Страница:
Командир дал команду, штурман связался с Москвой. Москва выслушала короткий доклад о нашей ситуации. Командир попросил руководство решить главный вопрос: лететь ли домой или, выработав горючее над Римом, тут же запросить вынужденную посадку на известную в мире специальную аварийную полосу, которая поливается снизу на всем протяжении мощной струёй воды. Мы могли рискнуть сесть на пузо, но как бы в озеро, надеясь на то, что вода спасет самолет от загорания при трении.
Москва попросила у экипажа время на обсуждение.
Командир показал мне глазами, чтобы я шел в салон. Я и сам понимал, что страшнее паники в самолете, попавшем в беду, может быть только сама гибель. Вернулся в салон. Пока возвращался, как и должно быть в таких случаях, я подумал не словами, а ощущениями, понимая, что потом (если "потом" все же будет) ощущения обретут словесную плоть.
Сел на свое место. Вокруг были спокойные и безмятежные люди, счастливые (как думал я) только тем, что пока ничего не знают. Мои коллеги о чем-то переговаривались. Савва Тимофеевич скоро задремал, не выпуская книжку из рук. Уже появились стюардессы, предлагая питье: минеральная и сладкая вода. Предупредили, что через час будет готов ужин. О каком ужине они говорят, с ума посходили. Бред какой-то. Куда девать себя и что делать, я не знал. Ни читать, ни говорить, ни думать. О чем думать: о будущем? Но какое ждет всех нас будущее, если все решится самое позднее через три часа?
Вышел второй пилот - красавец, блондин с киноулыбкой, прошел по салону, проверяя обстановку, убедился: полный покой. На обратном пути в кабину нагнулся надо мной, сказал коротко: "Летим домой".
Вот так. Москва разрешила ситуацию не в пользу людей, а в пользу коммерции и престижа страны Советов: зачем совершать вынужденную посадку в Риме на глазах у всего мира и спасаться, если можно тихо корежиться у себя в "Шереметьево"? То была замечательная пора нашей заклеенной жизни: без тонущих пароходов, без сходящих с рельсов поездов, без взрывающихся атомных реакторов, без эпидемий сибирской язвы, без наркомании и проституции, без терпящих катастрофу самолетов, даже без отделов "происшествий" в центральных и периферийных газетах; а на кладбищах все спокойненько...
И вдруг я внезапно подумал, что зато избавлюсь теперь от необходимости проходить таможенный досмотр: мы просто сковырнемся, и на этом все будет кончено. Странно сегодня вспоминать те безумные мысли, но - видит Бог! - как замечательно лететь в Москву, не терзаясь испепеляющим страхом за некий груз, с которым тебя "застукали" пограничники. Впрочем, так и было: в сетке над моим креслом в салоне лежала фирменная аэрофлотская синяя сумка. А в сумке была большая кондитерская коробка, перевязанная шелковой лентой с бантиком. Ее содержание и терзало мое сердце.
Контрабанда: наркотики, динамит, газовые пистолеты, сильнодействующие яды? Право, вы не пожалеете, если я прерву воспоминания об одних переживаниях и перейду к изложению других. При этом вы почувствуете аромат той нашей искореженной психологии, в которой сами и убедитесь, если пожелаете.
Сейчас мы, совершив своеобразный оверштаг, оставим борт самолета, пока он продолжает лететь в Москву, и вернемся в Рим, в первый день пребывания делегации в Италии. Именно тогда произошло посещение нами редакции главной коммунистической газеты "Унита": визит был заранее оговорен "протоколом", который составлялся на небесах руководством.
Принимали нас далеко не по высшему разряду, проводив в тесную проходную комнатку. Мимо шныряли с гранками сотрудники (вероятно, из типографии к ведущему номера и обратно), а мы беседовали с заместителем главного редактора. Вообще-то мы не беседовали, исполняя роль массовки, а разговаривал через переводчика наш "бильярдный шар". Вся процедура заняла не более получаса и завершилась сдержанными рукопожатиями. Душевности, застолья и обычных, как я слышал, в таких случаях сувениров не было. Да и за что, собственно?
Увиделись, отметили где-то "галочку" и ушли.
Восстановили братскую дружбу.
Я шел последним, уж так получилось. Сзади вдруг раздался голос: Валья! (Шепотом.) Я оглянулся: это был наш итальянский собеседник, почему-то широко мне улыбающийся. Ничего не понимая, я остановился. Когда коллеги удалились на безопасное для итальянца расстояние, он сказал с сильным итальянским акцентом: "Валья, мой зовут..." - и назвал свое имя. Я не сумел вспомнить и молчал недоуменно. "Валья, вы помните "Бели туфэлька"? Господи, вспомнил: несколько лет назад дома у Алексея Яковлева Каплера и его жены Юлии Владимировны Друниной по просьбе хозяев я специально для "гостя из Италии" спел, сам себе аккомпанируя на гитаре, "Белые туфельки", стилизованный под городской романс. В доме Каплеров я был частым и желанным гостем, нежно и с уважением относясь к хозяевам, как и они ко мне, при этом никогда не отказывался от гитарного пения. Так вот именно там мы познакомились с нашим собеседником из "Униты". Он шепнул мне, что вечером, если я не возражаю, он заедет ко мне в гостиницу, и чтобы я ждал его в вестибюле.
Почти три часа мы ездили на его машине по Риму, но описывать впечатления сейчас не с руки, я и так далеко ушел от нашей авиационной ситуации. Скажу лишь об одном эпизоде, органически возвращающем меня в самолет и к моей фирменной сумке на молниях.
В небольшом книжном магазинчике, прощаясь с заместителем главного редактора "Униты", я увидел на полке "Раковый корпус" и "В круге первом", прекрасно изданные на русском языке в Италии. Глаза мои загорелись, но книги мне были совершенно недоступны и по цене, и по возможности безнаказанно довезти до Москвы. Но мой любезный сопроводитель-конспиратор сказал решительно: "Будем придумать, Валья!"
Он тут же купил обе книги. Затем в соседнем магазине - шикарную коробку шоколадных конфет, попросил изумленную продавщицу выкинуть конфеты, положить туда книги Солженицына и вновь профессионально перевязать шелковой лентой с бантиком. "Конфеты", как по заказу, точно уложились в синюю сумку на молниях.
Все последующие дни я мотался по Италии с коллегами и повсюду возил с собой "бомбу", боясь, что она взорвется в присутствии нашего "бильярдного шара", а потом рванет в руках таможенника. Нет, я не решусь сказать, что все мое путешествие по стране было отравлено предчувствием финала, но не размышлять об этом я не мог: снимут с работы (самый благоприятный вариант) или лишат свободы? Чемоданы мы сдали в багаж еще в аэропорту, регистрируя билеты, но коварную сумку я оставил при себе, надеясь что-то в конце концов придумать.
