Ладно. У подъезда уже стояла вызванная машина, до поезда было минут двадцать. Что делать? Увы, я не сдал железнодорожный билет, не задержался на сутки в Саратове и не пошел по начальству. Я был молод, жизнь казалась простой и прозрачной, в памяти была тишина, и потому я попросил у Марты Ивановны листочек бумаги, изобразил на нем адрес "Пионера", собственную фамилию и сказал Борису: "Писать умеешь? Напиши мне все, как есть, а мы в Москве что-нибудь придумаем". И уехал.
   Может, неделю я помнил о нем, может, месяц, а потом закрутился в делах и вчистую о Борисе забыл, признаюсь в этом откровенно, как ни горько признание. Возможно, все последующее было искуплением моего греха.
   Как-то в юридической консультации, где я дежурил, раздался телефонный звонок. Сотрудница "Пионера" Джана Манучарова попросила меня "немедленно" приехать в редакцию. Зачем? - "Приезжайте, узнаете". В то время журнал находился на шестом этаже старого здания комбината "Правда", в тихом закутке, который я быстро прошел, обнаружив все комнаты пустыми. Зато в кабинете главного редактора была толпа. Встав на цыпочки, я увидел в кресле Натальи Владимировны Ильиной, за ее редакторским столом, "моего" Бориса. Он ел. Разорванная руками французская булка, печенье, конфеты, молоко. Сотрудники, это были в основном женщины, молча стояли вокруг, смотрели. Они уже знали, что Борис пешком пришел из Саратова. Он решил не разводить бухгалтерию, не писать какие-то письма, у него был в руках адрес, и он пошел к "дяде Валерию Аграновскому". Характер не позволил ему бесплатно пользоваться попутным транспортом или зайцем ехать на поезде, и он три месяца пешком шел в Москву из Саратова.
   Неделю, пока его устраивали в детский дом, он был нарасхват, по очереди ночевал у разных сотрудниц журнала. Мне удалось получить его только раз, к моей исстрадавшейся маме дважды вызывали "неотложку", он бередил ее старые раны, она очень плакала, расставаясь с Борисом. Спокойный, рассудительный, ничуть не сентиментальный, как ни странно - воспитанный, обладающий природным тактом и спартан-ской неприхотливостью, Борис был к тому же самостоятельным мужчиной, отказывался от денег и пирожных и только в одной страсти не умел себя сдерживать: в страсти фотографировать. Хотя аппарата у него не было, все медяки и серебро он тратил не на троллейбус и метро или мороженое, а на проявители, закрепители, какие-то фиксажи и фотобумагу, пешком преодолевая московские расстояния. С немалым трудом Наталье Владимировне Ильиной удалось устроить его в Калининградский детский дом, говорят, вполне приличный. По странному стечению обстоятельств профилирующим предметом была в нем фотография. Вроде - сошлось.
   Кто-то должен был отвезти его в Калининград. Я не мог: именно в те дни "сел" в большой судебный процесс. Не с руки было и сотрудникам "Пионера". Кому-то пришло в голову срочно связаться с московским детприемником: мол, надо сдать туда Бориса, и его "централизованно", со специальным сопровождающим отправят к месту назначения. Так и сделали, предварительно созвонившись с начальником приемника. В пятницу, этот день я прекрасно запомнил, вся редакция провожала Бориса. Он был причесан, умыт, одет во все новое, а за плечами у него был рюкзачок, в котором лежала новенькая "Смена" с полным набором проявителей и закрепителей. Мы сели в редакционную машину, последняя стадия "операции" все же была доверена мне, и поехали на Даниловский вал, 22; адрес нам дали.
   Кажется, я затянул рассказ, ведь главное впереди, но из того, что мною рассказано, я тоже не могу ничего выбросить.
