Сэр Уильям потому так наслаждался Мойтурой, что в городе он чувствовал себя предметом презрения. Он не мог удержать за собой то место в дублинском обществе, которое ему поначалу было отведено. Богачи, жившие по соседству, высмеивали его чудачества и неряшливое платье, да они и над матерью моей потихоньку хихикали из-за ее не совсем обычного облика. Меня это возмущало, но я молчал. Я было заикнулся об этом Вилли, но он решил, что я задаюсь сверх меры, и резко меня осадил.
– Тебе-то что, Оскар? Читаешь свои книжки – и читай, вот мой тебе совет. Будешь много глазеть по сторонам – увидишь, что и над тобой смеются.
– Кто смеется?
– Да все. Ну и что, плакать нам из-за этого?
Я пошел прочь и, уходя, услышал, что он сам смеется мне вдогонку. Подобное обращение научило меня тому, что не все движения души надо проявлять открыто.
Это помогло мне перенести трудные годы учения в Порторе, где мне пришлось вести жизнь, в которую плохо укладывался мой темперамент. Я был бесконечно несчастен; по ночам в общей спальне я крепко обхватывал себя руками, чтобы не дать рыданиям вырваться наружу. Была там одна няня, которая меня жалела, и я приходил к ней в ночной рубашке и упрашивал отправить меня домой. Это, конечно, было не в ее власти, но все же она как могла утешала меня, и я рассказывал ей о матери.
В первый год моей жизни в Порторе совращение сэром Уильямом пациентки вызвало скандал на всю Ирландию. Мои сверстники смеялись и острили на эту тему, но я был еще ребенком и не понимал, о чем речь. Издевки приводили меня в замешательство; я обращал это замешательство в презрение и насмехался над ними сам. Я плел всякие небылицы о своей семье и своем происхождении. Я утверждал, что моим крестным отцом был король Швеции, что слуг у нас в Дублине столько, что и перечесть нельзя. Так неистощим я был на выдумки, так искусно стирал грань между правдой и вымыслом, что мои одноклассники ошеломленно умолкали; даже на Вилли это действовало, и он не находил слов, чтобы опровергнуть мои фантазии.
Именно тогда я познал первую из тайн воображения: чарующая выдумка более истинна, чем банальность общего места. Мне открылась и другая тайна: заставляя людей смеяться, ты их обезоруживаешь. Как все дети, мои товарищи находили наивысшее удовольствие в пошлых насмешках – они, например, называли меня Серой Коровой [19], намекая на бледность кожи, – но я вытаскивал из их насмешек жало, ведя себя еще экстравагантнее, чем они могли себе представить. Я корчился в немыслимых позах, пародируя муки раннехристианских святых, изображенных на витражах часовни, – теперь, к несчастью, мне и впрямь недалеко до мученика, – и это их забавляло. Обнаружив, что наставники – великолепная мишень для карикатуры, я принялся передразнивать их со всей беспощадностью. Когда на уроке учитель делал движение, которое я уже успел спародировать, я зажимал платком рот, чтобы не расхохотаться. Мальчики все видели и потом кричали мне: «Да ты и впрямь дикий!» [20], и меня прозвали – не толко ученики, но и учителя – дикарем с Борнео. Я не стал верховодом, но не стал и изгоем. Правда, это были ирландские дети. Я узнал потом – увы, слишком поздно, – что англичанин может посмеяться и потом сбить тебя с ног без зазрения совести. Поэтому-то они и возвысились над другими народами.
В отличие от Вилли, способного усвоить что-либо новое только на спортивной площадке, я испытывал огромный, едва ли не чрезмерный интерес к учебе. В старших классах я открыл для себя Платона и досократиков. Садясь за их перевод, я дрожал от возбуждения; главным, что доставляло мне радость, было установление связей, такое искусное расположение духовных богатств, что любая их часть получала законное место в открывшемся мне светлом царстве. Интеллектуальное наслаждение всегда было для меня самым острым и самым изысканным: проследить путь прекрасной идеи, увидеть лик древнего языка, понять живую связь между двумя философскими системами – вот удовольствия, которые я впервые изведал в Порторе. Разумеется, для других мальчиков это все была чепуха. Я как мог таил от них мое возбуждение и мои познания. Никогда не следует открывать миру свои подлинные чувства – иначе они будут растоптаны. Что-что, а эту истину я усвоил рано.
