Но никакая философия не может быть столь же интересной, как ее автор, и мне кажется, что во всех моих работах, даже таких, где речь шла о прекрасном и вечном, я прежде всего хотел явить миру самого себя – человека, умеющего чувствовать по-новому. В «Портрете господина У.X.», этом вдохновенном сочинении, где я раскрываю тайну юноши из шекспировских сонетов, я дал образ совершенной мужской красоты, на котором каждый из полов оставил свой отпечаток. Книга стала моей данью греческой любви, и никогда больше я не находил своим познаниям столь великолепного применения. Мне не важно было, соответствует изложенное действительности или нет: я нашел истину превыше биографии или истории, истину не только о Шекспире – о природе творчества как такового. И хотя я попросту выдумал имя Уильям Хьюз, якобы принадлежавшее юному актеру, к стопам которого Шекспир поверг созданное им сокровище, я был бы поражен, если бы узнал, что никакого Уильяма Хьюза не существовало: я жду, что со дня на день его след обнаружит какой-нибудь оксфордский ученый. Жизнь всегда идет вслед за Искусством.
Но эта книга была всего лишь забавой. Моей первой действительно впечатляющей работой стал «Портрет Дориана Грея». Это не был дебют, но это было нечто лишь немногим ему уступающее – скандал. Иначе и быть не могло: ведь я хотел ткнуть свое поколение носом в нынешний век как он есть и в то же время создать роман, бросающий вызов условностям и канонам английской прозы. Он вполне мог быть написан по-французски: его очарование заключается в том, что он начисто лишен какого-либо смысла и какой-либо морали в общепринятом понимании. Это диковинная книга, полная огня и того странного веселья, с которым я ее писал. Работал я быстро, без особенной подготовки; и вышло так, что где-то в недрах книги поселился я сам, все мое существо – не знаю только, где именно. Я живу в каждом персонаже, хоть я и далек от понимания того, какие силы ими движут. Когда я писал, мне ясно было одно: книга должна кончиться катастрофой. Мир, который я сотворил, не мог уцелеть – и он рухнул, одряхлевший и опозоренный.
Враждебность, с какой был встречен «Дориан Грей», поначалу меня удивила, и, лишь издав несколько первых книг, я понял, что сделал: я бросил обывателям вызов, напав на них по всему фронту. Я высмеял их художественные претензии и социальное ханжество; я показал им лачуги бедняков и дома развращенных богачей, и я раскрыл также все лицемерие и всю спесь, таящиеся в их собственных домах. Это-то и было началом моей катастрофы; именно тогда тюрьма гостеприимно распахнула передо мной двери.
Но ирония моей судьбы в том, что я сам протянул вперед руки, давая их связать. Ведь художник – не холодный исследователь; его труд отличается от труда философа и даже журналиста тем, что личность художника вторгается в творение и определяет его суть. Обнажая язвы общества, я показывал и язвы на своем собственном теле; лицемерие и тщеславие были моими грехами, и разврат был моим развратом, и бешеная радость хулы тоже была моя.
Жена, конечно, ни о чем подобном не догадывалась, и я не мог быть рядом с ней, когда она читала мои книги; все, что она говорила, я мог истолковать как восхищение верной супруги, но я видел ее смятение. Впрямую она стала показывать, что уязвлена, лишь когда я начал писать о браке. Она призналась мне, что плакала, читая иные мои страницы на эту тему – например, об обмане, сопровождающем даже безупречное супружество, – но, ослепленный своим даром, я пропустил ее слова мимо ушей. Она отдавала безусловное предпочтение историям из «Гранатового домика», которые с небольшими изъятиями читала детям. Кажется, она даже ухитрялась извлекать из них мораль: где я видел лишь ужас, лишь хрупкость мимолетного бытия, она находила и любовь, и красоту. Очень на нее похоже.
Истории эти, однако, почти никем не были замечены. Публика, знавшая меня как автора скандальной книги, ждала либо развлечения, либо нового скандала. И я с успехом оправдывал ее ожидания: едва закончив свою первую комедию, «Веер леди Уиндермир», я принялся за «Саломею». Хотя они выдержаны в различных стилях – я не случайно написал «Саломею» по-французски, ведь мои серьезные персонажи думают именно на этом языке, – они не так уж различаются по чувству. Мне всегда хотелось, чтобы на них смотрели одинаково: обе пьесы – сверкающие позолотой творения, где актеры вместо классических масок прикрывают лица безупречными фразами. Вот и вся разница.
Именно пьесы мои стали для меня выражением всего ужасного в жизни и всего смешного, блестящего успеха и безрассудной страсти. Нечего удивляться, что под рукоплескания остроумию «Веера леди Уиндермир» я принялся за «Саломею» – пьесу, главными мотивами которой стали тайна и ужас. Мне хотелось раскрыть свою личность во всем ее многообразии, услышать аплодисменты как тому темному и дикому, что было в моей натуре, так и щегольской моей легкости. Я думаю, что, если бы «Саломею» не запретили и она была представлена на лондонской сцене, судьба моя сложилась бы по-другому. Я показал бы себя миру с такой полнотой, что мне больше незачем было бы вести эту двойную жизнь – жизнь греха и позора. Но меня знали только как автора остроумных комедий, и, не чувствуя себя выраженным до конца, я искал выхода своим страстям в иных сферах.
Пружиной моих комедий было, как я теперь понимаю, сознание греха, стремящегося выйти наружу, – греха столь же скорбного, как грех Федры, и столь же глупого, как грех Фальстафа. Я обратил его в мелодраму и тем самым, конечно, только придал ему еще большую серьезность: я использовал его как художественный прием, забыв о том, что, будучи художником, я теперь не смогу от него освободиться. В «Женщине, не стоящей внимания» я обыграл тему, которая одновременно притягивала меня и пугала, – отношения между юношей и зрелым мужчиной. Младшего восхищает утонченность старшего; того, в свою очередь, – красота младшего. Ничего не скажешь, знакомое положение. Но наибольшим сходством с жуткой драмой моей жизни отличается «Идеальный муж», построенный на страхе мужа перед скандалом. В пьесе возникает разоблачительное письмо; подобное письмо, доставленное двумя вымогателями наихудшего толка, появилось и в моем доме. Но комедией я недвусмысленно показал, что не боюсь шантажа. Изображая в ней гордую стойкость перед лицом угроз, я писал со всей страстью человека, убежденного в своей правоте. Разумеется, в финальной сцене я развязал все узлы, что надеялся сделать и в собственной жизни. Я считал себя таким всесильным драматургом, что жизнь, по моим представлениям, должна была подчиниться логике пьесы.