   Мы приехали и остановились у высокой монастырской стены. Ее верх был опутан колючей проволокой. Я нажал кнопку звонка. Приоткрылся "глазок", на нас посмотрели "оттуда", и вслед за этим отворилась массивная, кованная железом дверь. Человек в полувоенной одежде и в фуражке с зеленым околышем пропустил нас внутрь. Я очутился в одной комнате, Борис в соседней, мы могли общаться через овальное окно, почти такое, как в администраторской гостиницы "Волна". Потом Бориса куда-то увели, я сдал его вещи и документы. Минут через двадцать он вновь появился в соседней комнате, почему-то стриженный наголо. Его шея сразу стала тонкой и длинной, а плечи острыми. Мне сказали: "Прощайтесь". Я протянул ему в окошечко руку, Борис взял ее в свои и долго держал. Нет, он не плакал, но очень пристально смотрел мне в глаза. Я спросил дежурного, как скоро будет отправка. Дежурный, зевнув, ответил: "Всякое бывает, и через день, и через месяц, как наберут группу в одном направлении, так и повезут". Тогда я решил поговорить с начальником приемника, чтобы как-то ускорить дело. Мне разрешили войти во двор и объяснили, что начальника я найду на втором этаже административного корпуса. Кажется, его фамилия была Серов.
   Я вошел во внутренний дворик. Это был настоящий монастырский двор, но мне показались странно знакомыми и зарешеченные полукруглые окна монастырского здания, и купол с облезлой позолотой, и чахлый скверик, огороженный очень низким заборчиком, и серые дорожки для прогулок. Я постоял, что-то шевеля в своей памяти, однако, так и не сумев расшевелить, пошел к Серову. На первом этаже административного корпуса я увидел длинный коридор, а налево и направо были двери. Остановившись в самом начале, я почему-то подумал, что третья дверь направо будет фотолаборатория. Потом я сделал несколько шагов, поднял голову и, как во сне, увидел надпись: "Фотолаборатория"! И только тут я сообразил, что был здесь однажды, очень давно, и у меня сразу закололо сердце.
   В ночь на первое сентября 1937 года меня, семилетнего, и моего брата Анатолия, который был старше на восемь лет, привезли в этот дом и здесь поселили. Я ничего не понимал, мне просто нравилось ехать по ночной Москве на быстрой машине, прижимая к груди первый в моей жизни портфельчик с пеналом, ластиком и тетрадками в косую линейку, хотя отнюдь не школа ждала меня впереди, по крайней мере не та школа, куда должны были утром идти все мои сверстники. Когда мы приехали, в комнате с табличкой "Фотолаборатория" меня снимали в фас и в профиль, а на шее моей висела дощечка с именем, отчеством и фамилией. Так же смешно я прокатывал пальцами сначала по черной краске, а потом по глянцевой бумаге, это называлось почему-то "играть на пианино", и я играл с удовольствием. Помню, Анатолия вскоре увели, я остался с "дядей Мишей", и мне захотелось есть. Дядя Миша принес кусок белого хлеба с маслом и вареное яйцо. И возможно, бесследно для воспоминаний прошла бы та первая ночь для меня, если бы он не стукнул яйцом по моему лбу. Дядя шутил, но удар как бы вернул меня к жестокой реальности, я страшно испугался, и закричал, и бился в истерике, и даже сейчас ощущаю тот страх, он все еще сидит во мне, взрослом.
   Все это я вспомнил, стоя в начале длинного коридора административного здания. Круто развернувшись, я пошел назад, не допуская возражений со стороны дежурного, решительно забрал у него Бориса, стриженного наголо, вещи и документы, сел в редакционную машину и поехал в "Пионер". Там удивились нашему явлению, но не понять меня не могли. Еще трое суток Борис прожил в Москве, вопросов не задавал, был тих и подавлен, а потом кто-то из сотрудниц журнала, кажется все та же Джана Манучарова, выписала себе командировку и повезла Бориса поездом через Ригу в Калининград.
   Собственно, на этом первая часть моего рассказа кончается. Добавлю только, что, когда мы с братом спустя какое-то время уходили, отпущенные, из этого дома, было раннее утро, пошли первые трамваи и лил проливной дождь. Анатолий накрыл меня с головой своим пиджаком, чтобы я не промок и не простудился, и как я попал в детприемник ночью, не зная куда, так и ушел из него, не видя откуда. А потом, прожив более двух десятков лет, я никогда не спрашивал брата об этом доме, и он никогда не испытывал меня своими воспоминаниями; вероятно, мы щадили друг друга.
   Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через несколько дней, заручившись официальным поручением "Литературной газеты", я пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были "чеэсирами", то есть членами семей изменников родины, а сейчас жили правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, "путешественники" и "бегуны", удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки, задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие от пап и мам "паиньки", потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они находились в приемнике "до выяснения", а когда устанавливали, кто они и откуда, их с сопровождающим-экспедитором отправляли либо в колонию, либо в спецшколу, либо домой, официальный термин - "выдавали" родителям. Впрочем, я мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они - дети, несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам, взрослым, следовало помнить.
   Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в "отделения", сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не сразу узнал в нем - о Господи! - дядю Мишу, ему оставался год до пенсии. Когда я сказал ему "дядя Миша", он удивился и пустыми глазами посмотрел на меня: он был в моей памяти, я в его - нет. Дядя Миша отпирал и запирал все этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не подпилены ли прутья.
   Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой "П", руки держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на "здравствуйте", произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем одним духом произнести: "Здравия желаем, товарищ!.." и т. д. Но тут они коротко рявкали: "Здра!" Во "втором" отделении, которое когда-то было моим, и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: "Здря!" - "Что-то не важно у вас получается, - недовольно сказал Серов. - А ну-ка, еще раз: здравствуйте, ребятки!" Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные глаза: "Здр-р-ра-а-а!" - совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми, и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: "Счастливого пути!" Затем опять вздохнула и, не дожидаясь моего "спасибо", заученно крикнула: "По-жа-луй-ста!" С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: "А как вы живете, дети?" К явному удовольствию начальника, они дружно ответили, печально глядя, однако, не на меня, а на майора: "Хо-ро-шо!" Была середина дня, их вскоре построили и - "смирно, шагом арш!" - повели в столовую.
   Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных "смирно, шагом арш!" - тоже строем вели из спальни в групповую: надевать штаны. Оттуда в уборную - шагом арш! - строем и строго по графику: пять раз в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом - смирно, шагом арш! мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.
   И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая, больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют "гургуром". И потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять - нельзя. Ногу на ногу положить - нельзя. На ужин дали селедку, весь вечер пить хочется, но пить - нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой "П", руки на коленях: один читает вслух "Белую березу" Бубеннова, остальные слушают. Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: "Кто хочет мыть туалет?" Лес рук: "Я! Я! Я!" - "Потрясающая тяга к трудолюбию!" - говорит мне Серов. Потом "мое" отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам:
   "Первый! Второй! Третий!.." Ровно столько времени, сколько мы прожили с Анатолием в этом "холодном доме", я ни разу не видел своего брата: на прогулки нас нарочно водили в разные часы.
   Если этот смеется, а тот плачет, у одного зачес кверху, а у другого книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких внешних или внутренних различий; никаких индивидуальных проявлений. Прибыл новичок, его сразу "под машинку": такие, "голые", ни по возрасту, ни по характеру, ни даже по полу не отличимы. Приводят их в баню: "Чего не раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!" - и никаких возражений. По этой причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в месяц надзиратели-женщины, а девочек - надзиратели-мужчины. И система наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке, можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном под клуб, кино, теперь это делали чаще - два раза в месяц, но, как и нас, за любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я "слушал" и на всю жизнь запомнил звуковой ряд из "Джульбарса" и "Рваных башмаков". Теперь поворачивали спиной к "Весне" и "Солдатской балладе". А вот о "макаронине" я не знал, при мне "макаронины" не было - так называется удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, - два покушения на самоубийство.
   Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником, размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так.
   Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась "Холодный дом". Помню ее начало: "Дважды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды..." Материал набрали, гранки и сейчас в моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с тогдашним заместителем главного редактора "Литературной газеты" Валерием Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов. Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники Прокуратуры, ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали "строгача" по партийной линии. Наступило затишье.
   Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением "Известий", отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой надзирательницей, которую дети уже успели прозвать "одиннадцатиметровкой": когда она давала "макаронину", пострадавший отлетал от нее, считалось, на расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет восьми, чтобы сделать ему замечание, и, быть может, даже вполне невинное, а он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22. Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили в "отделение" месяца на два, пока списывались с его родителями, если не ошибаюсь, в Тюмени и сколачивали группу в том направлении, затем с экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в глаза и тихо спросил: "Здесь лучше, чем дома?" Он длинно и прерывисто вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: "Ага, здесь печенье дают". Я дописал первую статью, прибавив несколько новых абзацев, в том числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: "Трижды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды..." По уже знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать комиссию.
   Я далеко ушел от Бориса и скоро вернусь к нему, хотя возвращение будет безрадостным, так что уж лучше оттянуть этот момент.
