С Австрией Наполеон обошелся не намного лучше. По договору, подписанному 14 марта, после победы французов Молдавию и Валахию предполагалось вернуть Турции, в случае же восстановления Польши, Австрии позволялось сохранить за собой Галицию или, если бы она предпочла, получить компенсацию в Иллирии. И в то время как соглашение подразумевало проведение совместной политики в Центральной Европе и на Балканах, все в нем выглядело довольно туманным, поскольку Наполеону не хотелось связывать себе руки. По этой причине он попросил у тестя лишь небольшой австрийский вспомогательный контингент под началом князя Шварценберга, предназначенный для прикрытия правого фланга.
Фридрих-Вильгельм Прусский умолял Наполеона об альянсе, который бы позволил его покоренной стране вернуть себе хоть часть достоинства. Но Наполеон отозвался на это договором, подписанным 4 марта, по условиям его император французов милостиво дозволял Пруссии предоставить небольшое формирование для грядущего похода на самых унизительных условиях. Такой шаг не только лишь больше раззадорил прусских националистов, но также подорвал позиции партии сторонников Франции в Берлине, вымостив путь для вспышки сильных антифранцузских настроений. Кроме того подобная обстановка влекла за собой вынужденное отвлечение части сил империи для пристального приглядывания за страной – Наполеон настаивал на ежедневных маршах войск через Берлин и поддерживал сильные гарнизоны в крепостях вроде Шпандау и Данцига{134}.
И, наконец, он не пожелал послать полякам недвусмысленный сигнал, чем способствовал усилению в стране позиции тех польских кругов, которые не доверяли ему и связывали шансы Польши с Александром. Сам факт отказа Наполеона от такого шага красноречивым образом говорит как о его самоуверенности, так и об упорном нежелании вредить России более чем обоснованно необходимостью. Император французов хотел запугать ее, но не уничтожать как державу. Он по-прежнему видел в ней союзника против Британии. Других поводов воевать с Россией у Франции не имелось: у России не было ничего нужного Франции. Единственный мыслимый мотив для конфронтации с Россией состоял в стремлении спихнуть ее с недавно обретенной господствующей позиции в европейских делах и нейтрализовать шансы повредить Франции.
В начале марта в длинной беседе с одним из помощников Наполеон заявлял, что решительно настроен «отбросить на две сотни лет неумолимую угрозу вторжения с севера». Император французов высказал историческое видение, в соответствии с которым плодородные и цивилизованные области на юге Европы всегда будет подвергаться опасности опустошения варварскими ордами с севера. «Вот посему я и вовлекаюсь в сию рискованную войну из-за политических реалий, – проговорил он утвердительно. – Только учтивость Александра, его преклонение передо мной, каковое я считал подлинным, и его готовность принять все мои замыслы заставляли меня пренебрегать сим непреложным фактом… Вспомните Суворова с его татарами в Италии: единственный ответ – отбросить их за черту Москвы, а когда еще Европа будет в состоянии совершить подобное, если не сейчас, если не моими усилиями?»{135}
Однако ни во что из сказанного выше он не верил. Император французов уже показал, что, напротив, готов прибавить мощи России, лишь бы удалось сделать ее помощницей в деле борьбы с Британией и победить последнюю. И, как и всегда, когда он думал о России и Британии, воображение Наполеона заполнял туман видения, трудно уживавшийся рядом с представлением о себе как об этаком новоявленным римском цезаре, отбрасывающим варварские орды, а именно – мечта о совместном с Александром походе в Индию{136}.
С генералом Вандаммом император говорил о причинах решения воевать в более прозаических выражениях. «Тем или иным способом придется покончить с этим делом, – признавался он, – ибо оба мы стареем, мой дорогой Вандамм, а я не хочу на старости лет очутиться в положении, когда люди смогут поддать мне под зад коленом, посему я настроен привести дела к финишу тем или иным путем»{137}. Как получалось, великий завоеватель собирал величайшую из прежде виденных миром армию фактически без определенной задачи. Между тем одно уж точно не подлежит сомнению – невозможно выиграть войну без цели.
И не надо спешить с выводами, будто Наполеон не осознавал этого. За немногие недели до выступления он озвучивал особенно туманные фаталистические комментарии. «И что же мне поделать, коли тщета власти влечет меня к диктаторству над миром?» – заявил он одному из министров, пытавшихся отговорить его от войны. «Я чувствую, как нечто тянет меня к неведомой цели», – говорил он другому{138}. Этот фатализм вполне объясняет отсутствие скорости и решительности в действиях императора французов, бывших прежде его типичными чертами. В то время как в марте гигантская военная машина обретала очертания в северных и восточных районах Германии, продолжались дипломатические реверансы.
Под гром рассуждений относительно выбрасывания из Европы варварских орд, незадачливый русский посол в Париже, князь Куракин, никак не мог выбраться из передряги. Он и прежде-то никогда не приходил в восторг от доставшейся должности, находя все более сложным выполнение порученной ему миссии в условиях нарастания напряженности в отношениях между Наполеоном и Александром. Обстановка ничуть не улучшилась, когда в феврале в Париже разразился шпионский скандал, связанный с представителем Александра для специальных поручений, полковником Чернышевым. Тот в течение некоторого времени содержал на жаловании клерка из французского военного министерства в целях выуживания данных в отношении количества французских войск и маршрутов их продвижения. Французская полиция кое-что пронюхала о происходящем и информировала Наполеона. 25 февраля, как раз накануне отъезда Чернышева в Санкт-Петербург с личным письмом к Александру императора, последний почтил посланника длительной беседой, в которой обходился с ним сердечно и уважительно. На следующий день полиция ворвалась в апартаменты, только что оставленные Чернышевым, и все дело вскрылось с совершенной ясностью.
