним словом, военное поколение.
Михаил Пряслин тоже был с военными отметинами. Лоб в морщинах-поперечинах - поле распаханное, не лоб. Карий глаз угрюмый, неулыбчивый - видал виды... Но все это замечаешь, когда хорошенько всмотришься. А так - залюбуешься: дерево ходячее! И сила - жуть. Весной на выгрузке по два мешка муки таскал, а один раз, на похвал, - Лукашин сам видел - даже три поднял.
Подбодрив Михаила словом, Подрезов пошел к жатке, чтобы самому сделать круг. Это уж обязательно, это его правило: не только перекинуться словом с рабочим человеком, но и залезть в его, так сказать, рабочую шкуру. Хотя бы на несколько минут. Тем более что Подрезов все умел сам делать: пахать, сеять, косить, молотить, рубить лес, орудовать багром, строить дома, ходить на медведя, закидывать невод. И надо сказать, людей это завораживало. Лучше всякой агитации действовало.
Так было и сейчас.
Объехав два раза поле, Подрезов остановил лошадей возле Лукашина и Михаила, слез с жатки, растер руки - надергало с непривычки вожжами.
- Ничего колымага идет, - сказал он, кивая на жатку. - Сколько даешь?
- В день? - спросил Михаил. - Гектара три.
- Мало, сказал Подрезов. - Четыре можно.
- Ну да, четыре, - недовольно фыркнул Михаил и заговорил с секретарем как равный с равным. - Больно жирно! Сколько тут одних переездов, поломок!..
Подрезов и не подумал обижаться. Когда речь заходила о работе, он не чинился. Наоборот, любил, чтобы с ним спорили, возражали, доказывали свою правоту.
- Ты знаешь, на чем проигрываешь? Круги маленькие делаешь. Заворотов много.
- Ерунда! Как большие-то круги делать, когда тут кругом межи да пни?
- А вот это уж председателя надо за штаны брать. Долго ваши пни выкорчевать? Видимость одна. Когда тут расчистки делали? Лет тридцать - сорок?
Лукашин мог на это возразить: до корчевки ли теперь здесь, на Копанце, когда у них рядом, под боком, зарастают кустарником поля? Но Подрезов уже пошагал к шалашу.
Шалаш стоял на открытой веселой поляне, под пушистой елью, густо осыпанной розовой, налитой смолой шишкой. Крыша двойная: и собственное перекрытие, и сверху еще навес из еловых лап. Никакой дождь не страшен.
Отмахиваясь от комарья. Подрезов заглянул в шалаш, выстланный свежим сеном.
- Тут ночуешь?
- Иной раз тут, - ответил Михаил. - Коней-то не все равно за пять верст гонять.
Подрезов кивнул на Тузика, не спускавшего с него глаз, - казалось, и тот разбирался, кто тут главный.
- Ну, с таким зверюгой не страшно. У тебя все в порядке? - И сразу же предупредил: - Насчет фуража не говори. Мне и Анфиса всю плешь переела. Да и вообще сам знаешь: пока первую заповедь не выполним, никакой речи быть не может.
Михаил, казалось, проникся государственной озабоченностью хозяина района по крайней мере, принял его слова как должное.
- Ну так что же? Есть ко мне вопросы? - повторил Подрезов.
Михаил поглядел на Тузика, зажавшего меж лап берестяное корытце, из которого его кормили, покусал губы: что бы такое спросить, чтобы и Подрезова не поставить в неловкое положение и чтобы в то же время было важно для него, Михаила?
Вспомнил!
- Да, вот что, Евдоким Поликарпович! У меня тут сопленосые - братишки, значит, натворили... Помните, еще в училище ремесленное помогали мне их устраивать?
- Помню. Как же!
- Ну дак не знаю, что теперь с ними. Тут недавно домой прибежали. Вишь, по этому шпингалету соскучились... - Михаил кивнул на Тузика. - Не видали, без них завел. Ну, я, конечно, дал им задний ход, сразу отправил. А вот письма нету больше недели. Может, уже отчислили?