   На Даниловском валу меня ждали примерно так, как в продовольственном магазине - контрольную закупку: со страхом и неприязнью. Однажды вся комиссия попала на праздник песни, который проходил в подвале-клубе. Хор строем вывели на сцену, их было человек пятьдесят, стриженных, как один, под "нулевку", Серов шепнул мне хвастливо, что ни в одной школе я не найду такой массовости. Они запели "Бухенвальдский набат": "Люди мира, на минуту встаньте..." - это было совершенно невыносимое зрелище. Я вновь дописал статью. А потом, через два года, снова пришел в детприемник, уже по поручению журнала "Юность". И еще через полтора года. В конце концов статью напечатали. Через десять лет. Она прошла в "Комсомольской правде" 16 февраля 1966 года уже под названием "Конец холодного дома" и вполне могла бы начинаться словами: "Шесть раз судьба сводила меня с этим домом..."
   Я все-таки их дожал.
   Годом раньше мы с Анатолием похоронили маму. На ее имя шли от Бориса письма, в том числе пришло и последнее, у меня сохранившееся. Он давно вырос из детдомовского возраста, получил профессию фотографа и работал по оформлению витрин и залов калининградского универмага "Маяк". Борис писал моей маме, что дела его складываются прилично, вот только иногда побаливают почки, приходится полеживать в больнице, о детприемнике он и думать забыл, - это, вероятно, в ответ на мамин вопрос в одном из ее писем. Все время, писал Борис, уходит на работу и еще на славную девушку по имени Галя, ее выдвигают на заведование секцией, а фамилию ее писать нет смысла, тем более что продавщицы универмага зовут друг друга не по фамилиям, а по именам и отделам, в которых они работают, и звучит это забавно, почти как у Фенимора Купера: Джон Ястребиный Коготь, Таня Мужская Одежда, Вера Головные Уборы, а вот его Галя Хозяйственные Товары, и мне приписка: "Приезжайте, дядя Валера, для вас тут найдется о чем писать".
   Штат надзирателей к моменту публикации статьи уже был распущен и заменен "воспитателями". Майора Серова наконец сняли. Приемник был отдан в ведение Министерства просвещения, хотя работники МВД с него тоже глаз не спускали. Студенты педагогических вузов проходили теперь там практику. Карцеры позакрывали. Ввели нормальную систему обучения по школьной программе. Организовали труд: девочки шили на машинках, мальчишки делали ящики, малыши клеили конверты. Немного улучшилось питание детей, но не потому, что прибавили денег, а потому, что стали следить, чтобы меньше воровали. "Отделения" переименовали в "отряды". Не скажу, чтобы картина стала идеальной, что детприемник в результате этого косметического ремонта превратился в санаторий, но дело явно сдвинулось с места, сдвинулось к лучшему, да и я еще не поднял руки вверх.
   В ноябре 1968 года в Свердловске, куда я был командирован "Комсомольской правдой", меня вдруг догнал первый инфаркт и на месяц уложил в местную больницу. Потом, в сопровождении медбрата, я отправился в Москву на долечивание. В купе поезда нам достался сосед, о котором Юрий Карлович Олеша, казалось, и написал в "Зависти", что по утрам он "пел в клозете": примерно одного со мной возраста, физически очень сильный, высокий, с жестким бобриком на круглой как шар голове и кого-то чем-то напоминающий, то ли члена правительства времен первых пятилеток, то ли известного полярного летчика, фотографии которого печатались до войны в газетах. Он был невероятно деятельным, выбегал из вагона на каждой станции, шумно распаковывал и вновь упаковывал кому-то или от кого-то подарки, напевал при этом и заразительно посмеивался. Он был директором то ли треста, то ли объединения в Свердловске, ехал в Москву выбивать какие-то лимиты, был абсолютно уверен, что выбьет, можно было завидовать его неиссякаемому оптимизму. Говорил он без умолку и однажды спросил, кто я по специальности. Лежа, почти не двигаясь на нижней полке, я сказал, что - журналист. Тогда сосед не без гордости заметил, что был лично знаком с одним крупным журналистом. Я спросил, с кем именно, и он ответил: "С "самим" Аграновским!" Когда в моем присутствии хорошо говорят об Аграновском, во мне мгновенно срабатывает комплекс младшего в семье, и потому я всегда, и теперь и прежде, отношу похвалу на счет отца или брата. Короче, я уточнил: "С Анатолием?" Сосед ответил: "3ачем? С Валерой!" Я смутился и пробормотал, что впервые вижу собеседника, но "Валера" - это я. Он страшно возбудился, схватил меня в могучие объятия, стал тискать и попытался зачем-то поднять с полки, медбрат с трудом меня отстоял. Сосед требовал, чтобы я внимательней в него вгляделся, ведь мы вместе спали с ним, как он выразился, "на одних нарах", и только тогда, действительно вглядевшись, я сообразил: господи, да это же Вася Блюхер, сын легендарного командарма, и мы в самом деле подружились в том проклятом приемнике тридцать с лишним лет назад.