И вышло так, что в последней своей комедии «Как важно быть серьезным» я смеялся над жизнью, которая именно в это время раскрылась передо мной с самой страшной стороны; вымогатели преследовали меня с не меньшим упорством, чем Куинсберри в своем безумном пантомимическом танце. Я писал эту пьесу в полном смятении духа, зная, что стою на краю краха и бесчестья. Но теперь я вижу, что необъяснимая алхимия творчества придала мне жизненных сил перед лицом гибели. Я всегда говорил, что произведение может родиться только из радости, но, оказывается, слова радости порой возникают и в сердце, исполненном страха и боли. В лимбургских хрониках четырнадцатого века есть история о прелестных aubades [86], которые распевали немецкие юноши и девушки. Хроника говорит, что автором этих стихов был прокаженный, избегавший соприкосновения с миром. Он ходил по улицам с огромной трещоткой, которая предупреждала о его приближении. И люди сторонились его – даже те, кто знал, что именно он написал их любимые песни. Не подтверждает ли мой пример достоверность этой истории?
Вот так я играл с жизнью до самого конца, хотя знал, что жизнь играет со мной в свою игру. Мы понимали друг друга с полуслова, а когда жизнь и воображение находятся в столь полном согласии, верно выразить это согласие может только комедия. Я создал прекрасную, легкую вещь, не уступив в изяществе Метерлинку, а в остроумии – Шеридану. Но попутно я соорудил себе позорный столб, к которому теперь прикован навечно. Гляньте-ка, скажут люди, вот бессердечная и нелепая пьеса, которая кончается тюремной камерой.
23 сентября 1900г.
25 сентября 1900г.
Но эта книга была всего лишь забавой. Моей первой действительно впечатляющей работой стал «Портрет Дориана Грея». Это не был дебют, но это было нечто лишь немногим ему уступающее – скандал. Иначе и быть не могло: ведь я хотел ткнуть свое поколение носом в нынешний век как он есть и в то же время создать роман, бросающий вызов условностям и канонам английской прозы. Он вполне мог быть написан по-французски: его очарование заключается в том, что он начисто лишен какого-либо смысла и какой-либо морали в общепринятом понимании. Это диковинная книга, полная огня и того странного веселья, с которым я ее писал. Работал я быстро, без особенной подготовки; и вышло так, что где-то в недрах книги поселился я сам, все мое существо – не знаю только, где именно. Я живу в каждом персонаже, хоть я и далек от понимания того, какие силы ими движут. Когда я писал, мне ясно было одно: книга должна кончиться катастрофой. Мир, который я сотворил, не мог уцелеть – и он рухнул, одряхлевший и опозоренный.
Враждебность, с какой был встречен «Дориан Грей», поначалу меня удивила, и, лишь издав несколько первых книг, я понял, что сделал: я бросил обывателям вызов, напав на них по всему фронту. Я высмеял их художественные претензии и социальное ханжество; я показал им лачуги бедняков и дома развращенных богачей, и я раскрыл также все лицемерие и всю спесь, таящиеся в их собственных домах. Это-то и было началом моей катастрофы; именно тогда тюрьма гостеприимно распахнула передо мной двери.
Но ирония моей судьбы в том, что я сам протянул вперед руки, давая их связать. Ведь художник – не холодный исследователь; его труд отличается от труда философа и даже журналиста тем, что личность художника вторгается в творение и определяет его суть. Обнажая язвы общества, я показывал и язвы на своем собственном теле; лицемерие и тщеславие были моими грехами, и разврат был моим развратом, и бешеная радость хулы тоже была моя.
Жена, конечно, ни о чем подобном не догадывалась, и я не мог быть рядом с ней, когда она читала мои книги; все, что она говорила, я мог истолковать как восхищение верной супруги, но я видел ее смятение. Впрямую она стала показывать, что уязвлена, лишь когда я начал писать о браке. Она призналась мне, что плакала, читая иные мои страницы на эту тему – например, об обмане, сопровождающем даже безупречное супружество, – но, ослепленный своим даром, я пропустил ее слова мимо ушей. Она отдавала безусловное предпочтение историям из «Гранатового домика», которые с небольшими изъятиями читала детям. Кажется, она даже ухитрялась извлекать из них мораль: где я видел лишь ужас, лишь хрупкость мимолетного бытия, она находила и любовь, и красоту. Очень на нее похоже.
Истории эти, однако, почти никем не были замечены. Публика, знавшая меня как автора скандальной книги, ждала либо развлечения, либо нового скандала. И я с успехом оправдывал ее ожидания: едва закончив свою первую комедию, «Веер леди Уиндермир», я принялся за «Саломею». Хотя они выдержаны в различных стилях – я не случайно написал «Саломею» по-французски, ведь мои серьезные персонажи думают именно на этом языке, – они не так уж различаются по чувству. Мне всегда хотелось, чтобы на них смотрели одинаково: обе пьесы – сверкающие позолотой творения, где актеры вместо классических масок прикрывают лица безупречными фразами. Вот и вся разница.
Именно пьесы мои стали для меня выражением всего ужасного в жизни и всего смешного, блестящего успеха и безрассудной страсти. Нечего удивляться, что под рукоплескания остроумию «Веера леди Уиндермир» я принялся за «Саломею» – пьесу, главными мотивами которой стали тайна и ужас. Мне хотелось раскрыть свою личность во всем ее многообразии, услышать аплодисменты как тому темному и дикому, что было в моей натуре, так и щегольской моей легкости. Я думаю, что, если бы «Саломею» не запретили и она была представлена на лондонской сцене, судьба моя сложилась бы по-другому. Я показал бы себя миру с такой полнотой, что мне больше незачем было бы вести эту двойную жизнь – жизнь греха и позора. Но меня знали только как автора остроумных комедий, и, не чувствуя себя выраженным до конца, я искал выхода своим страстям в иных сферах.