И вот, представьте, в первый момент, когда нас в полете настигла беда, способная для всех обернуться трагедией, я подумал прежде всего о своем ручном багаже: избавлюсь ли я от таможни, или все же придется идти через нее и пограничника? Чушь какая-то! - даже всласть насладиться опасностью для жизни или для свободы они мне не позволили, конкурируя между собой: Солженицын и катастрофа. Так было со мной до самой Москвы, словно в турецкой бане, где ледяная вода чередуется с кипятком: то озноб, то испарина.
К несчастью, для молодого читателя мои тогдашние переживания непонятны: возможно, это и есть главное завоевание нынешней демократии; других завоеваний и преимуществ я лично пока не знаю. Зато могу с уверенностью сказать: мы, "советские", были рождены системой не для жизни, а для того, чтобы из нас делали гвозди.
Стюардессы между тем уже предложили пассажирам готовиться к ужину. Как и все, я разложил перед собой столик, позволил поставить поднос с какой-то едой, но не смог к ней прикоснуться. Полагаю, что и экипаж сделал то же, хотя, возможно, нервы у пилотов и штурмана были покрепче моих. "Что с вами"? недоуменный вопрос в глазах Саввы Тимофеевича. Но что я мог ответить? Мне уже давно стала невыносима ситуация не столько физически, сколько морально. Но облегчение могло бы прийти от чьего-то сопереживания, и ноша, непосильная мне одному, разложилась бы на многие плечи. Но даже коллегам по делегации я не имел права что-то сказать!
Вид пассажиров, мирно беседующих, дремавших, читающих, а теперь уже безмятежно жующих, меня не только не раздражал, а наоборот, вселял надежду на то, что все происходящее - мой кошмарный сон: ведь если они не спят, значит, сплю я. Мои мрачные предчувствия тоже имеют "сонное" происхождение, тем более что дома остались жена и маленькая Анечка, которой было всего три месяца. Кто-то нарочно все это мне подстроил: испытание на прочность, забава сатаны? Мудрость и целесообразность природы? Воспоминания о дочери стали самым острым моим ощущением: неужели новая жизнь действительно возникает, как бы компенсируя чью-то уходящую? И факт: старые листья уступают молодым побегам. (Кстати, когда уже взрослая Анна ждала Настеньку, я вновь подумал о том, что именно мне следует подстраховать благополучность прихода внучки своим "опадением" с древа жизни).
Таким был примерно хоровод мыслей, не отпускавший меня ни на мгновение все долгие часы полета. "Что с вами?" Я загадочно ответил: "Дай Бог, Савва Тимофеевич, чтобы пришло время, когда я смогу признаться вам, где остался мой аппетит!", не удержался, принял-таки одного достойного человека в сообщники, не раскрыв, правда, ему тайны "ордена потерпевших крушение".
Внизу неожиданно появилась Москва: глянул в иллюминатор, а там все пространство до горизонта пылает.
"Бриллиантовые пригоршни огней" и прочую бижутерию я решительно опускаю: Москва под нами вызвала у меня не радостное возбуждение, как у всех нормальных пассажиров, а нервозное ожидание рискованной посадки и учащенность сердцебиения.
А дальше, простите, не до лирики: ограничусь протокольной констатацией событий. Как только загорелись в салоне таблички о курении и ремнях, я поднялся и в последний раз сунулся к пилотам: "На пузо?" - "Проследите, чтобы закрепились, вы же знаете". Я знал: при "вынужденной" главную опасность пассажирам доставляют они себе сами. Начнут, как бочки, летать по салону, калеча и калечась. Пошел на свое место. По дороге итальянцев пристегивал строго, будто я член экипажа (откуда они знают?), "наших" - с улыбками, отечески. Потом сам пристегнулся. Глянул вниз: как раз начали первый круг над "Шереметево". Отметил про себя: мой иллюминатор не снабжен устройством "зап. вых.", которым можно воспользоваться в аварийных ситуациях, но уже на земле. Жаль. Не выскочишь, даже если сообразишь. Зато впереди сидящий Боря Хессин может.
Начинается самый невыносимый период: ощущение, как у покойника на собственных похоронах. Лежишь, все видишь (так иногда кажется про других), но даже цветок, лезущий в рот, не поправишь. Я не первый раз висел над землей, испробовав практически все отечественные парки самолетов, легко переносил болтанку, не "ахал", проваливаясь в воздушные ямы, никогда не волновался, когда вдруг несло паленой резиной в салоне, когда искрили двигатели, когда отказывал один мотор из двух, но ситуация нынешняя оказалась для меня и, кажется, для экипажа - форс-мажорной. И все же, пока летели до Москвы, летчики могли, если хотели, даже спать, доверившись автопилоту. Но теперь наступал для них самый ответственный и счастливый момент, требующий одного: работы. А вот мое созерцательное безделье - сущий ад для взрослого. Сильного и здорового человека, внезапно превращенного в ребенка, чья судьба всецело зависит от других и совершенно незнакомых людей.
Дурацкое и несправедливое положение.
Вижу: идем уже на второй круг. Потом еще один, третий. Понимаю: экипаж решает выработать как можно больше топлива, что архиважно перед посадкой на брюхо. Аэродром легко различаю по взлетно-посадочной полосе, отмеченной разноцветными лампочками, как бы бордюром окантовывающими полосу. То и дело теряю ее из виду, хотя во все глаза смотрю в иллюминатор: машина делает виражи, аэродром ползает под ногами ртутью, и это понятно. Надо не просто выйти на полосу, но и максимально верно и по количеству керосина в баках, но и по расстоянию до начала полосы. Чтобы тютелька в тютельку (не уверен, что правильно говорю терминологически, но по сути - верно). В салоне тишина. Какими флюидами пользуются пассажиры, но все же перенимают напряжение (боюсь, что мое!) экипажа. Стюардессы и стюард вместе с нами, за нашими спинами, где и надо быть по инструкции. Но они, думаю, пока еще ничего не знают, улыбаются. Даже знали бы, не показали виду, им не привыкать.