   Едва выписавшись из больницы, я, конечно, тут же отправился на Даниловский вал, 22, предварительно созвонившись с новой начальницей, которая называлась теперь директором. Меня встретила немолодая женщина с университетским ромбом на лацкане по-мужски скроенного пиджака. Ее, как я понял с первых же слов нашей беседы, более всего волновали причины, по которым дети оказывались безнадзорными. К концу разговора она вдруг спросила, может ли задать мне "личный" вопрос. "Разумеется", - сказал я. "Простите меня, пожалуйста, начала она, - Фаня Аграновская имеет к вам какое-нибудь отношение?" - "Это моя покойная мама", - ответил я удивленно, ничего еще не понимая. Тогда она молча вынула из старого своего ридикюля блеклую фотографию, на которой неведомый мне любитель запечатлел двух молодых и красивых женщин. На фоне серой стены, вероятно, прогулочного дворика. В одинаковых полосатых одеждах. Одна была моей мамой, другая - собеседницей.
   Круг замкнулся.
   Еще несколько слов о печальной судьбе Бориса. Когда он перестал писать, я подождал немного и сделал официальный запрос в дирекцию универмага "Маяк". Но прежде чем мне ответили, пришло письмо от Галины. Девушка сообщала каким-то совершенно отстраненным текстом, лишенным эмоций, что Борис, оказавшись на операционном столе, прожил после резекции левой почки около недели. Его похоронили в Калининграде.
   Сделаю паузу, мне тоже не просто дались эти строки.
   В приемнике я больше не был. Душа не велит. Знаю только, что год или два назад его перевели куда-то в Подмосковье, а на месте "холодного дома" полным ходом идут реставрационные работы: началось восстановление Даниловского монастыря.
   Может, оно к лучшему... Вот, собственно, и вся история; наверное, я рассказал ее не столь академично, как того требовали обстоятельства, но что поделаешь - рассказчик тоже человек.
   Последний долг. М.: Академия, 1995
   От издателя. Обычно природа отдыхает на сыновьях (точнее сказать - на детях): это общеизвестно. Но у каждой династии, будь то Ойстрахи, Дыховичные, Бальзаки, Дунаевские, Пьехи, Штраусы (еще неизвестно, на ком природа решила отдохнуть) - нет конца перечислению примеров, опровергающих этот тезис, причем не только в искусстве и литературе. Оставим распри и перейдем к реалиям.
   Перед вами, читатель, династия Аграновских. Представляем вам редкий случай полнейшего родственного согласия и доброжелательства. Природа на сей раз предпочла сделать новый и благородный "ход" фигурами на шахматном поле. Насколько удачно, судите сами.
   Слово Абраму Аграновскому. Этот фельетон был написан в 1927 году и тогда же опубликован в "Известиях". Перестроечный "Огонек" вспомнил в 1988 году эту работу и предложил написать к ней послесловие Н.П. Шмелеву.
   Абрам Аграновский
   ФИЛОЗОФИЯ ШАИ ДЫНЬКИНА
   Шая Дынькин признал меня искренним другом. Шая Дынькин занимается рыбой, я - литературой. Он уже совсем старый еврей, я еще молодой человек. Вся его жизнь в прошлом, моя - в будущем. Он - философ, я - реалист. Он "внепартийный аполитик", я - коммунист. Он грамоту едва знает и имеет "швистящее произношение", а я воспитался на классиках. Одним словом, сплошные контрасты. Но если бы вы знали, какие мы с ним друзья!
   - Искренний друг познается в беде, - говорит Дынькин, - и я вижу, что вы мне друг.