Пружиной моих комедий было, как я теперь понимаю, сознание греха, стремящегося выйти наружу, – греха столь же скорбного, как грех Федры, и столь же глупого, как грех Фальстафа. Я обратил его в мелодраму и тем самым, конечно, только придал ему еще большую серьезность: я использовал его как художественный прием, забыв о том, что, будучи художником, я теперь не смогу от него освободиться. В «Женщине, не стоящей внимания» я обыграл тему, которая одновременно притягивала меня и пугала, – отношения между юношей и зрелым мужчиной. Младшего восхищает утонченность старшего; того, в свою очередь, – красота младшего. Ничего не скажешь, знакомое положение. Но наибольшим сходством с жуткой драмой моей жизни отличается «Идеальный муж», построенный на страхе мужа перед скандалом. В пьесе возникает разоблачительное письмо; подобное письмо, доставленное двумя вымогателями наихудшего толка, появилось и в моем доме. Но комедией я недвусмысленно показал, что не боюсь шантажа. Изображая в ней гордую стойкость перед лицом угроз, я писал со всей страстью человека, убежденного в своей правоте. Разумеется, в финальной сцене я развязал все узлы, что надеялся сделать и в собственной жизни. Я считал себя таким всесильным драматургом, что жизнь, по моим представлениям, должна была подчиниться логике пьесы.
И вышло так, что в последней своей комедии «Как важно быть серьезным» я смеялся над жизнью, которая именно в это время раскрылась передо мной с самой страшной стороны; вымогатели преследовали меня с не меньшим упорством, чем Куинсберри в своем безумном пантомимическом танце. Я писал эту пьесу в полном смятении духа, зная, что стою на краю краха и бесчестья. Но теперь я вижу, что необъяснимая алхимия творчества придала мне жизненных сил перед лицом гибели. Я всегда говорил, что произведение может родиться только из радости, но, оказывается, слова радости порой возникают и в сердце, исполненном страха и боли. В лимбургских хрониках четырнадцатого века есть история о прелестных aubades [86], которые распевали немецкие юноши и девушки. Хроника говорит, что автором этих стихов был прокаженный, избегавший соприкосновения с миром. Он ходил по улицам с огромной трещоткой, которая предупреждала о его приближении. И люди сторонились его – даже те, кто знал, что именно он написал их любимые песни. Не подтверждает ли мой пример достоверность этой истории?
Вот так я играл с жизнью до самого конца, хотя знал, что жизнь играет со мной в свою игру. Мы понимали друг друга с полуслова, а когда жизнь и воображение находятся в столь полном согласии, верно выразить это согласие может только комедия. Я создал прекрасную, легкую вещь, не уступив в изяществе Метерлинку, а в остроумии – Шеридану. Но попутно я соорудил себе позорный столб, к которому теперь прикован навечно. Гляньте-ка, скажут люди, вот бессердечная и нелепая пьеса, которая кончается тюремной камерой.
23 сентября 1900г.
От Бози пришла открытка; странно, что такой современный поэт пишет в такой прямолинейной манере. Она гласит: «На следующей неделе мы с Томом будем в Париже. Вероятно, ты захочешь вместе пообедать». Подписано нелепо: «Лорд Альфред Дуглас». Согласитесь, воображению тут почти нечего делать, если не считать неожиданного появления третьего лица: кто такой Том? Чем он занимается? Но Бози всегда считал, что жизнь должна опережать воображение и по возможности истощать его, – я же старался помочь воображению превзойти жизнь. Вот почему мы повлияли друг на друга столь роковым образом: я опровергал все его теории, он ничего не понимал в моих.
Первый раз его привел ко мне на Тайт-стрит Лайонел Джонсон, пламенно-охристый поэт. Бози прочел «Портрет Дориана Грея» – увы, в журнальном варианте – и решил познакомиться с автором. Никакая другая книга не имела для меня столь роковых последствий. Позже он говорил мне, что увидел в «Дориане Грее» скрытую историю своей жизни: я оказался тем волшебником, который произнес нужное заклинание и отпер дверь, за которой томилась тайна его души. Он, разумеется, был романтичен до нелепости – в этом-то и заключалось его очарование. Встретив его впервые, я был ослеплен. Он обладал тем, что Пейтер называет языческой меланхолией прекрасной юности, которая видит всю грязь мира, но еще не запятнана ею.
Полюбив его, я пропал, ибо преступил заповедь, которую современное общество начертало на своих скрижалях. Если Христос говорил: «Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много», то английская публика говорит: «Отмщаются преступления твои за то, что возлюбить ты посмел». В моем чувстве к лорду Альфреду Дугласу любовь между мужчинами, о которой англичане не могли думать без ужаса, обрела великую красоту и великое достоинство; потому-то они и отправили меня в тюрьму. Я мог сколько угодно пользоваться платными услугами; парни, продававшие себя в Саутуарке или Кларкенуэлле, были не в счет – ведь, покупая их бледные тела, я осыпал их дождем червонного золота. В чем, как не в этом, в конечном счете, состоит главный принцип капитализма? Но если во мне зародилась возвышенная любовь, любовь к равному себе, – этого они не могли допустить, этому не было прощения. Хотя именно такую любовь восславили и Шекспир, и Хафиз, и Вергилий во второй эклоге, – она не осмеливается назвать себя во всеуслышание, ибо она безымянна; имя ее подобно тайному имени индийского божества, произнести которое вслух значило навлечь на себя проклятие.
Уже в нашу первую встречу с Бози на нем видна была печать обреченности – он был подобен душистому цветку, растущему на болоте. Именно это ощущение обреченности толкнуло нас друг к другу, оно же под конец и развело нас. Оно наделило нашу любовь тем безрассудством, которое стало причиной моей гибели. В своих диалогах и остротах я потешался над всем светом – на Бози я споткнулся.