Пока другие сочиняли на неуклюжей латыни стихи на тему «Руины Пестума» или «Каскад Терри», я упивался философией и драматургией афинян. Библию я читал только для развлечения: порции христианского воспитания, получаемой в детстве, вполне хватает, чтобы взрослый обходил церковь за милю. Но одна фраза в Притчах уже тогда открыла мне жуткую природу божественного: «За то и я посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас». Вот единственное место в Писании, в котором я не вижу двусмысленности. С тех пор я всегда представлял себе Бога этаким шутом в одежде, усыпанной блестками. Его-то смех и гонит меня по бульварам этого унылого города.
Мало-помалу я отдалился от школьных товарищей, и тут ко мне, в мое одиночество, пришла мысль о славе. К шестнадцати-семнадцати годам поиски интеллектуальной ясности и совершенства уравновесились во мне сладкой, бьющей через край тягой к успеху. Я отождествлял себя с каждым из ярких героев прочитанных книг. Я влюблялся в величественные грезы, замирал от красот языка. Ранних увлечений нельзя преодолеть, сколько бы ты их ни отрицал. И в счастливые дни, когда я читал сыновьям отрывки из Жюля Верна и Стивенсона, я тайком воображал себя на месте отважных искателей приключений.
Шестнадцати лет я напал на книги Дизраэли. Лежа в кровати, я жадно глотал «Вивиана Грея». Меня приводили в восторг немыслимые костюмы, в которые рядился автор этой вещи. Я восхищался мелодрамой его жизни, блеском его самообожествления. Прочитав замечательные страницы о портрете Макса Роденштейна – существа, прекрасного душою и телом, – и о том, как этот портрет менялся, я устыдился своих собственных жалких речей. Конечно, Дизраэли не поставишь на одну доску с Эсхилом – да и зачем? Ведь юношеское воображение не разбирает, что откуда пришло, и, читая Дизраэли, я услышал голос неподдельной страсти, в которую бросаешься, забывая себя. Картины светской жизни кружили мне голову, и расстояние, отделявшее все это от меня в действительности, только увеличивало их яркость. Но, представляя себе этот мир, я не мог не ощутить ужасной несправедливости своего положения. Я твердо решил поправить дело – неважно, какими средствами.
17 августа 1900г.
18 августа 1900 г.
21 августа 1900г.
22 августа 1900г.
– Тебе-то что, Оскар? Читаешь свои книжки – и читай, вот мой тебе совет. Будешь много глазеть по сторонам – увидишь, что и над тобой смеются.
– Кто смеется?
– Да все. Ну и что, плакать нам из-за этого?
Я пошел прочь и, уходя, услышал, что он сам смеется мне вдогонку. Подобное обращение научило меня тому, что не все движения души надо проявлять открыто.
Это помогло мне перенести трудные годы учения в Порторе, где мне пришлось вести жизнь, в которую плохо укладывался мой темперамент. Я был бесконечно несчастен; по ночам в общей спальне я крепко обхватывал себя руками, чтобы не дать рыданиям вырваться наружу. Была там одна няня, которая меня жалела, и я приходил к ней в ночной рубашке и упрашивал отправить меня домой. Это, конечно, было не в ее власти, но все же она как могла утешала меня, и я рассказывал ей о матери.
В первый год моей жизни в Порторе совращение сэром Уильямом пациентки вызвало скандал на всю Ирландию. Мои сверстники смеялись и острили на эту тему, но я был еще ребенком и не понимал, о чем речь. Издевки приводили меня в замешательство; я обращал это замешательство в презрение и насмехался над ними сам. Я плел всякие небылицы о своей семье и своем происхождении. Я утверждал, что моим крестным отцом был король Швеции, что слуг у нас в Дублине столько, что и перечесть нельзя. Так неистощим я был на выдумки, так искусно стирал грань между правдой и вымыслом, что мои одноклассники ошеломленно умолкали; даже на Вилли это действовало, и он не находил слов, чтобы опровергнуть мои фантазии.
Именно тогда я познал первую из тайн воображения: чарующая выдумка более истинна, чем банальность общего места. Мне открылась и другая тайна: заставляя людей смеяться, ты их обезоруживаешь. Как все дети, мои товарищи находили наивысшее удовольствие в пошлых насмешках – они, например, называли меня Серой Коровой [19], намекая на бледность кожи, – но я вытаскивал из их насмешек жало, ведя себя еще экстравагантнее, чем они могли себе представить. Я корчился в немыслимых позах, пародируя муки раннехристианских святых, изображенных на витражах часовни, – теперь, к несчастью, мне и впрямь недалеко до мученика, – и это их забавляло. Обнаружив, что наставники – великолепная мишень для карикатуры, я принялся передразнивать их со всей беспощадностью. Когда на уроке учитель делал движение, которое я уже успел спародировать, я зажимал платком рот, чтобы не расхохотаться. Мальчики все видели и потом кричали мне: «Да ты и впрямь дикий!» [20], и меня прозвали – не толко ученики, но и учителя – дикарем с Борнео. Я не стал верховодом, но не стал и изгоем. Правда, это были ирландские дети. Я узнал потом – увы, слишком поздно, – что англичанин может посмеяться и потом сбить тебя с ног без зазрения совести. Поэтому-то они и возвысились над другими народами.