- Ладно, вернусь с Сотюги - позвоню в обком. Там поговорят с кем надо. Думаю, все будет в порядке. - И Подрезов крепко, по-бульдожьи сомкнул челюсти, словно зарубку у себя в голове сделал.
Михаил до самой канавы провожал их.
Уже выехав на дорогу, Лукашин оглянулся назад. Михаил все еще стоял на берегу Копанца, высокий широкоплечий, с ног до головы вызолоченный мягким августовским солнцем, и улыбался.
2
Самый красивый бор, какой знал Лукашин на Пинеге, это Красный бор. Между Копанцем и Сотюгой.
Лес - загляденье: сосняк да лиственница. Это со стороны Пинеги. А на север от дороги, там, где посырее, - ельник, пекашинский кормилец.
Всего полно в этом ельнике. В урожайные годы грибов да ягод - лопатой греби. В прошлом году, например, Лукашин с Анфисой на каких-нибудь пять-шесть часов выезжали, а привезли домой ушат солех, ушат брусники да корзину обабков*.
* Обабки - грибы для сушки.
Само собой, была на этом бору и дичь. Осенью, когда по первому морозцу едешь, то и дело вспархивают стайки пугливых рябчиков, а иногда, случается, и самого батюшку глухаря поднимешь - просто пушечный выстрел раскатится по гулкому лесу.
Но самое удивительное, самое незабываемое, что видел на этом бору Лукашин, - олени.
Было это два года назад. Он возвращался домой с Сотюги, с покосов, рано утром, когда только-только поднималось над лесом солнце. Спал он в ту ночь мало, от силы часа три, и ехал шагом, дремля в седле. И вдруг какой-то шорох и треск в стороне от дороги.
Он поднял отяжелевшую ото сна голову, и у него перехватило дух - алые олени. Летят во весь мах к нему по белой поляне и солнце, само солнце несут на своих ветвистых рогах...
Олени эти оказались вещими. Дома, когда он подъехал к крыльцу, его встретила Анфиса неслыханной радостью: у них будет ребенок.
До войны такие боры, как Красный, шумели по всей Пинеге. А война и послевоенная разруха смерчем, ветровалом прошлись по ним. Стране позарез нужен лес, план год от году больше, ну и что делать? Как не залезть с топором в приречные боры, когда и древесина тут отборная и вывозка - прямо катай в реку?
Выжить Красноборью в эти тяжкие времена, как это ни странно, помогла его бесхозность и ничейность. Дело в том, что на Красный бор издавна претендовали две деревни - Пекашино и Водяны. Одно время, чуть ли не сразу после революции, бор принадлежал водянам - деревня их тут рядом, за рекой. Потом Красноборьем снова сумели завладеть пекашинцы. Да не просто завладеть, а на этот раз закрепить свои права в государственном акте о колхозных землях.
"Не согласны!" - сказали несговорчивые водяне и, не долго думая, послали бумагу прямо в Москву.
И вот это-то бесхозное положение Красного бора и отводило от него до сих пор топор. Иной раз, кажется, уже все - капут красноборскому сосняку, а потом вдруг вспомнят про бумагу, которая где-то по Москве гуляет, - и ладно, давай поищем что-нибудь другое.
У Лукашина улыбка заиграла, как только они въехали в бор: сразу два белых гриба. Красавцы такие в беломошнике возле самой дороги стоят, что хоть с лошади слезай.
- Надо будет на обратном пути прочесать немножко этот лес, - кивнул он Подрезову.
Подрезов не ответил. Его тяжелое, массивное лицо, еще недавно такое живое и веселое, сейчас было хмуро и мрачно, как озеро, на которое вдруг налетел сиверко.
Что ж, подумал Лукашин, Сотюжский леспромхоз (а он был не за горами) - это и есть для первого секретаря сиверко. План по лесозаготовкам не выполняется второй год, рабочая сила не задерживается, строительство железной дороги - сам черт не поймет, что там делается... А кто в ответе за все? Первый секретарь.