Через полгода после первой встречи Бози написал мне письмо с просьбой о помощи в щекотливом деле. Он воспылал страстью к некоему юноше, совсем еще мальчику. Родители мальчика, казалось, не имели ничего против – наоборот, они всячески поощряли Бози и даже зазывали к себе домой, так что страсть его успела стать не такой уж платонической. А потом, конечно, произошло то, что и должно было произойти: они принялись его шантажировать, угрожая рассказать обо всем его родителям. Скандал получился бы неимоверный – ведь возраст мальчика был совершенно неподходящим для подобных приключений. И Бози обратился за помощью ко мне, уверяя меня, что «повинен лишь в тех же проступках, что и Дориан Грей». Так писать было с его стороны наивно, но ему и вправду всегда была присуща некая невинность – ведь эта добродетель самая стойкая из всех и может сохраняться даже посреди безудержного разврата.
Я, конечно, помог. Я наведался к Эдвину Леви, «частному агенту», имя которого никогда не появляется в газетах, пронырливому еврею, знающему все про всех и поэтому способному надежно защищать своих клиентов. Через него родителям мальчика было сделано предложение. Они его приняли, и дело было замято. Мне, правда, пришлось выслушать наставление от Леви, предостерегшего меня от связей с теми, кто столь же азартно играет с огнем, как «молодой лорд». Он то ли знал, то ли подозревал, что мы с Бози два сапога пара, и посоветовал мне соблюдать во всех похождениях крайнюю осторожность. «Этот молодой человек, – сказал он, помнится, – опасен для вас». Но это-то и влекло меня к Бози: я любил его, как можно любить раненое животное.
Из тюрьмы я написал Бози длинное ужасное письмо, в котором упоминание об этой оксфордской истории послужило началом целой скорбной летописи. Бози теперь обходит это письмо молчанием, что с его стороны и мудро, и справедливо – более справедливо, чем я заслуживаю. Воистину это было ужасное письмо – ведь им я возложил на него весь груз вины, который должен был нести в одиночку, а под этой ношей, ставшей от моей горькой злобы еще тяжелее, зашатался бы и Атлас. В письме я представил себя этакой невинной жертвой, ребенком из сказки, который, ничего не подозревая, идет через темный лес, где из чащи за ним следят чудовища. Но это не правда. Я тогда написал, что должен взглянуть на прошлое другими глазами. Что ж, пришло время попытаться это сделать.
Много написано о любви старшего к младшему, но о страсти, которую юноша может испытывать к зрелому мужчине, сказано очень мало. Эта любовь гораздо опаснее, ибо рождает в любимом гордыню. Я стал не другом Бози, а его кумиром. Его восхищение льстило моему тщеславию, и, взяв в руки его характер, я принялся лепить его по своему образу и подобию. В итоге мы сделались неразлучны. Я приезжал к нему в Оксфорд, а когда провинция нам надоедала, брал номер в отеле «Албемарл» или «Савой».
В какие крайности он ни ударялся, я звал его к еще большим крайностям; какие темные побуждения им ни овладевали, я их поощрял; каких новых удовольствий он ни жаждал, я доставлял их ему. Вся наша лондонская жизнь теперь, кажется, стала достоянием широкой публики. Я поочередно вводил его в мир роскоши, который принадлежал ему по праву, и в темный мир улиц, который стал принадлежать ему по его прихоти. Я воспитывал в нем любовь к экзотике – как в еде и питье, так и в наслаждениях иного рода. Обедали мы в отеле «Савой», ужинали у Уиллиса; после этого я вел его прямиком в Ад.
Чем яростнее делалась наша погоня за наслаждениями, тем более фантастическим городом становился для нас Лондон с его калейдоскопом огней, мешаниной лиц и взрывами буйного смеха. Моя дерзость заражала и Бози: стараясь доказать мне свою любовь, он доходил в подражании мне до того, что вытворял вещи, о которых я только мечтал – или не отваживался даже мечтать. Желая точно соответствовать своему портрету, который я нарисовал в воображении, он стал ужасен – ведь мое воображение тоже было ужасно. Я не считался с ценой, которую приходилось платить ему и другим. Я приглашал его на Тайт-стрит обедать в обществе Констанс, принуждая его к безнравственному двуличию. Посреди пристойного разговора о серьезных вещах после какого-нибудь неловкого замечания Констанс Бози разражался безумным хохотом, и я ему вторил. Жена, конечно, ничего не понимала и обескураженно замолкала. Она тогда не знала всей правды, но порой, вероятно, что-то подозревала, хотя не говорила мне ни слова. Она уезжала с Вивианом и Сирилом за город, и в доме, который должен был стать для меня святыней, в котором выросли мои дети, я поощрял Бози к удовлетворению его самых извращенных желаний.
На суде меня обвиняли в том, что я приводил в «Савой» мальчиков. Это правда, но приводил я их для Бози. Сам я не хотел участвовать в излишествах, которыми он упивался так свободно, с такой безудержной страстью юности. Я уже говорил, как радовал меня вид чужого наслаждения, и смотреть на совокупления Бози вошло у меня в привычку. Иногда он поднимал голову и улыбался мне – это была великолепная, жестокая улыбка, которую я сам вылепил на его лице.
Мать писала мне о Констанс, о том, как она одинока и несчастна, а я писал Бози то же самое о себе. Я приукрашивал наше беспутство изысканными фразами и доказывал, что в излишествах можно обрести неслыханную чистоту, чистоту богов. Я благословлял его на поиски «свободы чувств», хотя обрести такую свободу невозможно.
Я ничего не делал как художник, предпочитая миртовый венок любовника лавровому венку поэта. Любовь – корень всего чудесного, думал я, и поэтому она должна дать начало великому творению. Теперь я понимаю, что любовь – всего лишь замещение творческой работы. Она создает условия, но не позволяет этими условиями воспользоваться. Воображение она подстегивает, но волю к воплощению парализует. Сказать по правде, в то время, за два года до моего позора, я уже устал от творчества. Хотя мне как драматургу прочили блестящее будущее, я, кажется, уже тогда понимал, что исчерпал свои возможности.