В отличие от Вилли, способного усвоить что-либо новое только на спортивной площадке, я испытывал огромный, едва ли не чрезмерный интерес к учебе. В старших классах я открыл для себя Платона и досократиков. Садясь за их перевод, я дрожал от возбуждения; главным, что доставляло мне радость, было установление связей, такое искусное расположение духовных богатств, что любая их часть получала законное место в открывшемся мне светлом царстве. Интеллектуальное наслаждение всегда было для меня самым острым и самым изысканным: проследить путь прекрасной идеи, увидеть лик древнего языка, понять живую связь между двумя философскими системами – вот удовольствия, которые я впервые изведал в Порторе. Разумеется, для других мальчиков это все была чепуха. Я как мог таил от них мое возбуждение и мои познания. Никогда не следует открывать миру свои подлинные чувства – иначе они будут растоптаны. Что-что, а эту истину я усвоил рано.
Пока другие сочиняли на неуклюжей латыни стихи на тему «Руины Пестума» или «Каскад Терри», я упивался философией и драматургией афинян. Библию я читал только для развлечения: порции христианского воспитания, получаемой в детстве, вполне хватает, чтобы взрослый обходил церковь за милю. Но одна фраза в Притчах уже тогда открыла мне жуткую природу божественного: «За то и я посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас». Вот единственное место в Писании, в котором я не вижу двусмысленности. С тех пор я всегда представлял себе Бога этаким шутом в одежде, усыпанной блестками. Его-то смех и гонит меня по бульварам этого унылого города.
Мало-помалу я отдалился от школьных товарищей, и тут ко мне, в мое одиночество, пришла мысль о славе. К шестнадцати-семнадцати годам поиски интеллектуальной ясности и совершенства уравновесились во мне сладкой, бьющей через край тягой к успеху. Я отождествлял себя с каждым из ярких героев прочитанных книг. Я влюблялся в величественные грезы, замирал от красот языка. Ранних увлечений нельзя преодолеть, сколько бы ты их ни отрицал. И в счастливые дни, когда я читал сыновьям отрывки из Жюля Верна и Стивенсона, я тайком воображал себя на месте отважных искателей приключений.
Шестнадцати лет я напал на книги Дизраэли. Лежа в кровати, я жадно глотал «Вивиана Грея». Меня приводили в восторг немыслимые костюмы, в которые рядился автор этой вещи. Я восхищался мелодрамой его жизни, блеском его самообожествления. Прочитав замечательные страницы о портрете Макса Роденштейна – существа, прекрасного душою и телом, – и о том, как этот портрет менялся, я устыдился своих собственных жалких речей. Конечно, Дизраэли не поставишь на одну доску с Эсхилом – да и зачем? Ведь юношеское воображение не разбирает, что откуда пришло, и, читая Дизраэли, я услышал голос неподдельной страсти, в которую бросаешься, забывая себя. Картины светской жизни кружили мне голову, и расстояние, отделявшее все это от меня в действительности, только увеличивало их яркость. Но, представляя себе этот мир, я не мог не ощутить ужасной несправедливости своего положения. Я твердо решил поправить дело – неважно, какими средствами.
17 августа 1900г.
Утром явился Морис, напичканный скандальными известиями. Ночью на бульваре Пастера арестовали Жозефа; что ж, он этого заслуживает, раз шляется по окраинам. Жозеф – душка: он настаивает, чтобы я звал его Марией, хоть я и объяснил ему, что репутация девственницы вызывает больше сомнений, чем репутация Иосифа-плотника. В ту же ночь на бульваре Себастополь, буквально в двух шагах от «Птиз-аньо», повесилась женщина; было ли это протестом против картинок, которые они выставляют в окнах, сказать пока трудно. Потом Морис спросил, что нового у меня.
– Я не рассказывал тебе про моего двоюродного брата Лайонела?
– Нет. Потому что у тебя нет никакого двоюродного брата Лайонела.