Куракину пришлось выслушать потоки направленной на самооправдание яростной риторики императора, обрушенные на его голову в связи с данным предметом. Видя уходящие из Парижа в сторону Германии войска, князь чувствовал себя очутившимся в совершенно смехотворном положении. Он считал разумным просить о паспортах и разрешении на выезд, но всякий раз, когда заговаривал о том с Маре или с самим Наполеоном, оба демонстрировали полнейшее удивление, уверяя Куракина в отсутствии каких-то поводов для его отъезда, каковой, по их мнению, выглядел бы практически как объявление войны{139}.
24 апреля Куракин обратился к Маре по поводу письма от Александра, где содержалось утверждение о нежелании России вести переговоры с Францией до тех пор, пока войска ее не уберутся за Рейн. Пожалуй, многовато, особенно если учесть, что всего двумя неделями ранее Александр выехал в расположение армий на границе великого герцогства Варшавского. 27 апреля Куракин получил аудиенцию у Наполеона в Тюильри для обсуждения послания царя. Беседа оказалась не такой бурной, как можно было бы ожидать, и Наполеон вручил русскому послу письмо для Александра. В нем Наполеон выразил сожаление по поводу попыток царя приказывать ему, где дислоцировать войска, в то время как сам он возглавлял армию на рубежах великого герцогства. «Ваше Величество позволит мне, однако, уверить его, что, коли заговором судьбы суждено будет сделать войну между нами неизбежной, сие ни в коей мере не нарушит теплых чувств, пробужденных во мне Вашем Величеством, каковые и в самом худшем случае никак не подвержены превратности и возможности перемены», – закончил Наполеон{140}.
Но император французов не мог долее откладывать решительных действий – надо было ехать принимать командование армией. Прежде чем тронуться в путь, Наполеон отдал распоряжения по части обороны и управления Францией. Хотя он и бросил камушек на удачу, сделав Британии предложение о мире на условиях вывода всех французских и британских войск с Пиренейского полуострова, оставления Жозефа королем Испании и возвращения династии Браганса в Португалию, успеха от этой инициативы не ждал. Посему император усилил береговую оборону, чтобы отбить у британцев любую охоту на вторжение, и организовал национальную гвардию из 100 000 чел., которую представлялось возможным использовать в случае возникновения какой-то опасной ситуации на домашнем фронте.
Наполеон подумывал оставить регентом принца Евгения, но потом отказался от такой мысли. На самом деле он доверил распоряжаться делами в Париже архиканцлеру империи Жан-Жаку Камбасересу. Тому поручалось председательствовать в Государственном совете, каковой представлял собой неполитический исполнительный орган, состоявший из способных и верных специалистов.
В последней беседе накануне отбытия Наполеона Этьен Паскье, префект полиции, высказал озабоченность в связи с опасностью попыток противников существующего режима на разных уровнях захватить власть, пока император находится так далеко от Парижа, в то время на месте не окажется никого с полномочиями, достаточными для решительного подавления восстания. «Наполеон, казалось, был поражен такой возможностью, – вспоминал префект. – Когда я закончил, он хранил молчание, расхаживая туда и сюда между окном и камином, скрестив руки за спиной, как человек, глубоко объятый раздумьями. Я следовал за ним, когда он резко повернулся ко мне и произнес следующее: “Да, в ваших словах, безусловно, есть известная доля правды. Это лишь еще одна проблема в дополнение к тем, кои выпадают на мою долю в сем величайшем, труднейшем деле из всех, за какие я принимался. Но надо достигать того, за что берешься. До свиданья, monsieur le préfet”»{141}.
Наполеон умел скрывать волнение, которое наверняка испытывал. «Никогда прежде отъезд в армию не выглядел таким приятным путешествием», – отмечал барон Фэн, когда император выступил из Сен-Клу в субботу, 9 мая, с Марией-Луизой и довольно солидной частью двора{142}. Скоро всем стало видно – грядет император.
В Майнце Наполеон дал смотр войскам и принял великого герцога Гессен-Дармштадтского и князя Анхальт-Кётена, прибывших засвидетельствовать ему почтение. В Вюрцбурге, где император остановился на ночлег с 13 на 14 мая, он нашел короля Вюртемберга и великого герцога Баденского, ожидавших государя как вернейшие из вассалов.
16 мая Наполеона приветствовали король и королева Саксонии, выехавшие встречать высокого гостя. Вместе они тем же вечером с триумфом вступили в Дрезден в свете факелов, под грохот орудийного салюта и колокольный звон. Следующим утром lever [утренний выход] императора французов почтили своим присутствием князья Саксен-Веймара, Саксен-Кобурга и Дессау. За всем этим последовала торжественная месса (было воскресенье), на которой присутствовал весь двор и дипломатический корпус. Наполеон не поленился особо поприветствовать представителя России. Позднее в тот же день в Дрезден прибыли королева Вестфалии и великий герцог Вюрцбургский, а назавтра – император Австрии Франц с императрицей. Спустя несколько дней приехал и Фридрих-Вильгельм Прусский с сыном, кронпринцем.
Наполеон, охраняемый больше саксонскими, а не французскими часовыми, расположился в королевском дворце, который любезно освободил для него Фридрих-Август. Хозяином был император французов, он и диктовал этикет, обращаясь с королем Саксонии и императором Австрии как с гостями. В девять часов Наполеон устраивал ежеутренние lever — такой демонстрации могущества Европа не видела столетиями. На церемонии присутствовали австрийский император и все германские короли и князья, «почтение коих к Наполеону превосходило любое воображение», как выразился Бонифас де Кастеллан, тогда двадцатичетырехлетний капитан и адъютант генерала Мутона{143}. Затем император французов вел их поприсутствовать при toilette (туалете) Марии-Луизы. Они наблюдали ее за выбором из поразительной коллекции ювелирных драгоценностей и parures (украшений), которые она примеряла и поочередно отвергала, и вдруг предложила одно из них едва ли превосходившей ее возрастом мачехе, императрице Марии-Людовике, и та чуть не закипела от стыда и гнева. Она ненавидела Наполеона как выскочку, к тому же тот много лет тому назад сбросил ее отца с трона Модены. Отвращение только усиливалось смущением и негодованием, ощущаемыми ею посреди всего этого великолепия, поскольку жалкое финансовое состояние австрийского государства не позволяло даже императрице иметь много украшений, да и те выглядели безделушками по сравнению с бриллиантами Марии-Луизы.