Чем более страстной становилась моя любовь к Бози, тем горше обвинял я себя в том, что пал так низко; наконец, по странной логике любви, я принялся обвинять и его. В безумии своем я порой подбивал его на новые излишества только для того, чтобы увидеть, на что он способен ради меня. А потом я вдруг начинал его бояться. Я думаю, самих богов страшит мир, который они сотворили, – так и меня пугало то, что Бози мог сказать или сделать. Когда с моих глаз спадала пелена наслаждения и я принимался взывать к осторожности, он смеялся мне в лицо. Я предлагал на время расстаться, а он приходил в неистовство.
И в Лондоне, и за городом между нами происходили отвратительные сцены. В ярости Бози безумствовал – это была ярость зверя, пойманного в капкан, устройство которого превосходило его разумение. Все, что он знал – и знал слишком хорошо, – были декорации, которые я для него выстроил, и слова, которые я вложил в его уста. Он полюбил худшую часть самого себя; этой худшей частью был я.
Помню, как мы однажды обедали в отеле «Беркли». Я сказал ему, что получил письмо от его отца, маркиза Куинсберри.
– И что же пишет коротышка? Обо мне что-нибудь?
– Письмо сугубо личное – он пишет только о самом себе. Говорит, что его ставят в дурацкое положение, что наше поведение его унижает.
– Да плевать я хотел на идиота.
– Он еще пишет, что я практикую содомский грех. Что за нелепость – зачем мне практика? Я уже достиг совершенства.
– Что еще?
– Он пишет, что я тебя развратил.
Бози рассвирепел; просто удивительно, как менялось его лицо под воздействием гнева.
– Нам надо быть осторожнее, Бози.
– Ты трус, Оскар. И на вид сущая баба, и ведешь себя по-бабьи.
– Похоже, он хочет устроить за нами слежку.
Бози расхохотался, но хохот этот был страшен. К моему ужасу, он выхватил из кармана пистолет и принялся им размахивать.
– Собака! – завопил он. – Пусть только сунется – застрелю как последнего пса!
И, к моему изумлению, он пустил пулю в люстру, висевшую посреди зала. За этим, конечно, последовала ужаснейшая сцена, и нас выпроводили из ресторана вон.
Случившееся потом на все лады расписывали газеты; «Кроникл», кажется, утверждала, что выстрелил я. Я пребывал в полнейшем смятении, ибо понимал, что в мою жизнь проникло нечто зловредное.
В Лондоне на улицах на нас показывали пальцами. Я оставался внешне спокойным – я привык быть в центре внимания, – и Бози, конечно, пытался мне подражать. Но ему было больно, очень больно сознавать, что он стал посмешищем толпы, и, закусив удила, он решил превзойти все ее представления об испорченности. Думаю, его подхлестывала дурная кровь его рода; как Жюльен Сорель, он боялся только одного – быть смешным.
И мы сбежали от знакомых юношей и излюбленных заведений. Приехав в Алжир, мы с риском для жизни посещали самые низкопробные притоны, где под закопченными крышами кольцами вился опиумный дым. Потом отправились во Флоренцию, где шокировали своим поведением даже итальянцев. Именно там я начал «Флорентийскую трагедию». Сюжет строился на том, что женщина подбивает любовника убить ее мужа; в любовной страсти для меня осталось только проклятие, красным туманом заволакивающее людей и скрывающее их друг от друга. Мы были обречены – и он и я.
Когда мы вернулись в Англию, Бози, чувствуя вину, накинулся на своих обвинителей. Вновь в нем взыграла диковинная родовая гордость, и его бешеный гнев обрушился уже не на меня, который вел его по стезе порока, а на отца, приводившего его в неистовство угрозами и оскорблениями. Я стал участником войны между Бози и Куинсберри, и, хотя, подобно линзе, я лишь фокусировал лучи их взаимной вражды, сгореть суждено было именно мне.
Но Бози не предал меня: он поддерживал меня во время судебных процессов и, пока я сидел в тюрьме, непрестанно писал ходатайственные письма. Увы, своим письмом из тюрьмы я предал его сам. Я знал, что в моей власти представить ему образ его самого, обладающий такой убедительностью, что он немедленно в него поверит – так же, как он однажды увидел свой собственный портрет в Дориане Грее. Когда в своей балладе я написал, что мы убиваем тех, кого любим, я имел в виду именно это.
Конечно, я к нему вернулся. Жуткая симметрия судьбы проявилась в том, что я стал нуждаться в Бози, когда он во мне больше не нуждается. Он осыпает меня банкнотами, хотя не может не понимать, что дает милостыню тому, кто его погубил, целует в губы того, чей язык его предал. Как бы то ни было, на следующей неделе мы увидимся, и он заплатит за мой обед. Я, несомненно, очарую Тома, чем вызову его ревность. Забавно все же, что, когда проходит бешеная страсть, остается лишь странная пустота – и ничего больше.
Первый раз его привел ко мне на Тайт-стрит Лайонел Джонсон, пламенно-охристый поэт. Бози прочел «Портрет Дориана Грея» – увы, в журнальном варианте – и решил познакомиться с автором. Никакая другая книга не имела для меня столь роковых последствий. Позже он говорил мне, что увидел в «Дориане Грее» скрытую историю своей жизни: я оказался тем волшебником, который произнес нужное заклинание и отпер дверь, за которой томилась тайна его души. Он, разумеется, был романтичен до нелепости – в этом-то и заключалось его очарование. Встретив его впервые, я был ослеплен. Он обладал тем, что Пейтер называет языческой меланхолией прекрасной юности, которая видит всю грязь мира, но еще не запятнана ею.
Полюбив его, я пропал, ибо преступил заповедь, которую современное общество начертало на своих скрижалях. Если Христос говорил: «Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много», то английская публика говорит: «Отмщаются преступления твои за то, что возлюбить ты посмел». В моем чувстве к лорду Альфреду Дугласу любовь между мужчинами, о которой англичане не могли думать без ужаса, обрела великую красоту и великое достоинство; потому-то они и отправили меня в тюрьму. Я мог сколько угодно пользоваться платными услугами; парни, продававшие себя в Саутуарке или Кларкенуэлле, были не в счет – ведь, покупая их бледные тела, я осыпал их дождем червонного золота. В чем, как не в этом, в конечном счете, состоит главный принцип капитализма? Но если во мне зародилась возвышенная любовь, любовь к равному себе, – этого они не могли допустить, этому не было прощения. Хотя именно такую любовь восславили и Шекспир, и Хафиз, и Вергилий во второй эклоге, – она не осмеливается назвать себя во всеуслышание, ибо она безымянна; имя ее подобно тайному имени индийского божества, произнести которое вслух значило навлечь на себя проклятие.