– Видишь ли, Лайонел вознамерился стать писателем. Я объяснил ему, что писателями становятся только добропорядочные люди, но это не охладило его пыла. Он написал мне тогда: «А как же Холл Кейн?» [21]
– Оскар, ты, как всегда, городишь чушь.
– А я ему: «Кто такой Холл Кейн? Не доверяй никому, кто зовется, как шотландская усадьба». Но Лайонел непоколебим. Не далее как вчера он прислал мне первую строчку своего романа. Хочешь, скажу ее?
– Валяй, если она не очень длинная.
– Вот она: «Чудесные абрикосы, не правда ли?» Я написал ему, чтобы он прислал продолжение – мне не терпится узнать, что на это ответили. Ведь я совершенно не разбираюсь в абрикосах. Нет, Морис, боюсь, что новостей у меня очень мало: во-первых, я умираю, и во-вторых, что еще хуже, у меня кончились сигареты.
Морис оставил мне две или три «травки», как он называет их на своем диковинном английском, и поспешил уйти: на улице ему как-то спокойнее. Без сигарет я просто не могу; первое и, наверно, самое ужасное тюремное переживание я испытал, когда меня их лишили. Тайна моей личности вмиг исчезла: ведь я, как Бог, должен являться людям из облака. Теперь, стоит мне вспомнить об этом жутком времени, я чувствую дурацкую потребность закурить. В результате я, конечно, дымлю беспрерывно. Мои сигареты суть факелы самосознания, с их помощью я ухожу от мира в область личных чувствований. Я лежу на кровати и смотрю, как дым, завиваясь, струится к потолку. Это единственная радость, которую доставляет мне постель.
Сна я в ней лишен – по крайней мере такого сна, какой имеют в виду врачи. Охотно верю, что моя нервная система истощена, но почему-то это не мешает ей все время напоминать мне о своем существовании. Мой маленький еврейский доктор говорит, что у меня неврастения. Я сказал ему, что, поскольку этим заболеванием страдают только высокоразвитые личности – во всяком случае, так утверждает Уида [22], – я с гордостью принимаю этот диагноз. Я и вправду был им польщен.
Нервы всю жизнь дают мне о себе знать. В юности я внезапно бледнел и со мной случались приступы астмы, в зрелом возрасте я не раз сваливался в постель с разнообразными недомоганиями, за чем неизменно следовал какой-нибудь жизненный кризис. Тело обладает своим собственным таинственным знанием: когда вымогатели или кредиторы готовили на меня очередное покушение, когда я прекращал литературную работу, оно отказывалось служить. Тело способно раньше, чем душа, предчувствовать беду. Без сомнения, именно об этом хотел поведать нам мистер Дарвин – надо только разобраться в средневековых мистериях его прозы. На сегодня хватит – я устал.
– Я не рассказывал тебе про моего двоюродного брата Лайонела?
– Нет. Потому что у тебя нет никакого двоюродного брата Лайонела.
– Видишь ли, Лайонел вознамерился стать писателем. Я объяснил ему, что писателями становятся только добропорядочные люди, но это не охладило его пыла. Он написал мне тогда: «А как же Холл Кейн?» [21]
– Оскар, ты, как всегда, городишь чушь.
– А я ему: «Кто такой Холл Кейн? Не доверяй никому, кто зовется, как шотландская усадьба». Но Лайонел непоколебим. Не далее как вчера он прислал мне первую строчку своего романа. Хочешь, скажу ее?
– Валяй, если она не очень длинная.
– Вот она: «Чудесные абрикосы, не правда ли?» Я написал ему, чтобы он прислал продолжение – мне не терпится узнать, что на это ответили. Ведь я совершенно не разбираюсь в абрикосах. Нет, Морис, боюсь, что новостей у меня очень мало: во-первых, я умираю, и во-вторых, что еще хуже, у меня кончились сигареты.
Морис оставил мне две или три «травки», как он называет их на своем диковинном английском, и поспешил уйти: на улице ему как-то спокойнее. Без сигарет я просто не могу; первое и, наверно, самое ужасное тюремное переживание я испытал, когда меня их лишили. Тайна моей личности вмиг исчезла: ведь я, как Бог, должен являться людям из облака. Теперь, стоит мне вспомнить об этом жутком времени, я чувствую дурацкую потребность закурить. В результате я, конечно, дымлю беспрерывно. Мои сигареты суть факелы самосознания, с их помощью я ухожу от мира в область личных чувствований. Я лежу на кровати и смотрю, как дым, завиваясь, струится к потолку. Это единственная радость, которую доставляет мне постель.