Вечером всем предстояло обедать за столом Наполеона, вкушая яства с блюд сервиза из позолоченного серебра, подаренного Марии-Луизе на свадьбу горожанами Парижа, каковой французская императрица не поленилась захватить с собой. Приглашенные лица прибывали в гостиную в обратном порядке старшинства, при этом о каждом докладывал глашатай, начиная с менее знатных особ. Затем следовали разные герцоги и короли и, как кульминация, – их величества император и императрица Австрии. Когда все монархи и владетельные князья собрались, дверь в очередной раз снова распахнулась, и в зал вошел Наполеон, о котором объявили всего одним словом: «Император!» Только один он из всех собравшихся не снимал шляпы.
Для некоторых из присутствовавших, тех, кто был годами постарше, и в особенности для императора Франца, в происходящем должно быть наличествовал некий сюрреалистический элемент. Не прошло и двадцати лет с тех пор, как его сестру, Марию-Антуанетту, с позором приволокли на эшафот и обезглавили на потеху парижской толпе, и вот теперь продукт французской революции не только командовал тут всеми, но и породнился с ним, сделавшись зятем, членом августейшего семейства. За обедом как-то вечером разговор коснулся темы трагической судьбы Людовика XVI. Наполеон выразил сочувствие, но также и упрекнул «бедного дядю» за недостаток твердости{144}.
Пребывание императора французов в Дрездене сопровождалось балами, банкетами, театральными представлениями и выездами на охоту. Конечно, подобные вещи являлись обычной данью традиции и вежливости, но выступали вместе с тем и в качестве части хорошо оркестрованного спектакля демонстрации власти. «Наполеон был и в самом деле богом в Дрездене, королем среди королей, – так описывал церемонии один очевидец. – То, вне всякого сомнения, был высочайший момент его славы: достигнуть большего, чем достиг он, казалось невозможным». Наполеон играл мускулами перед всем светом и желал, чтобы все сидели, смотрели и мотали себе на ус. С одной стороны он хотел напомнить своим немецким и австрийским союзникам об их подчиненной роли. Но – куда важнее – император продолжал надеяться, что у Александра не выдержат нервы, и, увидев себя в изоляции перед лицом такой мощи, царь все-таки согласится договариваться.
Для большинства подобный исход дела казался самым вероятным. «Знаешь ли, как много людей не верит, что будет война? – писал 18 мая принц Евгений своей беременной жене из Плоцка на Висле. – Они говорят, войны не случится, поскольку сторонам нечего взять друг у друга, а потому все закончится переговорами». Секретарь Наполеона, Клод-Франсуа Меневаль, отмечал «чрезвычайное нерасположение» к войне у своего патрона{145}.
Наполеон давно убедил себя, будто Александр попросту позволяет окружению манипулировать собой, и что если бы только удалось поговорить с царем напрямую или через какого особо доверенного посредника, третью сторону, они бы пришли к соглашению. Поэтому император французов отправил к царю посла для специальных поручений. Для такой тонкой и, как он считал, чрезвычайно важной миссии Наполеон выбрал одного из адъютантов, графа Луи де Нарбонна.
Пятидесятисемилетний генерал Нарбонн успел в свое время, на ранней стадии революции, побывать военным министром, затем эмигрантом и послом Наполеона в Вене. Он славился как человек широко образованный, обладавший отменным вкусом к литературе и питавший особый интерес к дипломатии эпохи Возрождения, в вопросах которой разбирался как завзятый эксперт. Графа повсеместно считали внебрачным сыном Людовика XV, и он просто очаровывал всех элегантностью и грацией, присущей аристократам времен «старого режима». Если уж кто и сумел бы вызвать доверие в Александре, так только один Нарбонн.
Но Наполеон обманывал себя. Даже пожелай Александр того, все равно не смог бы вести с ним переговоры. «Поражение при Аустерлице, разгром при Фридланде, Тильзитский мир, заносчивость французских послов в Санкт-Петербурге, пассивное поведение императора Александра I в свете политики Наполеона – то все были глубокие раны на сердце всякого русского, – вспоминал князь Сергей Волконский. – Отмщение и еще раз отмщение – вот какие чувства пылали во всех и в каждом». Даже если он и преувеличивал силу и масштаб распространения подобного рода настроений, они, несомненно, начинали завоевывать позиции, подогреваемые популярной литературой, которая пестрела примерами героев-патриотов России в прошлом. «Подъем национального духа проявлялся в словах и делах при первой возможности, – писал Волконский. – Во всех слоях общества была только одна тема для разговоров, в сверкающих позолотой салонах высших кругов, в констатирующей с ним простоте казарм, в тихих беседах между друзьями, за праздничными обедами и вечерами – об одном и только об одном говорили все: о желании войны, о надежде на победу, возвращении достоинства страны и славы самого имени России»{146}.
Читая письма и воспоминания русских дворян в то время, поражаешься, что никто – похоже, ни один человек – не хотел сказать доброго слова в адрес облеченных властью, о ком бы ни шла речь, о гражданской администрации или об армии. В строках этих слышны отзвуки риторики, направленной против засилья «инородцев» в стране, сетования в отношении «испорченности», франкмасонства, «якобинцев» и прочих «ересей», которые только приходили на ум. Недовольство в значительной степени концентрировалось на фигуре Сперанского, которого от всей души ненавидела великая княгиня Екатерина с ее двором, а также и большинство дворянства, затаившего на него злобу за введение квалификационных экзаменов для желающих занимать посты на государственной службе и страшившихся вероятных намерений его дать волю крепостным. «Стоя рядом с ним, я всегда чувствовал серное дыхание, а в глазах его блистали синеватые огоньки преисподней», – подмечал один современник{147}.