Уже в нашу первую встречу с Бози на нем видна была печать обреченности – он был подобен душистому цветку, растущему на болоте. Именно это ощущение обреченности толкнуло нас друг к другу, оно же под конец и развело нас. Оно наделило нашу любовь тем безрассудством, которое стало причиной моей гибели. В своих диалогах и остротах я потешался над всем светом – на Бози я споткнулся.
Через полгода после первой встречи Бози написал мне письмо с просьбой о помощи в щекотливом деле. Он воспылал страстью к некоему юноше, совсем еще мальчику. Родители мальчика, казалось, не имели ничего против – наоборот, они всячески поощряли Бози и даже зазывали к себе домой, так что страсть его успела стать не такой уж платонической. А потом, конечно, произошло то, что и должно было произойти: они принялись его шантажировать, угрожая рассказать обо всем его родителям. Скандал получился бы неимоверный – ведь возраст мальчика был совершенно неподходящим для подобных приключений. И Бози обратился за помощью ко мне, уверяя меня, что «повинен лишь в тех же проступках, что и Дориан Грей». Так писать было с его стороны наивно, но ему и вправду всегда была присуща некая невинность – ведь эта добродетель самая стойкая из всех и может сохраняться даже посреди безудержного разврата.
Я, конечно, помог. Я наведался к Эдвину Леви, «частному агенту», имя которого никогда не появляется в газетах, пронырливому еврею, знающему все про всех и поэтому способному надежно защищать своих клиентов. Через него родителям мальчика было сделано предложение. Они его приняли, и дело было замято. Мне, правда, пришлось выслушать наставление от Леви, предостерегшего меня от связей с теми, кто столь же азартно играет с огнем, как «молодой лорд». Он то ли знал, то ли подозревал, что мы с Бози два сапога пара, и посоветовал мне соблюдать во всех похождениях крайнюю осторожность. «Этот молодой человек, – сказал он, помнится, – опасен для вас». Но это-то и влекло меня к Бози: я любил его, как можно любить раненое животное.
Из тюрьмы я написал Бози длинное ужасное письмо, в котором упоминание об этой оксфордской истории послужило началом целой скорбной летописи. Бози теперь обходит это письмо молчанием, что с его стороны и мудро, и справедливо – более справедливо, чем я заслуживаю. Воистину это было ужасное письмо – ведь им я возложил на него весь груз вины, который должен был нести в одиночку, а под этой ношей, ставшей от моей горькой злобы еще тяжелее, зашатался бы и Атлас. В письме я представил себя этакой невинной жертвой, ребенком из сказки, который, ничего не подозревая, идет через темный лес, где из чащи за ним следят чудовища. Но это не правда. Я тогда написал, что должен взглянуть на прошлое другими глазами. Что ж, пришло время попытаться это сделать.
Много написано о любви старшего к младшему, но о страсти, которую юноша может испытывать к зрелому мужчине, сказано очень мало. Эта любовь гораздо опаснее, ибо рождает в любимом гордыню. Я стал не другом Бози, а его кумиром. Его восхищение льстило моему тщеславию, и, взяв в руки его характер, я принялся лепить его по своему образу и подобию. В итоге мы сделались неразлучны. Я приезжал к нему в Оксфорд, а когда провинция нам надоедала, брал номер в отеле «Албемарл» или «Савой».
В какие крайности он ни ударялся, я звал его к еще большим крайностям; какие темные побуждения им ни овладевали, я их поощрял; каких новых удовольствий он ни жаждал, я доставлял их ему. Вся наша лондонская жизнь теперь, кажется, стала достоянием широкой публики. Я поочередно вводил его в мир роскоши, который принадлежал ему по праву, и в темный мир улиц, который стал принадлежать ему по его прихоти. Я воспитывал в нем любовь к экзотике – как в еде и питье, так и в наслаждениях иного рода. Обедали мы в отеле «Савой», ужинали у Уиллиса; после этого я вел его прямиком в Ад.
Чем яростнее делалась наша погоня за наслаждениями, тем более фантастическим городом становился для нас Лондон с его калейдоскопом огней, мешаниной лиц и взрывами буйного смеха. Моя дерзость заражала и Бози: стараясь доказать мне свою любовь, он доходил в подражании мне до того, что вытворял вещи, о которых я только мечтал – или не отваживался даже мечтать. Желая точно соответствовать своему портрету, который я нарисовал в воображении, он стал ужасен – ведь мое воображение тоже было ужасно. Я не считался с ценой, которую приходилось платить ему и другим. Я приглашал его на Тайт-стрит обедать в обществе Констанс, принуждая его к безнравственному двуличию. Посреди пристойного разговора о серьезных вещах после какого-нибудь неловкого замечания Констанс Бози разражался безумным хохотом, и я ему вторил. Жена, конечно, ничего не понимала и обескураженно замолкала. Она тогда не знала всей правды, но порой, вероятно, что-то подозревала, хотя не говорила мне ни слова. Она уезжала с Вивианом и Сирилом за город, и в доме, который должен был стать для меня святыней, в котором выросли мои дети, я поощрял Бози к удовлетворению его самых извращенных желаний.
На суде меня обвиняли в том, что я приводил в «Савой» мальчиков. Это правда, но приводил я их для Бози. Сам я не хотел участвовать в излишествах, которыми он упивался так свободно, с такой безудержной страстью юности. Я уже говорил, как радовал меня вид чужого наслаждения, и смотреть на совокупления Бози вошло у меня в привычку. Иногда он поднимал голову и улыбался мне – это была великолепная, жестокая улыбка, которую я сам вылепил на его лице.