Жду, когда будут выключены двигатели. Гляжу на крылья, закрылки уже торчат "ушками" вверх, поддавливая самолет к земле. Нормально. Вдруг вижу, что вдоль полосы движутся, светя фарами в затылки друг другу, по нескольку пожарных машин с двух сторон. Турбины умолкают. Громкий шип. Закладывает уши. Бетонка под нами. Тридцать метров (на глаз) до полосы. Десять. Пять... Вдруг сильно начинают реветь обе турбины. И машина натужно набирает высоту. Сорвалось! С места срывается стюард и исчезает в кабине пилотов. Уходим в сторону от посадочной полосы. Машина берет влево, заложив вираж, приподнимает правое крыло. В глазах пассажиров немой вопрос: что-то не так? Нет, все так: возвращается стюард и говорит в микрофон, что полоса не готова, кто-то пролил масло, его сейчас убирают. На этом "масле", чувствую, далеко не уедешь, могли бы придумать что-то солидное. (Потом, когда мы все-таки сели, командир сказал мне: команду "еще подработать топливо" дала земля.)
Новый круг, минут на десять. Внизу разворачиваются пожарные машины и вновь становятся в исходное положение: в затылки друг к другу. Свет фар. Предполагаю, что они будут ловить нас в том месте, в каком самолет коснется бетонки, а мы обязательно должны угадать место, которое караулят пожарные. Задача не из простых. Они будут поливать нас водой или пеной? - вопрос риторический. Гасить будут тем, чем заряжены: там видно будет. Но будет ли видно? Открутили круг. Уже молчат двигатели. Планируем. Громкий шип, закладывающий уши. Земля все ниже. Слева и справа вдоль полосы торопятся пожарные машины. Кажется, мы обгоняем их.
Я впиваюсь в кресло всем телом. Задерживаю дыхание.
И вдруг, форсируя звук, турбины вновь тянут самолет вверх. Уходим от бетонки. Опять дали команду с земли? Или проскочили заветное место? Или сдали нервы у командира? Или решили попробовать другой вариант? Какой? Но что мне толку от того, какой вариант. Пассажиры за-двигались, заговорили: что случилось? Чей-то голос звучит более чем требовательно. (Понимаю, что обилие деталей, связанных с давней историей, может вызвать недоверие у читателя: или память у рассказчика феноменальная, или просто врет? Но, с другой стороны, если прав Монтень, утверждающий, что воображение порождает событие, я прав дважды: в моем варианте именно событие порождает воображение, в результате чего перед читателем, как в зеркале, отражаются детали, главная ценность которых не в их количестве, а в их сути.) Помню, услышав громкий голос пассажира, я тут же пошел к пилотам. Походку сделал меланхоличной (прогулочной), но мотало, пришлось перебирать руками кресла по спинкам. Увидел себя как бы со стороны и ощутил тщетность своих усилий успокоить людей. Еще пять секунд - и салон станет неуправляемым, но мне навстречу уже идет второй пилот - блондин с неотразимой киноулыбкой, берет микрофон: "Дорогие дамы и господа, не волнуйтесь! Посадочная полоса залита мазутом, мы уходим на другую полосу. Прошу сохранять спокойствие!" Ни на какую полосу, конечно, не уходим. Ну что ж, начинается "последний решительный"? Как на пластинке, которую заело, прокручиваются прежние мотивы, я уже знаю их наизусть: очередной круг над "Шереметьево", разворот пожарных машин, притирка к земле, заложенные уши, вжатое в кресло тело, несущиеся мимо моего иллюминатора лампочки: красные, желтые, синие, зеленые (в таком или ином порядке), ощущение бетонки всем своим существом, отсчет секунд до посадки: пять, четыре, три, две... одна?! Нет, страшный рев вдруг оживших двигателей, и машина уходит вверх с бурным набором высоты.
И я понимаю, как приговор трибунала: мы не сядем. Меня заливает липкая жаркая дурнота. Не сумею описать ни выражения моих глаз, ни цвета лица, ни хода мыслей. Чувствую только одно: всепоглощающий, всепроникающий животный страх, какого я не знал никогда в своей сознательной жизни. Автоматическим движение рук, действующих автономно, достаю из сетки над креслом синюю сумку. Вынимаю из внешнего кармана металлическую мыльницу, выкидываю из нее куда-то под кресло кусок мыла. Не вижу, смотрит ли кто-то за моими действиям, да мне наплевать, достаю авторучку и блокнот. Вырываю листочек. Пишу записку, кладу ее в мыльницу, которую прячу в боковой карман пиджака. Идея проста и наивна: если мы будем гореть или просто сковырнемся на землю, ничего от нас не останется. Один шанс из миллиона, что сохранится металлическая мыльница. Пусть родные увидят записку. Все.
Много позже жена обнаруживает мыльницу в пиджаке и показывает мне записку: что это значит? Текст оказался таким: "Толя, Толя, Толя, Толя. Прошу: Анечка, Лиля, книга в "Совписе". Я совершенно спокоен. Валя". Содержание записки, как видите, тривиально. Имя старшего брата повторено мною почему-то четырежды, однако эта подробность интересна только психоаналитику. Но "я совершенно спокоен" нуждается в комментариях, и они будут позже, когда исчерпается инцидент. Помню, тогда же отрешенно сидя в кресле, я пытался понять, почему так быстро сдался страху, который, пройдя через каждую клеточку моего тела, оказался как бы вне моего сознания. И тогда же задумался: из-за чего приговоренные к смерти люди сами подставляют палачам шеи для веревки, роют себе могилы перед расстрелом, покорно ждут выстрела в затылок, плетутся через узкие ворота к печам для кремации? Почему не упираются, не вопят, не цепляются руками за что попало? Странный психологический феномен. Они рано смирились с неизбежностью смерти? Кто-то из древних (полководец или философ?) заметил, что обреченными надо считать не тех, кто разучился побеждать, а тех, кто утратил способность к сопротивлению (может, это и не древний заметил, и не совсем так, как по памяти изложил, но и эта мысль не кажется мне глупой).
Сегодня, мысленно восстанавливая те мгновения, не слышу того, что мог бы запомнить навсегда: ни криков или безумства пассажиров, ни собственной истерики. Странно все это, очень странно: в салоне царила тишина, хотя было всеобщее и безусловное ожидание гибели; говорю, по крайней мере, о себе, и мне не стыдно сейчас признаться в пережитом страхе. Но внешне никто из нас не посмел тогда "играть" другим свою трусость: наверное, потому, что "я" обычно слабее "мы", толпой мы сохранили шанс не потерять лица, которое наверняка теряли, оказавшись в одиночестве.
К реальности меня возвращает знакомый звук, принятый, как рацией, самым чувствительным моим органом (извините) - задом: "Пок!" Неужели командир выпустил шасси? Неужели рискнет садиться на одну ногу?! Я не ахти какой авиатор (просто липовый), могу запутаться в терминах, но здравый смысл помогает мысленно нарисовать близкую к реальности картину. Если действительно садиться на одну ногу, надо правую "больную" слегка оторвать от бетонки, чтобы она не воткнулась в нее, и для этого чуть-чуть задрать вверх правое крыло, помня при этом, что автоматически опускается и левое, и надо следить, чтобы оно, не дай бог, не коснулось бетонки. Вспомните, перефразируя: "Мы летим на честном слове и на одной ноге..." В противном случае - кульбит, взрыв, огонь. Гибель.