В феврале 1812 г. Густав Мауриц Армфельд, швед по национальности и один из военных советников Александра, при участии министра полиции, Александра Дмитриевича Балашова, замутил интригу с целью выставить Сперанского как лицо, поддерживающее тайные сношения с французами (тот и в самом деле переговаривался с Талейраном по приказу Александра). В то же самое время пошел слух, будто бы полиция раскрыла заговор, затеянный Сперанским с намерением вооружить крестьян и призвать их выступить против господ.
Александр приказал полиции начать слежку за Сперанским, но также распорядился всюду подсматривать за самим министром полиции, отслеживать его шаги, – такого рода паранойя, как мы видим, вовсе не являлась советской инновацией. Сказать с точностью, верил ли Александр в намерения Сперанского предать его, невозможно, но, конечно же, царь понимал: непопулярность статс-секретаря не только бросает тень на самого монарха, но и ставит его в опасное положение.
Вечером 29 марта 1812 г. Сперанского вызвали на аудиенцию к царю в Зимний дворец. Свидетелей двухчасового разговора не было, но лица, находившиеся в приемной, догадались о том, что произошло нечто, сразу же, когда министр вышел из кабинета царя. Через несколько секунд дверь вновь открылась, и появился сам Александр, по щекам его текли слезы, царь обнял Сперанского, прощаясь с ним таким театральным жестом. Сперанский поехал домой, где нашел ожидавшего его Балашова. Статс-секретаря посадили в полицейскую кибитку и в ночи повезли в ссылку в Нижний Новгород{148}.
Должность статс-секретаря отошла к Александру Семеновичу Шишкову, отставному адмиралу и особенно бескомпромиссному врагу Франции и ее культуры. Он на чем свет стоит поносил Тильзитский договор и совсем недавно устраивал нападки на Сперанского, а кроме того до известной степени прославился как автор «Рассуждения о любви к отечеству». Шишков немало удивился и был до известной степени озадачен, когда его вдруг вытащили из небытия. Однако дворяне там и тут в империи возрадовались.
Падение ненавистного министра прозвучало для них недвусмысленным посылом – Александр осознал, что нуждается в них в неспокойные времена, предстоящие впереди. Он остро осознавал риск: вторжение французов в Россию могло бы спровоцировать начало периода нового Смутного времени подобно тому, как происходило двести лет тому назад. Вероятно, именно по той причине царь и согласился доверить освободившийся в марте пост генерал-губернатора Москвы протеже своей сестры Екатерины, графу Федору Ростопчину. Вельможа этот, служивший при царе Павле министром иностранных дел, был живым, умным и откровенным в высказываниях человеком, но в то же самое время изрядным фантазером и, что вполне вероятно, не совсем уравновешенным психически типом. Александр не считал его пригодным для данной должности и попытался сопротивляться просьбе сестры. «Он не солдат, а губернатор Москвы должен носить на плечах эполеты», – возражал царь. «Сей вопрос к его портному», – отвечала Екатерина. Александр сдался. В конце концов, пост был по большей части почетным{149}.
Царь удалил наиболее очевидные факторы трения между собой и народом и утихомирил самые громогласные очаги противодействия. Теперь наставал момент положиться на Бога. В 2 часа пополудни 9 апреля, отстояв службу в монументальном здании нового Казанского собора, Александр оставил Санкт-Петербург и отправился в расположения войск, провожаемый часть пути восторженными доброжелателями, бежавшими за его каретой с восклицаниями и плачем. Он решил, что его место рядом с солдатами.
Русская армия отличалась от любой другой в Европе и уж меньше всего она походила на французскую, особенно если сравнивать простых солдат. Служить в России брали на двадцать пять лет, что фактически означало на всю жизнь. Дотянуть до конца срока представлялось маловероятным, поскольку не более чем 10 процентов людей переживали ужасные условия быта и постоянное битье – скажем, практику прогонять через строй, между двух рядов своих же товарищей, обязанных хлестать провинившегося шомполами, – не говоря уже о болезнях и боевых потерях в сражениях.
Когда кого-то призывали, все семейство, а часто и все село или деревня выходили провожать рекрута, словно бы собирались на его похороны. Семья и друзья прощались с таким человеком навеки, не ожидая уже его возвращения. Коль скоро дети призванных в армию не могли воспитываться вынужденными работать матерями-солдатками, мальчиков посылали в военные сиротские приюты, где воспитывали и готовили в будущем к службе в качестве унтер-офицеров. Однако жизнь в подобных заведениях была настолько тяжелой, что взрослости достигали едва ли две трети поступивших{150}. Если солдат возвращался домой после четверти столетия (без увольнительных, отпусков и писем), он становился фактически чужим своей родне. К тому же он переставал быть крепостным, а посему ему не оставалось больше места в сельской экономике. Те, кому удавалось протянуть эти двадцать пять лет, старались либо пристроиться в слуги, либо шли в города в поисках работы.
Поступая в полки, новобранцы фактически входили в своего рода братство, исключенное из нормального течения русской жизни и обреченное терпеть невзгоды вместе. По существу единственным преимуществом, которым пользовались они перед такими же воинами французами, являлось обмундирование, главным образом зеленого цвета, но что особенно важно – более удобное и лучше скроенное. В мирное время взвод действовал как сообщество, или артель мастеровых, нанимавшихся на работу к местным гражданским с теоретическим разделом заработка между участниками, хотя чаще барыши шли в карманы офицеров.
Сбежать куда-то в границах Российской империи бывало сложно, поскольку ничейный крестьянин тут же привлекал внимание всех, кого встречал на пути. Но когда русские армии дислоцировались вдоль западной границы, дезертирство стало частым явлением – многие могли перебраться через кордон и поступить служить в польские или какие-то иные войска. Если русские действовали за рубежом, в особенности перед возвращением на родину, дезертирство принимало широкий характер, и размах его говорил о степени тяготы военной жизни. В 1807 г., когда начался марш обратно в Россию после Тильзита, князь Сергей Волконский отметил, что его Кавалергардский полк, самый что ни на есть элитный, недосчитался сотни человек за всего четыре дня, причем несмотря на удвоенные караулы часовых, расставленные по периметру лагеря{151}. Тем не менее, перед лицом противника личный состав показывал величайший патриотизм и верность присяге.