Мать писала мне о Констанс, о том, как она одинока и несчастна, а я писал Бози то же самое о себе. Я приукрашивал наше беспутство изысканными фразами и доказывал, что в излишествах можно обрести неслыханную чистоту, чистоту богов. Я благословлял его на поиски «свободы чувств», хотя обрести такую свободу невозможно.
Я ничего не делал как художник, предпочитая миртовый венок любовника лавровому венку поэта. Любовь – корень всего чудесного, думал я, и поэтому она должна дать начало великому творению. Теперь я понимаю, что любовь – всего лишь замещение творческой работы. Она создает условия, но не позволяет этими условиями воспользоваться. Воображение она подстегивает, но волю к воплощению парализует. Сказать по правде, в то время, за два года до моего позора, я уже устал от творчества. Хотя мне как драматургу прочили блестящее будущее, я, кажется, уже тогда понимал, что исчерпал свои возможности.
Чем более страстной становилась моя любовь к Бози, тем горше обвинял я себя в том, что пал так низко; наконец, по странной логике любви, я принялся обвинять и его. В безумии своем я порой подбивал его на новые излишества только для того, чтобы увидеть, на что он способен ради меня. А потом я вдруг начинал его бояться. Я думаю, самих богов страшит мир, который они сотворили, – так и меня пугало то, что Бози мог сказать или сделать. Когда с моих глаз спадала пелена наслаждения и я принимался взывать к осторожности, он смеялся мне в лицо. Я предлагал на время расстаться, а он приходил в неистовство.
И в Лондоне, и за городом между нами происходили отвратительные сцены. В ярости Бози безумствовал – это была ярость зверя, пойманного в капкан, устройство которого превосходило его разумение. Все, что он знал – и знал слишком хорошо, – были декорации, которые я для него выстроил, и слова, которые я вложил в его уста. Он полюбил худшую часть самого себя; этой худшей частью был я.
Помню, как мы однажды обедали в отеле «Беркли». Я сказал ему, что получил письмо от его отца, маркиза Куинсберри.
– И что же пишет коротышка? Обо мне что-нибудь?
– Письмо сугубо личное – он пишет только о самом себе. Говорит, что его ставят в дурацкое положение, что наше поведение его унижает.
– Да плевать я хотел на идиота.
– Он еще пишет, что я практикую содомский грех. Что за нелепость – зачем мне практика? Я уже достиг совершенства.
– Что еще?
– Он пишет, что я тебя развратил.
Бози рассвирепел; просто удивительно, как менялось его лицо под воздействием гнева.
– Нам надо быть осторожнее, Бози.
– Ты трус, Оскар. И на вид сущая баба, и ведешь себя по-бабьи.
– Похоже, он хочет устроить за нами слежку.
Бози расхохотался, но хохот этот был страшен. К моему ужасу, он выхватил из кармана пистолет и принялся им размахивать.
– Собака! – завопил он. – Пусть только сунется – застрелю как последнего пса!
И, к моему изумлению, он пустил пулю в люстру, висевшую посреди зала. За этим, конечно, последовала ужаснейшая сцена, и нас выпроводили из ресторана вон.
Случившееся потом на все лады расписывали газеты; «Кроникл», кажется, утверждала, что выстрелил я. Я пребывал в полнейшем смятении, ибо понимал, что в мою жизнь проникло нечто зловредное.
В Лондоне на улицах на нас показывали пальцами. Я оставался внешне спокойным – я привык быть в центре внимания, – и Бози, конечно, пытался мне подражать. Но ему было больно, очень больно сознавать, что он стал посмешищем толпы, и, закусив удила, он решил превзойти все ее представления об испорченности. Думаю, его подхлестывала дурная кровь его рода; как Жюльен Сорель, он боялся только одного – быть смешным.
И мы сбежали от знакомых юношей и излюбленных заведений. Приехав в Алжир, мы с риском для жизни посещали самые низкопробные притоны, где под закопченными крышами кольцами вился опиумный дым. Потом отправились во Флоренцию, где шокировали своим поведением даже итальянцев. Именно там я начал «Флорентийскую трагедию». Сюжет строился на том, что женщина подбивает любовника убить ее мужа; в любовной страсти для меня осталось только проклятие, красным туманом заволакивающее людей и скрывающее их друг от друга. Мы были обречены – и он и я.
Когда мы вернулись в Англию, Бози, чувствуя вину, накинулся на своих обвинителей. Вновь в нем взыграла диковинная родовая гордость, и его бешеный гнев обрушился уже не на меня, который вел его по стезе порока, а на отца, приводившего его в неистовство угрозами и оскорблениями. Я стал участником войны между Бози и Куинсберри, и, хотя, подобно линзе, я лишь фокусировал лучи их взаимной вражды, сгореть суждено было именно мне.
Но Бози не предал меня: он поддерживал меня во время судебных процессов и, пока я сидел в тюрьме, непрестанно писал ходатайственные письма. Увы, своим письмом из тюрьмы я предал его сам. Я знал, что в моей власти представить ему образ его самого, обладающий такой убедительностью, что он немедленно в него поверит – так же, как он однажды увидел свой собственный портрет в Дориане Грее. Когда в своей балладе я написал, что мы убиваем тех, кого любим, я имел в виду именно это.
Конечно, я к нему вернулся. Жуткая симметрия судьбы проявилась в том, что я стал нуждаться в Бози, когда он во мне больше не нуждается. Он осыпает меня банкнотами, хотя не может не понимать, что дает милостыню тому, кто его погубил, целует в губы того, чей язык его предал. Как бы то ни было, на следующей неделе мы увидимся, и он заплатит за мой обед. Я, несомненно, очарую Тома, чем вызову его ревность. Забавно все же, что, когда проходит бешеная страсть, остается лишь странная пустота – и ничего больше.
25 сентября 1900г.