Ни на что не гляжу: ни в иллюминатор, ни на пассажиров. Превращаюсь в оголенный, как провод под напряжением, нерв, ощущающий каждое прикосновение самолета уже не к чему-то материальному, а к мистическому, воображенному. Понимаю, что работа пилотов будет смертельно опасным цирковым трюком, операцией на открытом сердце и без наркоза: мастерство должно быть ювелирно выверенным.
Не знаю, первым ли я почувствовал "козла" (так называют летчики первое и неуклюжее касание колесом бетонки). За первым "козлом" последовали прочие, причем пробные: мы проскакали на одной ножке по полосе: скок, скок, скок! Какая-то сила пытается развернуть нашу машину поперек полосы, но пилоты в четыре руки удерживают самолет, и он игриво, боком (со стороны) проскакивает еще метров пятьдесят или больше, после чего замирает. Секунды три-пять самолет имеет озорной вид пацана (или "поддатого" человека): стоит на одной ноге, растопырив руки-крылья в стороны, как пугало, одну руку приподняв, другую приопустив. Потом вдруг вмиг взрослеет (или трезвеет) и оседает на сломанную ногу, при этом с треском ломается кончик крыла, уткнувшегося в бетонку.
Кладбищенская тишина. Я срываюсь с места. Вылетаю на середину салона и ору не своим голосом: "Люди: вам спасена жизнь!" - после чего кидаюсь к пилотам в кабину. Они сидят, откинувшись на спинки кресел, бледные, с крупными каплями пота на лбах. Так обычно показывают в кино хирургов сразу после сложных операций: жить, говорят они (срывая маски), будет! Хватаю пилотов в толпу орущих, рыдающих, смеющихся от радости пассажиров: они только сейчас все поняли...
Переведите дух, мой читатель. И я вместе с вами.
Сделаем паузу.
А теперь, учитывая, что изложенное мною событие происходило двадцать пять (с лишним!) лет назад, я хотел бы напомнить вам мысль, принадлежащую Гёте. Она звучит примерно так (цитирую по памяти): между тем, что было очень давно, и тем, чего не было никогда, разница стирается со временем. Коли так, позвольте предложить вам два варианта финала моей истории, а уж вы сами определите степень достоверности и реальности вариантов.
Когда мы оставили самолет, он уже был окружен плотным кольцом солдат. Ни нам уйти своим ходом, ни к нам приблизиться встречающим. Чемоданы служащие аэропорта сами погрузили в машины, нам подали автобусы, и цугом с чемоданами, минуя таможню (наверное, чтобы лишний раз не травмировать нас), вывезли сразу на территорию аэровокзала. Там рассадили по легковушкам и развезли по домам. Моей синей сумкой с заветной бомбой никто не заинтересовался.
(Замечу попутно, что бомба все же взорвалась: я привез ее Борису Панкину, своему близкому товарищу, оказавшемуся в больнице. Он играл с сыном на даче в футбол и сломал ногу. И попал в "кремлевку", которая была ему положена по должности. Так вот, я привез завернутый в газету "Раковый корпус", мы сели на скамейку в при больничном парке. Он глянул на обложку, манера была сдержанная. Чуть угрюмая, почти без эмоций на лице. Когда мы прощались и я обещал заехать дня через три, он сказал: "Не забудь второй порции". Не забыл, привез. И никому о книгах не сказал, и он, полагаю, тоже. А то, что, кроме уже опубликованного в "Новом мире", Борис ничего не читал, я уверен. Первого самиздатовского Солженицына, думаю, он получил от меня, но гордиться этим обстоятельством мне нечего, и ему жалеть тоже не стоило: Солженицын пришелся ему и по интеллекту, и по нравственному его состоянию, а потом и по мировоззрению.)
Дома жене о своих приключениях я много не говорил: жалел. Однако через недолгое время раздался звонок в парадную дверь. Мы жили тогда в крохотной комнатке на шестом этаже дома по улице Горького (внизу был в ту пору магазин "Малыш"). Вместе с нами в квартире было пятнадцать соседей. Что ж, был и такой период в нашей жизни. Дверь открыли соседи и провели к нам в комнату - кого бы вы думали? - экипаж "моего" лайнера. Они уже успели получить ордена за мужество и мастерство при спасении "ИЛ-62". Притащили с собой коньяк, попросили у жены "емкость", была выдана керамическая кружка на литр. Сразу из нескольких бутылок влили коньяк до "потолка", бросили туда ордена, а мне предложили "до дна". Представьте себе: выпил, не мог не уважить. Что потом, не знаю. Таков был коньячный финал. И еще: однажды, когда Хессин зарубил мой сценарий, предложенный его "Экрану", я в сердцах произнес: "Знал бы я раньше, Боря, какой ты (нпч), не стал бы спасать тебе жизнь!" Посмеялись. На том и разошлись.
Второй вариант финала печальный. Предварю его такими словами: вообще-то о смерти я говорю редко. Чаще думаю, особенно в послед-нее время, когда возраст допускает к теме, не боясь уже болячек. Называю жизнь (шутя) единственной болезнью, имеющей неизбежный летальный исход. Ушла молодость. То время, когда герой одного моего материала по имени "Маша-Москва", весь татуированный и отсидевший из своих тридцати четырех лет семнадцать, говорил мне: "Не волнуйся, Валера (голос с хрипотцой), у тебя вся жизнь спереди!" Теперь я могу уверенно сказать, что у меня вся жизнь "взади". То есть отношусь к смерти спокойно. Мечтаю лишь о том, чтоб была легкой, коль неизбежна. Не один я такой умный, и великие утверждали: желайте себе не легкой жизни, а легкой смерти.
Так вот, представьте, что мы не сели в "Шереметьево". Сковырнулись. Останки расфасовали по гробам. Выдали родственникам. И осталась от меня мыльница с запиской. И, конечно, родился бы миф о самом мужественном и смелом человеке, который сумел до конца сохранить лицо. Но была ли в этом правда? Нет, не мужественным я был, а успокаивающим своих близких. Обычно мы, узнавая о смерти родных и знакомых, страдаем сознанием: как они умирали? Мучались? Плакали? Больно им было? В сознании или мгновенно? В записке моей было сказано (напоминаю): "Я совершенно спокоен". Пусть думают, что я спокоен (хотя боялся), что не трясся (хотя трясся), что не умирал раньше смерти от страха (хотя умирал!). Для того и писал записку, чтобы родным было легче так представлять себе гибель отца и мужа, брата и сына. Храни их, Господи!