Фридрих-Вильгельм Прусский умолял Наполеона об альянсе, который бы позволил его покоренной стране вернуть себе хоть часть достоинства. Но Наполеон отозвался на это договором, подписанным 4 марта, по условиям его император французов милостиво дозволял Пруссии предоставить небольшое формирование для грядущего похода на самых унизительных условиях. Такой шаг не только лишь больше раззадорил прусских националистов, но также подорвал позиции партии сторонников Франции в Берлине, вымостив путь для вспышки сильных антифранцузских настроений. Кроме того подобная обстановка влекла за собой вынужденное отвлечение части сил империи для пристального приглядывания за страной – Наполеон настаивал на ежедневных маршах войск через Берлин и поддерживал сильные гарнизоны в крепостях вроде Шпандау и Данцига{134}.
И, наконец, он не пожелал послать полякам недвусмысленный сигнал, чем способствовал усилению в стране позиции тех польских кругов, которые не доверяли ему и связывали шансы Польши с Александром. Сам факт отказа Наполеона от такого шага красноречивым образом говорит как о его самоуверенности, так и об упорном нежелании вредить России более чем обоснованно необходимостью. Император французов хотел запугать ее, но не уничтожать как державу. Он по-прежнему видел в ней союзника против Британии. Других поводов воевать с Россией у Франции не имелось: у России не было ничего нужного Франции. Единственный мыслимый мотив для конфронтации с Россией состоял в стремлении спихнуть ее с недавно обретенной господствующей позиции в европейских делах и нейтрализовать шансы повредить Франции.
В начале марта в длинной беседе с одним из помощников Наполеон заявлял, что решительно настроен «отбросить на две сотни лет неумолимую угрозу вторжения с севера». Император французов высказал историческое видение, в соответствии с которым плодородные и цивилизованные области на юге Европы всегда будет подвергаться опасности опустошения варварскими ордами с севера. «Вот посему я и вовлекаюсь в сию рискованную войну из-за политических реалий, – проговорил он утвердительно. – Только учтивость Александра, его преклонение передо мной, каковое я считал подлинным, и его готовность принять все мои замыслы заставляли меня пренебрегать сим непреложным фактом… Вспомните Суворова с его татарами в Италии: единственный ответ – отбросить их за черту Москвы, а когда еще Европа будет в состоянии совершить подобное, если не сейчас, если не моими усилиями?»{135}
Однако ни во что из сказанного выше он не верил. Император французов уже показал, что, напротив, готов прибавить мощи России, лишь бы удалось сделать ее помощницей в деле борьбы с Британией и победить последнюю. И, как и всегда, когда он думал о России и Британии, воображение Наполеона заполнял туман видения, трудно уживавшийся рядом с представлением о себе как об этаком новоявленным римском цезаре, отбрасывающим варварские орды, а именно – мечта о совместном с Александром походе в Индию{136}.
С генералом Вандаммом император говорил о причинах решения воевать в более прозаических выражениях. «Тем или иным способом придется покончить с этим делом, – признавался он, – ибо оба мы стареем, мой дорогой Вандамм, а я не хочу на старости лет очутиться в положении, когда люди смогут поддать мне под зад коленом, посему я настроен привести дела к финишу тем или иным путем»{137}. Как получалось, великий завоеватель собирал величайшую из прежде виденных миром армию фактически без определенной задачи. Между тем одно уж точно не подлежит сомнению – невозможно выиграть войну без цели.
И не надо спешить с выводами, будто Наполеон не осознавал этого. За немногие недели до выступления он озвучивал особенно туманные фаталистические комментарии. «И что же мне поделать, коли тщета власти влечет меня к диктаторству над миром?» – заявил он одному из министров, пытавшихся отговорить его от войны. «Я чувствую, как нечто тянет меня к неведомой цели», – говорил он другому{138}. Этот фатализм вполне объясняет отсутствие скорости и решительности в действиях императора французов, бывших прежде его типичными чертами. В то время как в марте гигантская военная машина обретала очертания в северных и восточных районах Германии, продолжались дипломатические реверансы.
Под гром рассуждений относительно выбрасывания из Европы варварских орд, незадачливый русский посол в Париже, князь Куракин, никак не мог выбраться из передряги. Он и прежде-то никогда не приходил в восторг от доставшейся должности, находя все более сложным выполнение порученной ему миссии в условиях нарастания напряженности в отношениях между Наполеоном и Александром. Обстановка ничуть не улучшилась, когда в феврале в Париже разразился шпионский скандал, связанный с представителем Александра для специальных поручений, полковником Чернышевым. Тот в течение некоторого времени содержал на жаловании клерка из французского военного министерства в целях выуживания данных в отношении количества французских войск и маршрутов их продвижения. Французская полиция кое-что пронюхала о происходящем и информировала Наполеона. 25 февраля, как раз накануне отъезда Чернышева в Санкт-Петербург с личным письмом к Александру императора, последний почтил посланника длительной беседой, в которой обходился с ним сердечно и уважительно. На следующий день полиция ворвалась в апартаменты, только что оставленные Чернышевым, и все дело вскрылось с совершенной ясностью.
Куракину пришлось выслушать потоки направленной на самооправдание яростной риторики императора, обрушенные на его голову в связи с данным предметом. Видя уходящие из Парижа в сторону Германии войска, князь чувствовал себя очутившимся в совершенно смехотворном положении. Он считал разумным просить о паспортах и разрешении на выезд, но всякий раз, когда заговаривал о том с Маре или с самим Наполеоном, оба демонстрировали полнейшее удивление, уверяя Куракина в отсутствии каких-то поводов для его отъезда, каковой, по их мнению, выглядел бы практически как объявление войны{139}.