Разумеется, скандал всегда шел за мной по пятам, но всерьез слухи обо мне стали распространяться после столкновений из-за «Дориана Грея» и «Портрета господина У.X.»; поначалу это сделало меня совершенно больным. Хотя мне казалось, что я создал вещи, целиком лежащие в сфере воображения, повсюду стали раздаваться шепотки о моей жуткой безнравственности. Я потерял равновесие, как это может случиться, когда твои действия приносят непредвиденные результаты; я утратил и покой, и сон. Я полагал, что Искусство поможет мне укрыться от чужих глаз, – а газетчики писали о моих книгах как об образцах крайнего саморазоблачения. Попробуй объясни репортерам из «Сент-Джеймс газетт», что, согласно главному закону воображения, в творчестве художник выходит за пределы собственного "я", – этого им не переварить. К тому же журналисты всегда использовали меня как мальчика для битья.
Еще хуже оказались последствия для моей светской жизни. В Сэвил-клубе после этого скандала меня забаллотировали, в Хогарт-клубе – подвергли оскорблениям. В тот самый день, когда «Дориан Грей» вышел отдельной книгой, Хенли [87] не пожелал раскланяться со мной на улице; оригинальность его представлений о правилах поведения в цивилизованном обществе видна уже по тому, как яростно он поносил меня на страницах своей газеты, – и это Хенли, который бывал у меня дома, который кричал на всех перекрестках о своей любви к искусству и его творениям. Способный от этого перейти к оскорблениям способен на многое. Человек, которому дозволено было поцеловать Аполлона – пусть даже только в щеку, как Хенли, – не должен валяться на улицах с Терситами.
К тому времени, как я принялся за комедии, моя репутация уже стала мне неподвластна – повлиять на нее было мне не легче, чем утихомирить ветер. Разумеется, я сделался еще более лакомым блюдом на достаточно либеральных званых обедах – людям хотелось сорвать с моего лица маску и увидеть под ней то, что рисовало им воображение. Постепенно я к этому привык. Меня перестала удивлять внезапная тишина при моем появлении, и я на нее не обижался – она напоминала тишину зрительного зала перед спектаклем. Но Констанс чувствовала неладное и смущалась.
Если в светском обществе обо мне шушукались у меня за спиной, простолюдины не стеснялись оскорблять меня открыто. По известности я соперничал с Английским банком (и по солидности, если судить по моему телосложению), и я не мог пройти по Пиккадилли или по Лестер-сквер, не привлекая к себе всеобщего внимания. Помню, как однажды я стоял перед магазином Фортнума и Мэйсона, куда жена зашла за мелкими покупками, – я не вошел внутрь, боясь встречи кое с кем из продавцов, – и тут проходившая мимо молодая женщина повернула голову, посмотрела мне в лицо и засмеялась странным безумным смехом, повергшим меня в полное смятение. Словно она вонзила мне в сердце острый кинжал – смех ее был смехом Атропос, перерезающей нить жизни.
С самого начала, с тех самых пор, как я впервые вышел из дома в поисках опасных приключений, меня преследовал страх разоблачения – но тем более неожиданной была развязка. Мне казалось, что этот страх послужит мне талисманом и отвратит беду. Тщетная надежда: случилось именно то, чего я боялся больше всего. Любопытно, что, будучи в состоянии вынести скандал на публике, умея отшутиться от него или увести разговор в сторону, я не мог с ним совладать в одиночестве. Я лежал в постели, и горячечное воображение рисовало мне сцены осуждения и проклятия, соперничавшие со страницами Данте и Иеремии, сцены, в которых главным действующим лицом был, конечно, я, преследуемый безжалостным миром. Я чувствовал себя беспомощным: если когда-то я смеялся во сне, то теперь – плакал.
Еще хуже оказались последствия для моей светской жизни. В Сэвил-клубе после этого скандала меня забаллотировали, в Хогарт-клубе – подвергли оскорблениям. В тот самый день, когда «Дориан Грей» вышел отдельной книгой, Хенли [87] не пожелал раскланяться со мной на улице; оригинальность его представлений о правилах поведения в цивилизованном обществе видна уже по тому, как яростно он поносил меня на страницах своей газеты, – и это Хенли, который бывал у меня дома, который кричал на всех перекрестках о своей любви к искусству и его творениям. Способный от этого перейти к оскорблениям способен на многое. Человек, которому дозволено было поцеловать Аполлона – пусть даже только в щеку, как Хенли, – не должен валяться на улицах с Терситами.
К тому времени, как я принялся за комедии, моя репутация уже стала мне неподвластна – повлиять на нее было мне не легче, чем утихомирить ветер. Разумеется, я сделался еще более лакомым блюдом на достаточно либеральных званых обедах – людям хотелось сорвать с моего лица маску и увидеть под ней то, что рисовало им воображение. Постепенно я к этому привык. Меня перестала удивлять внезапная тишина при моем появлении, и я на нее не обижался – она напоминала тишину зрительного зала перед спектаклем. Но Констанс чувствовала неладное и смущалась.
Если в светском обществе обо мне шушукались у меня за спиной, простолюдины не стеснялись оскорблять меня открыто. По известности я соперничал с Английским банком (и по солидности, если судить по моему телосложению), и я не мог пройти по Пиккадилли или по Лестер-сквер, не привлекая к себе всеобщего внимания. Помню, как однажды я стоял перед магазином Фортнума и Мэйсона, куда жена зашла за мелкими покупками, – я не вошел внутрь, боясь встречи кое с кем из продавцов, – и тут проходившая мимо молодая женщина повернула голову, посмотрела мне в лицо и засмеялась странным безумным смехом, повергшим меня в полное смятение. Словно она вонзила мне в сердце острый кинжал – смех ее был смехом Атропос, перерезающей нить жизни.
С самого начала, с тех самых пор, как я впервые вышел из дома в поисках опасных приключений, меня преследовал страх разоблачения – но тем более неожиданной была развязка. Мне казалось, что этот страх послужит мне талисманом и отвратит беду. Тщетная надежда: случилось именно то, чего я боялся больше всего. Любопытно, что, будучи в состоянии вынести скандал на публике, умея отшутиться от него или увести разговор в сторону, я не мог с ним совладать в одиночестве. Я лежал в постели, и горячечное воображение рисовало мне сцены осуждения и проклятия, соперничавшие со страницами Данте и Иеремии, сцены, в которых главным действующим лицом был, конечно, я, преследуемый безжалостным миром. Я чувствовал себя беспомощным: если когда-то я смеялся во сне, то теперь – плакал.