Москва попросила у экипажа время на обсуждение.
Командир показал мне глазами, чтобы я шел в салон. Я и сам понимал, что страшнее паники в самолете, попавшем в беду, может быть только сама гибель. Вернулся в салон. Пока возвращался, как и должно быть в таких случаях, я подумал не словами, а ощущениями, понимая, что потом (если "потом" все же будет) ощущения обретут словесную плоть.
Сел на свое место. Вокруг были спокойные и безмятежные люди, счастливые (как думал я) только тем, что пока ничего не знают. Мои коллеги о чем-то переговаривались. Савва Тимофеевич скоро задремал, не выпуская книжку из рук. Уже появились стюардессы, предлагая питье: минеральная и сладкая вода. Предупредили, что через час будет готов ужин. О каком ужине они говорят, с ума посходили. Бред какой-то. Куда девать себя и что делать, я не знал. Ни читать, ни говорить, ни думать. О чем думать: о будущем? Но какое ждет всех нас будущее, если все решится самое позднее через три часа?
Вышел второй пилот - красавец, блондин с киноулыбкой, прошел по салону, проверяя обстановку, убедился: полный покой. На обратном пути в кабину нагнулся надо мной, сказал коротко: "Летим домой".
Вот так. Москва разрешила ситуацию не в пользу людей, а в пользу коммерции и престижа страны Советов: зачем совершать вынужденную посадку в Риме на глазах у всего мира и спасаться, если можно тихо корежиться у себя в "Шереметьево"? То была замечательная пора нашей заклеенной жизни: без тонущих пароходов, без сходящих с рельсов поездов, без взрывающихся атомных реакторов, без эпидемий сибирской язвы, без наркомании и проституции, без терпящих катастрофу самолетов, даже без отделов "происшествий" в центральных и периферийных газетах; а на кладбищах все спокойненько...
И вдруг я внезапно подумал, что зато избавлюсь теперь от необходимости проходить таможенный досмотр: мы просто сковырнемся, и на этом все будет кончено. Странно сегодня вспоминать те безумные мысли, но - видит Бог! - как замечательно лететь в Москву, не терзаясь испепеляющим страхом за некий груз, с которым тебя "застукали" пограничники. Впрочем, так и было: в сетке над моим креслом в салоне лежала фирменная аэрофлотская синяя сумка. А в сумке была большая кондитерская коробка, перевязанная шелковой лентой с бантиком. Ее содержание и терзало мое сердце.
Контрабанда: наркотики, динамит, газовые пистолеты, сильнодействующие яды? Право, вы не пожалеете, если я прерву воспоминания об одних переживаниях и перейду к изложению других. При этом вы почувствуете аромат той нашей искореженной психологии, в которой сами и убедитесь, если пожелаете.
Сейчас мы, совершив своеобразный оверштаг, оставим борт самолета, пока он продолжает лететь в Москву, и вернемся в Рим, в первый день пребывания делегации в Италии. Именно тогда произошло посещение нами редакции главной коммунистической газеты "Унита": визит был заранее оговорен "протоколом", который составлялся на небесах руководством.
Принимали нас далеко не по высшему разряду, проводив в тесную проходную комнатку. Мимо шныряли с гранками сотрудники (вероятно, из типографии к ведущему номера и обратно), а мы беседовали с заместителем главного редактора. Вообще-то мы не беседовали, исполняя роль массовки, а разговаривал через переводчика наш "бильярдный шар". Вся процедура заняла не более получаса и завершилась сдержанными рукопожатиями. Душевности, застолья и обычных, как я слышал, в таких случаях сувениров не было. Да и за что, собственно?
Увиделись, отметили где-то "галочку" и ушли.
Восстановили братскую дружбу.
Я шел последним, уж так получилось. Сзади вдруг раздался голос: Валья! (Шепотом.) Я оглянулся: это был наш итальянский собеседник, почему-то широко мне улыбающийся. Ничего не понимая, я остановился. Когда коллеги удалились на безопасное для итальянца расстояние, он сказал с сильным итальянским акцентом: "Валья, мой зовут..." - и назвал свое имя. Я не сумел вспомнить и молчал недоуменно. "Валья, вы помните "Бели туфэлька"? Господи, вспомнил: несколько лет назад дома у Алексея Яковлева Каплера и его жены Юлии Владимировны Друниной по просьбе хозяев я специально для "гостя из Италии" спел, сам себе аккомпанируя на гитаре, "Белые туфельки", стилизованный под городской романс. В доме Каплеров я был частым и желанным гостем, нежно и с уважением относясь к хозяевам, как и они ко мне, при этом никогда не отказывался от гитарного пения. Так вот именно там мы познакомились с нашим собеседником из "Униты". Он шепнул мне, что вечером, если я не возражаю, он заедет ко мне в гостиницу, и чтобы я ждал его в вестибюле.
Почти три часа мы ездили на его машине по Риму, но описывать впечатления сейчас не с руки, я и так далеко ушел от нашей авиационной ситуации. Скажу лишь об одном эпизоде, органически возвращающем меня в самолет и к моей фирменной сумке на молниях.
В небольшом книжном магазинчике, прощаясь с заместителем главного редактора "Униты", я увидел на полке "Раковый корпус" и "В круге первом", прекрасно изданные на русском языке в Италии. Глаза мои загорелись, но книги мне были совершенно недоступны и по цене, и по возможности безнаказанно довезти до Москвы. Но мой любезный сопроводитель-конспиратор сказал решительно: "Будем придумать, Валья!"
Он тут же купил обе книги. Затем в соседнем магазине - шикарную коробку шоколадных конфет, попросил изумленную продавщицу выкинуть конфеты, положить туда книги Солженицына и вновь профессионально перевязать шелковой лентой с бантиком. "Конфеты", как по заказу, точно уложились в синюю сумку на молниях.
Все последующие дни я мотался по Италии с коллегами и повсюду возил с собой "бомбу", боясь, что она взорвется в присутствии нашего "бильярдного шара", а потом рванет в руках таможенника. Нет, я не решусь сказать, что все мое путешествие по стране было отравлено предчувствием финала, но не размышлять об этом я не мог: снимут с работы (самый благоприятный вариант) или лишат свободы? Чемоданы мы сдали в багаж еще в аэропорту, регистрируя билеты, но коварную сумку я оставил при себе, надеясь что-то в конце концов придумать.