24 апреля Куракин обратился к Маре по поводу письма от Александра, где содержалось утверждение о нежелании России вести переговоры с Францией до тех пор, пока войска ее не уберутся за Рейн. Пожалуй, многовато, особенно если учесть, что всего двумя неделями ранее Александр выехал в расположение армий на границе великого герцогства Варшавского. 27 апреля Куракин получил аудиенцию у Наполеона в Тюильри для обсуждения послания царя. Беседа оказалась не такой бурной, как можно было бы ожидать, и Наполеон вручил русскому послу письмо для Александра. В нем Наполеон выразил сожаление по поводу попыток царя приказывать ему, где дислоцировать войска, в то время как сам он возглавлял армию на рубежах великого герцогства. «Ваше Величество позволит мне, однако, уверить его, что, коли заговором судьбы суждено будет сделать войну между нами неизбежной, сие ни в коей мере не нарушит теплых чувств, пробужденных во мне Вашем Величеством, каковые и в самом худшем случае никак не подвержены превратности и возможности перемены», – закончил Наполеон{140}.
Но император французов не мог долее откладывать решительных действий – надо было ехать принимать командование армией. Прежде чем тронуться в путь, Наполеон отдал распоряжения по части обороны и управления Францией. Хотя он и бросил камушек на удачу, сделав Британии предложение о мире на условиях вывода всех французских и британских войск с Пиренейского полуострова, оставления Жозефа королем Испании и возвращения династии Браганса в Португалию, успеха от этой инициативы не ждал. Посему император усилил береговую оборону, чтобы отбить у британцев любую охоту на вторжение, и организовал национальную гвардию из 100 000 чел., которую представлялось возможным использовать в случае возникновения какой-то опасной ситуации на домашнем фронте.
Наполеон подумывал оставить регентом принца Евгения, но потом отказался от такой мысли. На самом деле он доверил распоряжаться делами в Париже архиканцлеру империи Жан-Жаку Камбасересу. Тому поручалось председательствовать в Государственном совете, каковой представлял собой неполитический исполнительный орган, состоявший из способных и верных специалистов.
В последней беседе накануне отбытия Наполеона Этьен Паскье, префект полиции, высказал озабоченность в связи с опасностью попыток противников существующего режима на разных уровнях захватить власть, пока император находится так далеко от Парижа, в то время на месте не окажется никого с полномочиями, достаточными для решительного подавления восстания. «Наполеон, казалось, был поражен такой возможностью, – вспоминал префект. – Когда я закончил, он хранил молчание, расхаживая туда и сюда между окном и камином, скрестив руки за спиной, как человек, глубоко объятый раздумьями. Я следовал за ним, когда он резко повернулся ко мне и произнес следующее: “Да, в ваших словах, безусловно, есть известная доля правды. Это лишь еще одна проблема в дополнение к тем, кои выпадают на мою долю в сем величайшем, труднейшем деле из всех, за какие я принимался. Но надо достигать того, за что берешься. До свиданья, monsieur le préfet”»{141}.
Наполеон умел скрывать волнение, которое наверняка испытывал. «Никогда прежде отъезд в армию не выглядел таким приятным путешествием», – отмечал барон Фэн, когда император выступил из Сен-Клу в субботу, 9 мая, с Марией-Луизой и довольно солидной частью двора{142}. Скоро всем стало видно – грядет император.
В Майнце Наполеон дал смотр войскам и принял великого герцога Гессен-Дармштадтского и князя Анхальт-Кётена, прибывших засвидетельствовать ему почтение. В Вюрцбурге, где император остановился на ночлег с 13 на 14 мая, он нашел короля Вюртемберга и великого герцога Баденского, ожидавших государя как вернейшие из вассалов.
16 мая Наполеона приветствовали король и королева Саксонии, выехавшие встречать высокого гостя. Вместе они тем же вечером с триумфом вступили в Дрезден в свете факелов, под грохот орудийного салюта и колокольный звон. Следующим утром lever [утренний выход] императора французов почтили своим присутствием князья Саксен-Веймара, Саксен-Кобурга и Дессау. За всем этим последовала торжественная месса (было воскресенье), на которой присутствовал весь двор и дипломатический корпус. Наполеон не поленился особо поприветствовать представителя России. Позднее в тот же день в Дрезден прибыли королева Вестфалии и великий герцог Вюрцбургский, а назавтра – император Австрии Франц с императрицей. Спустя несколько дней приехал и Фридрих-Вильгельм Прусский с сыном, кронпринцем.
Наполеон, охраняемый больше саксонскими, а не французскими часовыми, расположился в королевском дворце, который любезно освободил для него Фридрих-Август. Хозяином был император французов, он и диктовал этикет, обращаясь с королем Саксонии и императором Австрии как с гостями. В девять часов Наполеон устраивал ежеутренние lever — такой демонстрации могущества Европа не видела столетиями. На церемонии присутствовали австрийский император и все германские короли и князья, «почтение коих к Наполеону превосходило любое воображение», как выразился Бонифас де Кастеллан, тогда двадцатичетырехлетний капитан и адъютант генерала Мутона{143}. Затем император французов вел их поприсутствовать при toilette (туалете) Марии-Луизы. Они наблюдали ее за выбором из поразительной коллекции ювелирных драгоценностей и parures (украшений), которые она примеряла и поочередно отвергала, и вдруг предложила одно из них едва ли превосходившей ее возрастом мачехе, императрице Марии-Людовике, и та чуть не закипела от стыда и гнева. Она ненавидела Наполеона как выскочку, к тому же тот много лет тому назад сбросил ее отца с трона Модены. Отвращение только усиливалось смущением и негодованием, ощущаемыми ею посреди всего этого великолепия, поскольку жалкое финансовое состояние австрийского государства не позволяло даже императрице иметь много украшений, да и те выглядели безделушками по сравнению с бриллиантами Марии-Луизы.