И вот, представьте, в первый момент, когда нас в полете настигла беда, способная для всех обернуться трагедией, я подумал прежде всего о своем ручном багаже: избавлюсь ли я от таможни, или все же придется идти через нее и пограничника? Чушь какая-то! - даже всласть насладиться опасностью для жизни или для свободы они мне не позволили, конкурируя между собой: Солженицын и катастрофа. Так было со мной до самой Москвы, словно в турецкой бане, где ледяная вода чередуется с кипятком: то озноб, то испарина.
К несчастью, для молодого читателя мои тогдашние переживания непонятны: возможно, это и есть главное завоевание нынешней демократии; других завоеваний и преимуществ я лично пока не знаю. Зато могу с уверенностью сказать: мы, "советские", были рождены системой не для жизни, а для того, чтобы из нас делали гвозди.
Стюардессы между тем уже предложили пассажирам готовиться к ужину. Как и все, я разложил перед собой столик, позволил поставить поднос с какой-то едой, но не смог к ней прикоснуться. Полагаю, что и экипаж сделал то же, хотя, возможно, нервы у пилотов и штурмана были покрепче моих. "Что с вами"? недоуменный вопрос в глазах Саввы Тимофеевича. Но что я мог ответить? Мне уже давно стала невыносима ситуация не столько физически, сколько морально. Но облегчение могло бы прийти от чьего-то сопереживания, и ноша, непосильная мне одному, разложилась бы на многие плечи. Но даже коллегам по делегации я не имел права что-то сказать!
Вид пассажиров, мирно беседующих, дремавших, читающих, а теперь уже безмятежно жующих, меня не только не раздражал, а наоборот, вселял надежду на то, что все происходящее - мой кошмарный сон: ведь если они не спят, значит, сплю я. Мои мрачные предчувствия тоже имеют "сонное" происхождение, тем более что дома остались жена и маленькая Анечка, которой было всего три месяца. Кто-то нарочно все это мне подстроил: испытание на прочность, забава сатаны? Мудрость и целесообразность природы? Воспоминания о дочери стали самым острым моим ощущением: неужели новая жизнь действительно возникает, как бы компенсируя чью-то уходящую? И факт: старые листья уступают молодым побегам. (Кстати, когда уже взрослая Анна ждала Настеньку, я вновь подумал о том, что именно мне следует подстраховать благополучность прихода внучки своим "опадением" с древа жизни).
Таким был примерно хоровод мыслей, не отпускавший меня ни на мгновение все долгие часы полета. "Что с вами?" Я загадочно ответил: "Дай Бог, Савва Тимофеевич, чтобы пришло время, когда я смогу признаться вам, где остался мой аппетит!", не удержался, принял-таки одного достойного человека в сообщники, не раскрыв, правда, ему тайны "ордена потерпевших крушение".
Внизу неожиданно появилась Москва: глянул в иллюминатор, а там все пространство до горизонта пылает.
"Бриллиантовые пригоршни огней" и прочую бижутерию я решительно опускаю: Москва под нами вызвала у меня не радостное возбуждение, как у всех нормальных пассажиров, а нервозное ожидание рискованной посадки и учащенность сердцебиения.
А дальше, простите, не до лирики: ограничусь протокольной констатацией событий. Как только загорелись в салоне таблички о курении и ремнях, я поднялся и в последний раз сунулся к пилотам: "На пузо?" - "Проследите, чтобы закрепились, вы же знаете". Я знал: при "вынужденной" главную опасность пассажирам доставляют они себе сами. Начнут, как бочки, летать по салону, калеча и калечась. Пошел на свое место. По дороге итальянцев пристегивал строго, будто я член экипажа (откуда они знают?), "наших" - с улыбками, отечески. Потом сам пристегнулся. Глянул вниз: как раз начали первый круг над "Шереметево". Отметил про себя: мой иллюминатор не снабжен устройством "зап. вых.", которым можно воспользоваться в аварийных ситуациях, но уже на земле. Жаль. Не выскочишь, даже если сообразишь. Зато впереди сидящий Боря Хессин может.
Начинается самый невыносимый период: ощущение, как у покойника на собственных похоронах. Лежишь, все видишь (так иногда кажется про других), но даже цветок, лезущий в рот, не поправишь. Я не первый раз висел над землей, испробовав практически все отечественные парки самолетов, легко переносил болтанку, не "ахал", проваливаясь в воздушные ямы, никогда не волновался, когда вдруг несло паленой резиной в салоне, когда искрили двигатели, когда отказывал один мотор из двух, но ситуация нынешняя оказалась для меня и, кажется, для экипажа - форс-мажорной. И все же, пока летели до Москвы, летчики могли, если хотели, даже спать, доверившись автопилоту. Но теперь наступал для них самый ответственный и счастливый момент, требующий одного: работы. А вот мое созерцательное безделье - сущий ад для взрослого. Сильного и здорового человека, внезапно превращенного в ребенка, чья судьба всецело зависит от других и совершенно незнакомых людей.
Дурацкое и несправедливое положение.
Вижу: идем уже на второй круг. Потом еще один, третий. Понимаю: экипаж решает выработать как можно больше топлива, что архиважно перед посадкой на брюхо. Аэродром легко различаю по взлетно-посадочной полосе, отмеченной разноцветными лампочками, как бы бордюром окантовывающими полосу. То и дело теряю ее из виду, хотя во все глаза смотрю в иллюминатор: машина делает виражи, аэродром ползает под ногами ртутью, и это понятно. Надо не просто выйти на полосу, но и максимально верно и по количеству керосина в баках, но и по расстоянию до начала полосы. Чтобы тютелька в тютельку (не уверен, что правильно говорю терминологически, но по сути - верно). В салоне тишина. Какими флюидами пользуются пассажиры, но все же перенимают напряжение (боюсь, что мое!) экипажа. Стюардессы и стюард вместе с нами, за нашими спинами, где и надо быть по инструкции. Но они, думаю, пока еще ничего не знают, улыбаются. Даже знали бы, не показали виду, им не привыкать.
Жду, когда будут выключены двигатели. Гляжу на крылья, закрылки уже торчат "ушками" вверх, поддавливая самолет к земле. Нормально. Вдруг вижу, что вдоль полосы движутся, светя фарами в затылки друг другу, по нескольку пожарных машин с двух сторон. Турбины умолкают. Громкий шип. Закладывает уши. Бетонка под нами. Тридцать метров (на глаз) до полосы. Десять. Пять... Вдруг сильно начинают реветь обе турбины. И машина натужно набирает высоту. Сорвалось! С места срывается стюард и исчезает в кабине пилотов. Уходим в сторону от посадочной полосы. Машина берет влево, заложив вираж, приподнимает правое крыло. В глазах пассажиров немой вопрос: что-то не так? Нет, все так: возвращается стюард и говорит в микрофон, что полоса не готова, кто-то пролил масло, его сейчас убирают. На этом "масле", чувствую, далеко не уедешь, могли бы придумать что-то солидное. (Потом, когда мы все-таки сели, командир сказал мне: команду "еще подработать топливо" дала земля.)
Новый круг, минут на десять. Внизу разворачиваются пожарные машины и вновь становятся в исходное положение: в затылки друг к другу. Свет фар. Предполагаю, что они будут ловить нас в том месте, в каком самолет коснется бетонки, а мы обязательно должны угадать место, которое караулят пожарные. Задача не из простых. Они будут поливать нас водой или пеной? - вопрос риторический. Гасить будут тем, чем заряжены: там видно будет. Но будет ли видно? Открутили круг. Уже молчат двигатели. Планируем. Громкий шип, закладывающий уши. Земля все ниже. Слева и справа вдоль полосы торопятся пожарные машины. Кажется, мы обгоняем их.
Я впиваюсь в кресло всем телом. Задерживаю дыхание.
И вдруг, форсируя звук, турбины вновь тянут самолет вверх. Уходим от бетонки. Опять дали команду с земли? Или проскочили заветное место? Или сдали нервы у командира? Или решили попробовать другой вариант? Какой? Но что мне толку от того, какой вариант. Пассажиры за-двигались, заговорили: что случилось? Чей-то голос звучит более чем требовательно. (Понимаю, что обилие деталей, связанных с давней историей, может вызвать недоверие у читателя: или память у рассказчика феноменальная, или просто врет? Но, с другой стороны, если прав Монтень, утверждающий, что воображение порождает событие, я прав дважды: в моем варианте именно событие порождает воображение, в результате чего перед читателем, как в зеркале, отражаются детали, главная ценность которых не в их количестве, а в их сути.) Помню, услышав громкий голос пассажира, я тут же пошел к пилотам. Походку сделал меланхоличной (прогулочной), но мотало, пришлось перебирать руками кресла по спинкам. Увидел себя как бы со стороны и ощутил тщетность своих усилий успокоить людей. Еще пять секунд - и салон станет неуправляемым, но мне навстречу уже идет второй пилот - блондин с неотразимой киноулыбкой, берет микрофон: "Дорогие дамы и господа, не волнуйтесь! Посадочная полоса залита мазутом, мы уходим на другую полосу. Прошу сохранять спокойствие!" Ни на какую полосу, конечно, не уходим. Ну что ж, начинается "последний решительный"? Как на пластинке, которую заело, прокручиваются прежние мотивы, я уже знаю их наизусть: очередной круг над "Шереметьево", разворот пожарных машин, притирка к земле, заложенные уши, вжатое в кресло тело, несущиеся мимо моего иллюминатора лампочки: красные, желтые, синие, зеленые (в таком или ином порядке), ощущение бетонки всем своим существом, отсчет секунд до посадки: пять, четыре, три, две... одна?! Нет, страшный рев вдруг оживших двигателей, и машина уходит вверх с бурным набором высоты.
И я понимаю, как приговор трибунала: мы не сядем. Меня заливает липкая жаркая дурнота. Не сумею описать ни выражения моих глаз, ни цвета лица, ни хода мыслей. Чувствую только одно: всепоглощающий, всепроникающий животный страх, какого я не знал никогда в своей сознательной жизни. Автоматическим движение рук, действующих автономно, достаю из сетки над креслом синюю сумку. Вынимаю из внешнего кармана металлическую мыльницу, выкидываю из нее куда-то под кресло кусок мыла. Не вижу, смотрит ли кто-то за моими действиям, да мне наплевать, достаю авторучку и блокнот. Вырываю листочек. Пишу записку, кладу ее в мыльницу, которую прячу в боковой карман пиджака. Идея проста и наивна: если мы будем гореть или просто сковырнемся на землю, ничего от нас не останется. Один шанс из миллиона, что сохранится металлическая мыльница. Пусть родные увидят записку. Все.
Много позже жена обнаруживает мыльницу в пиджаке и показывает мне записку: что это значит? Текст оказался таким: "Толя, Толя, Толя, Толя. Прошу: Анечка, Лиля, книга в "Совписе". Я совершенно спокоен. Валя". Содержание записки, как видите, тривиально. Имя старшего брата повторено мною почему-то четырежды, однако эта подробность интересна только психоаналитику. Но "я совершенно спокоен" нуждается в комментариях, и они будут позже, когда исчерпается инцидент. Помню, тогда же отрешенно сидя в кресле, я пытался понять, почему так быстро сдался страху, который, пройдя через каждую клеточку моего тела, оказался как бы вне моего сознания. И тогда же задумался: из-за чего приговоренные к смерти люди сами подставляют палачам шеи для веревки, роют себе могилы перед расстрелом, покорно ждут выстрела в затылок, плетутся через узкие ворота к печам для кремации? Почему не упираются, не вопят, не цепляются руками за что попало? Странный психологический феномен. Они рано смирились с неизбежностью смерти? Кто-то из древних (полководец или философ?) заметил, что обреченными надо считать не тех, кто разучился побеждать, а тех, кто утратил способность к сопротивлению (может, это и не древний заметил, и не совсем так, как по памяти изложил, но и эта мысль не кажется мне глупой).
Сегодня, мысленно восстанавливая те мгновения, не слышу того, что мог бы запомнить навсегда: ни криков или безумства пассажиров, ни собственной истерики. Странно все это, очень странно: в салоне царила тишина, хотя было всеобщее и безусловное ожидание гибели; говорю, по крайней мере, о себе, и мне не стыдно сейчас признаться в пережитом страхе. Но внешне никто из нас не посмел тогда "играть" другим свою трусость: наверное, потому, что "я" обычно слабее "мы", толпой мы сохранили шанс не потерять лица, которое наверняка теряли, оказавшись в одиночестве.
К реальности меня возвращает знакомый звук, принятый, как рацией, самым чувствительным моим органом (извините) - задом: "Пок!" Неужели командир выпустил шасси? Неужели рискнет садиться на одну ногу?! Я не ахти какой авиатор (просто липовый), могу запутаться в терминах, но здравый смысл помогает мысленно нарисовать близкую к реальности картину. Если действительно садиться на одну ногу, надо правую "больную" слегка оторвать от бетонки, чтобы она не воткнулась в нее, и для этого чуть-чуть задрать вверх правое крыло, помня при этом, что автоматически опускается и левое, и надо следить, чтобы оно, не дай бог, не коснулось бетонки. Вспомните, перефразируя: "Мы летим на честном слове и на одной ноге..." В противном случае - кульбит, взрыв, огонь. Гибель.