Вечером всем предстояло обедать за столом Наполеона, вкушая яства с блюд сервиза из позолоченного серебра, подаренного Марии-Луизе на свадьбу горожанами Парижа, каковой французская императрица не поленилась захватить с собой. Приглашенные лица прибывали в гостиную в обратном порядке старшинства, при этом о каждом докладывал глашатай, начиная с менее знатных особ. Затем следовали разные герцоги и короли и, как кульминация, – их величества император и императрица Австрии. Когда все монархи и владетельные князья собрались, дверь в очередной раз снова распахнулась, и в зал вошел Наполеон, о котором объявили всего одним словом: «Император!» Только один он из всех собравшихся не снимал шляпы.
Для некоторых из присутствовавших, тех, кто был годами постарше, и в особенности для императора Франца, в происходящем должно быть наличествовал некий сюрреалистический элемент. Не прошло и двадцати лет с тех пор, как его сестру, Марию-Антуанетту, с позором приволокли на эшафот и обезглавили на потеху парижской толпе, и вот теперь продукт французской революции не только командовал тут всеми, но и породнился с ним, сделавшись зятем, членом августейшего семейства. За обедом как-то вечером разговор коснулся темы трагической судьбы Людовика XVI. Наполеон выразил сочувствие, но также и упрекнул «бедного дядю» за недостаток твердости{144}.
Пребывание императора французов в Дрездене сопровождалось балами, банкетами, театральными представлениями и выездами на охоту. Конечно, подобные вещи являлись обычной данью традиции и вежливости, но выступали вместе с тем и в качестве части хорошо оркестрованного спектакля демонстрации власти. «Наполеон был и в самом деле богом в Дрездене, королем среди королей, – так описывал церемонии один очевидец. – То, вне всякого сомнения, был высочайший момент его славы: достигнуть большего, чем достиг он, казалось невозможным». Наполеон играл мускулами перед всем светом и желал, чтобы все сидели, смотрели и мотали себе на ус. С одной стороны он хотел напомнить своим немецким и австрийским союзникам об их подчиненной роли. Но – куда важнее – император продолжал надеяться, что у Александра не выдержат нервы, и, увидев себя в изоляции перед лицом такой мощи, царь все-таки согласится договариваться.
Для большинства подобный исход дела казался самым вероятным. «Знаешь ли, как много людей не верит, что будет война? – писал 18 мая принц Евгений своей беременной жене из Плоцка на Висле. – Они говорят, войны не случится, поскольку сторонам нечего взять друг у друга, а потому все закончится переговорами». Секретарь Наполеона, Клод-Франсуа Меневаль, отмечал «чрезвычайное нерасположение» к войне у своего патрона{145}.
Наполеон давно убедил себя, будто Александр попросту позволяет окружению манипулировать собой, и что если бы только удалось поговорить с царем напрямую или через какого особо доверенного посредника, третью сторону, они бы пришли к соглашению. Поэтому император французов отправил к царю посла для специальных поручений. Для такой тонкой и, как он считал, чрезвычайно важной миссии Наполеон выбрал одного из адъютантов, графа Луи де Нарбонна.
Пятидесятисемилетний генерал Нарбонн успел в свое время, на ранней стадии революции, побывать военным министром, затем эмигрантом и послом Наполеона в Вене. Он славился как человек широко образованный, обладавший отменным вкусом к литературе и питавший особый интерес к дипломатии эпохи Возрождения, в вопросах которой разбирался как завзятый эксперт. Графа повсеместно считали внебрачным сыном Людовика XV, и он просто очаровывал всех элегантностью и грацией, присущей аристократам времен «старого режима». Если уж кто и сумел бы вызвать доверие в Александре, так только один Нарбонн.
Но Наполеон обманывал себя. Даже пожелай Александр того, все равно не смог бы вести с ним переговоры. «Поражение при Аустерлице, разгром при Фридланде, Тильзитский мир, заносчивость французских послов в Санкт-Петербурге, пассивное поведение императора Александра I в свете политики Наполеона – то все были глубокие раны на сердце всякого русского, – вспоминал князь Сергей Волконский. – Отмщение и еще раз отмщение – вот какие чувства пылали во всех и в каждом». Даже если он и преувеличивал силу и масштаб распространения подобного рода настроений, они, несомненно, начинали завоевывать позиции, подогреваемые популярной литературой, которая пестрела примерами героев-патриотов России в прошлом. «Подъем национального духа проявлялся в словах и делах при первой возможности, – писал Волконский. – Во всех слоях общества была только одна тема для разговоров, в сверкающих позолотой салонах высших кругов, в констатирующей с ним простоте казарм, в тихих беседах между друзьями, за праздничными обедами и вечерами – об одном и только об одном говорили все: о желании войны, о надежде на победу, возвращении достоинства страны и славы самого имени России»{146}.
Читая письма и воспоминания русских дворян в то время, поражаешься, что никто – похоже, ни один человек – не хотел сказать доброго слова в адрес облеченных властью, о ком бы ни шла речь, о гражданской администрации или об армии. В строках этих слышны отзвуки риторики, направленной против засилья «инородцев» в стране, сетования в отношении «испорченности», франкмасонства, «якобинцев» и прочих «ересей», которые только приходили на ум. Недовольство в значительной степени концентрировалось на фигуре Сперанского, которого от всей души ненавидела великая княгиня Екатерина с ее двором, а также и большинство дворянства, затаившего на него злобу за введение квалификационных экзаменов для желающих занимать посты на государственной службе и страшившихся вероятных намерений его дать волю крепостным. «Стоя рядом с ним, я всегда чувствовал серное дыхание, а в глазах его блистали синеватые огоньки преисподней», – подмечал один современник{147}.
В феврале 1812 г. Густав Мауриц Армфельд, швед по национальности и один из военных советников Александра, при участии министра полиции, Александра Дмитриевича Балашова, замутил интригу с целью выставить Сперанского как лицо, поддерживающее тайные сношения с французами (тот и в самом деле переговаривался с Талейраном по приказу Александра). В то же самое время пошел слух, будто бы полиция раскрыла заговор, затеянный Сперанским с намерением вооружить крестьян и призвать их выступить против господ.