Ни на что не гляжу: ни в иллюминатор, ни на пассажиров. Превращаюсь в оголенный, как провод под напряжением, нерв, ощущающий каждое прикосновение самолета уже не к чему-то материальному, а к мистическому, воображенному. Понимаю, что работа пилотов будет смертельно опасным цирковым трюком, операцией на открытом сердце и без наркоза: мастерство должно быть ювелирно выверенным.
Не знаю, первым ли я почувствовал "козла" (так называют летчики первое и неуклюжее касание колесом бетонки). За первым "козлом" последовали прочие, причем пробные: мы проскакали на одной ножке по полосе: скок, скок, скок! Какая-то сила пытается развернуть нашу машину поперек полосы, но пилоты в четыре руки удерживают самолет, и он игриво, боком (со стороны) проскакивает еще метров пятьдесят или больше, после чего замирает. Секунды три-пять самолет имеет озорной вид пацана (или "поддатого" человека): стоит на одной ноге, растопырив руки-крылья в стороны, как пугало, одну руку приподняв, другую приопустив. Потом вдруг вмиг взрослеет (или трезвеет) и оседает на сломанную ногу, при этом с треском ломается кончик крыла, уткнувшегося в бетонку.
Кладбищенская тишина. Я срываюсь с места. Вылетаю на середину салона и ору не своим голосом: "Люди: вам спасена жизнь!" - после чего кидаюсь к пилотам в кабину. Они сидят, откинувшись на спинки кресел, бледные, с крупными каплями пота на лбах. Так обычно показывают в кино хирургов сразу после сложных операций: жить, говорят они (срывая маски), будет! Хватаю пилотов в толпу орущих, рыдающих, смеющихся от радости пассажиров: они только сейчас все поняли...
Переведите дух, мой читатель. И я вместе с вами.
Сделаем паузу.
А теперь, учитывая, что изложенное мною событие происходило двадцать пять (с лишним!) лет назад, я хотел бы напомнить вам мысль, принадлежащую Гёте. Она звучит примерно так (цитирую по памяти): между тем, что было очень давно, и тем, чего не было никогда, разница стирается со временем. Коли так, позвольте предложить вам два варианта финала моей истории, а уж вы сами определите степень достоверности и реальности вариантов.
Когда мы оставили самолет, он уже был окружен плотным кольцом солдат. Ни нам уйти своим ходом, ни к нам приблизиться встречающим. Чемоданы служащие аэропорта сами погрузили в машины, нам подали автобусы, и цугом с чемоданами, минуя таможню (наверное, чтобы лишний раз не травмировать нас), вывезли сразу на территорию аэровокзала. Там рассадили по легковушкам и развезли по домам. Моей синей сумкой с заветной бомбой никто не заинтересовался.
(Замечу попутно, что бомба все же взорвалась: я привез ее Борису Панкину, своему близкому товарищу, оказавшемуся в больнице. Он играл с сыном на даче в футбол и сломал ногу. И попал в "кремлевку", которая была ему положена по должности. Так вот, я привез завернутый в газету "Раковый корпус", мы сели на скамейку в при больничном парке. Он глянул на обложку, манера была сдержанная. Чуть угрюмая, почти без эмоций на лице. Когда мы прощались и я обещал заехать дня через три, он сказал: "Не забудь второй порции". Не забыл, привез. И никому о книгах не сказал, и он, полагаю, тоже. А то, что, кроме уже опубликованного в "Новом мире", Борис ничего не читал, я уверен. Первого самиздатовского Солженицына, думаю, он получил от меня, но гордиться этим обстоятельством мне нечего, и ему жалеть тоже не стоило: Солженицын пришелся ему и по интеллекту, и по нравственному его состоянию, а потом и по мировоззрению.)
Дома жене о своих приключениях я много не говорил: жалел. Однако через недолгое время раздался звонок в парадную дверь. Мы жили тогда в крохотной комнатке на шестом этаже дома по улице Горького (внизу был в ту пору магазин "Малыш"). Вместе с нами в квартире было пятнадцать соседей. Что ж, был и такой период в нашей жизни. Дверь открыли соседи и провели к нам в комнату - кого бы вы думали? - экипаж "моего" лайнера. Они уже успели получить ордена за мужество и мастерство при спасении "ИЛ-62". Притащили с собой коньяк, попросили у жены "емкость", была выдана керамическая кружка на литр. Сразу из нескольких бутылок влили коньяк до "потолка", бросили туда ордена, а мне предложили "до дна". Представьте себе: выпил, не мог не уважить. Что потом, не знаю. Таков был коньячный финал. И еще: однажды, когда Хессин зарубил мой сценарий, предложенный его "Экрану", я в сердцах произнес: "Знал бы я раньше, Боря, какой ты (нпч), не стал бы спасать тебе жизнь!" Посмеялись. На том и разошлись.
Второй вариант финала печальный. Предварю его такими словами: вообще-то о смерти я говорю редко. Чаще думаю, особенно в послед-нее время, когда возраст допускает к теме, не боясь уже болячек. Называю жизнь (шутя) единственной болезнью, имеющей неизбежный летальный исход. Ушла молодость. То время, когда герой одного моего материала по имени "Маша-Москва", весь татуированный и отсидевший из своих тридцати четырех лет семнадцать, говорил мне: "Не волнуйся, Валера (голос с хрипотцой), у тебя вся жизнь спереди!" Теперь я могу уверенно сказать, что у меня вся жизнь "взади". То есть отношусь к смерти спокойно. Мечтаю лишь о том, чтоб была легкой, коль неизбежна. Не один я такой умный, и великие утверждали: желайте себе не легкой жизни, а легкой смерти.
Так вот, представьте, что мы не сели в "Шереметьево". Сковырнулись. Останки расфасовали по гробам. Выдали родственникам. И осталась от меня мыльница с запиской. И, конечно, родился бы миф о самом мужественном и смелом человеке, который сумел до конца сохранить лицо. Но была ли в этом правда? Нет, не мужественным я был, а успокаивающим своих близких. Обычно мы, узнавая о смерти родных и знакомых, страдаем сознанием: как они умирали? Мучались? Плакали? Больно им было? В сознании или мгновенно? В записке моей было сказано (напоминаю): "Я совершенно спокоен". Пусть думают, что я спокоен (хотя боялся), что не трясся (хотя трясся), что не умирал раньше смерти от страха (хотя умирал!). Для того и писал записку, чтобы родным было легче так представлять себе гибель отца и мужа, брата и сына. Храни их, Господи!