Александр приказал полиции начать слежку за Сперанским, но также распорядился всюду подсматривать за самим министром полиции, отслеживать его шаги, – такого рода паранойя, как мы видим, вовсе не являлась советской инновацией. Сказать с точностью, верил ли Александр в намерения Сперанского предать его, невозможно, но, конечно же, царь понимал: непопулярность статс-секретаря не только бросает тень на самого монарха, но и ставит его в опасное положение.
Вечером 29 марта 1812 г. Сперанского вызвали на аудиенцию к царю в Зимний дворец. Свидетелей двухчасового разговора не было, но лица, находившиеся в приемной, догадались о том, что произошло нечто, сразу же, когда министр вышел из кабинета царя. Через несколько секунд дверь вновь открылась, и появился сам Александр, по щекам его текли слезы, царь обнял Сперанского, прощаясь с ним таким театральным жестом. Сперанский поехал домой, где нашел ожидавшего его Балашова. Статс-секретаря посадили в полицейскую кибитку и в ночи повезли в ссылку в Нижний Новгород{148}.
Должность статс-секретаря отошла к Александру Семеновичу Шишкову, отставному адмиралу и особенно бескомпромиссному врагу Франции и ее культуры. Он на чем свет стоит поносил Тильзитский договор и совсем недавно устраивал нападки на Сперанского, а кроме того до известной степени прославился как автор «Рассуждения о любви к отечеству». Шишков немало удивился и был до известной степени озадачен, когда его вдруг вытащили из небытия. Однако дворяне там и тут в империи возрадовались.
Падение ненавистного министра прозвучало для них недвусмысленным посылом – Александр осознал, что нуждается в них в неспокойные времена, предстоящие впереди. Он остро осознавал риск: вторжение французов в Россию могло бы спровоцировать начало периода нового Смутного времени подобно тому, как происходило двести лет тому назад. Вероятно, именно по той причине царь и согласился доверить освободившийся в марте пост генерал-губернатора Москвы протеже своей сестры Екатерины, графу Федору Ростопчину. Вельможа этот, служивший при царе Павле министром иностранных дел, был живым, умным и откровенным в высказываниях человеком, но в то же самое время изрядным фантазером и, что вполне вероятно, не совсем уравновешенным психически типом. Александр не считал его пригодным для данной должности и попытался сопротивляться просьбе сестры. «Он не солдат, а губернатор Москвы должен носить на плечах эполеты», – возражал царь. «Сей вопрос к его портному», – отвечала Екатерина. Александр сдался. В конце концов, пост был по большей части почетным{149}.
Царь удалил наиболее очевидные факторы трения между собой и народом и утихомирил самые громогласные очаги противодействия. Теперь наставал момент положиться на Бога. В 2 часа пополудни 9 апреля, отстояв службу в монументальном здании нового Казанского собора, Александр оставил Санкт-Петербург и отправился в расположения войск, провожаемый часть пути восторженными доброжелателями, бежавшими за его каретой с восклицаниями и плачем. Он решил, что его место рядом с солдатами.
Русская армия отличалась от любой другой в Европе и уж меньше всего она походила на французскую, особенно если сравнивать простых солдат. Служить в России брали на двадцать пять лет, что фактически означало на всю жизнь. Дотянуть до конца срока представлялось маловероятным, поскольку не более чем 10 процентов людей переживали ужасные условия быта и постоянное битье – скажем, практику прогонять через строй, между двух рядов своих же товарищей, обязанных хлестать провинившегося шомполами, – не говоря уже о болезнях и боевых потерях в сражениях.
Когда кого-то призывали, все семейство, а часто и все село или деревня выходили провожать рекрута, словно бы собирались на его похороны. Семья и друзья прощались с таким человеком навеки, не ожидая уже его возвращения. Коль скоро дети призванных в армию не могли воспитываться вынужденными работать матерями-солдатками, мальчиков посылали в военные сиротские приюты, где воспитывали и готовили в будущем к службе в качестве унтер-офицеров. Однако жизнь в подобных заведениях была настолько тяжелой, что взрослости достигали едва ли две трети поступивших{150}. Если солдат возвращался домой после четверти столетия (без увольнительных, отпусков и писем), он становился фактически чужим своей родне. К тому же он переставал быть крепостным, а посему ему не оставалось больше места в сельской экономике. Те, кому удавалось протянуть эти двадцать пять лет, старались либо пристроиться в слуги, либо шли в города в поисках работы.
Поступая в полки, новобранцы фактически входили в своего рода братство, исключенное из нормального течения русской жизни и обреченное терпеть невзгоды вместе. По существу единственным преимуществом, которым пользовались они перед такими же воинами французами, являлось обмундирование, главным образом зеленого цвета, но что особенно важно – более удобное и лучше скроенное. В мирное время взвод действовал как сообщество, или артель мастеровых, нанимавшихся на работу к местным гражданским с теоретическим разделом заработка между участниками, хотя чаще барыши шли в карманы офицеров.
Сбежать куда-то в границах Российской империи бывало сложно, поскольку ничейный крестьянин тут же привлекал внимание всех, кого встречал на пути. Но когда русские армии дислоцировались вдоль западной границы, дезертирство стало частым явлением – многие могли перебраться через кордон и поступить служить в польские или какие-то иные войска. Если русские действовали за рубежом, в особенности перед возвращением на родину, дезертирство принимало широкий характер, и размах его говорил о степени тяготы военной жизни. В 1807 г., когда начался марш обратно в Россию после Тильзита, князь Сергей Волконский отметил, что его Кавалергардский полк, самый что ни на есть элитный, недосчитался сотни человек за всего четыре дня, причем несмотря на удвоенные караулы часовых, расставленные по периметру лагеря{151}. Тем не менее, перед лицом противника личный состав показывал величайший патриотизм и верность присяге.