Сна я в ней лишен – по крайней мере такого сна, какой имеют в виду врачи. Охотно верю, что моя нервная система истощена, но почему-то это не мешает ей все время напоминать мне о своем существовании. Мой маленький еврейский доктор говорит, что у меня неврастения. Я сказал ему, что, поскольку этим заболеванием страдают только высокоразвитые личности – во всяком случае, так утверждает Уида [22], – я с гордостью принимаю этот диагноз. Я и вправду был им польщен.
Нервы всю жизнь дают мне о себе знать. В юности я внезапно бледнел и со мной случались приступы астмы, в зрелом возрасте я не раз сваливался в постель с разнообразными недомоганиями, за чем неизменно следовал какой-нибудь жизненный кризис. Тело обладает своим собственным таинственным знанием: когда вымогатели или кредиторы готовили на меня очередное покушение, когда я прекращал литературную работу, оно отказывалось служить. Тело способно раньше, чем душа, предчувствовать беду. Без сомнения, именно об этом хотел поведать нам мистер Дарвин – надо только разобраться в средневековых мистериях его прозы. На сегодня хватит – я устал.
18 августа 1900 г.
Кажется, речь шла о моем детстве? Судьба моя была предопределена уже в те годы, но узнал я об этом по чистой случайности. Когда я в каникулы жил в Мойтуре, Фрэнк Хулихэн, работавший там у моего отца, однажды отвел меня к старой крестьянке, которая славилась на всю округу как гадалка. Он мне часто о ней рассказывал, и мне не терпелось побывать у нее. Видимо, я надеялся, что она распознает во мне то, что я уже открыл в себе сам. Я увидел дряхлую старуху, одетую в обычное для женщин этой местности красное платье. Она взяла мою ладонь, бледную и уже тогда крупную, и принялась рассматривать ее с несколько презрительным видом. И вдруг она погладила мне руку и заговорила о том, что судьба моя будет величественной и ужасной, что имя Оскар, прославленное в анналах ирландской истории, ляжет на меня (так она и сказала – ляжет), как дальние дали, которые видишь во сне, накладываются на дневную явь.
В молчании сели мы с Фрэнком в повозку и поехали домой. С тех пор ощущение судьбы никогда не покидало меня. Из книг, прочитанных в Порторе, я знал, что пружина всякой трагедии – безрассудство трагического героя: даже сознавая тяготеющий над ним рок, он рвется навстречу гибели. Воспеть мою судьбу, разумеется, было некому – что ж, пришлось самому стать своим собственным хором.
До сих пор я никому и никогда не рассказывал о детстве – даже тем, кто хорошо меня знал и сочувствовал мне в моих бедах, – поскольку не желал открыть постыдную тайну, принадлежавшую не мне. Когда в промежутке между процессами, отпущенный под залог, я, как раненый зверь, отлеживался в доме у матери, она с плачем пришла ко мне и сказала, что это она виновата в моей несчастной судьбе и что я расплачиваюсь за ее грех: сэр Уильям не мой отец. Я незаконнорожденный. Мне стало понятно, почему, упоминая о сэре Уильяме, я никогда не мог удержаться от вздоха и почему я совершенно на него не похож. Мне ясно теперь, почему на Меррион-сквер я всегда был как бы на особом положении и почему моя мать всеми силами старалась защитить меня от мира: она боялась, что я унаследовал ту чувственность, в которой был зачат.
В тот памятный вечер я узнал от матери, что моего отца давно нет в живых и что он был ирландский поэт и патриот Смит О'Брайен. Она рассказала, что он приезжал к нам на маленькую ферму в долину Гленкри. Ферма начисто стерлась у меня из памяти, но я смутно припоминаю тихого человека, который играл со мной в детские игры, позволял мне выигрывать и потом вкладывал мне в ладошку монету. Позже я не раз слышал его имя – он был один из тех, кто жестоко пострадал за Ирландию, и, вспоминая достоинство, с каким он держался в дни моего детства, я понимаю, что это было достоинство побежденного.
Мать говорила о тех событиях со слезами; я же, слушая, жалел не себя, а ее. Она прятала ото всех свою печаль, а ведь прошлое, если его скрываешь, начинает терзать тебя, как лисенок под плащом. Только когда со мной случилась беда, она нашла в себе силы прийти ко мне и тихо, в немногих словах поведать мне о своем бесчестье, которое соединилось для нее с моим. Охваченная раскаянием, она долгие годы сидела в полутьме, прячась от солнца.
И хотя тогда я мало что почувствовал – на меня сыпалось столько ударов, что я словно оцепенел и стал неспособен к новому страданию, – теперь это помогает мне кое-что понять. Становление личности – таинственная вещь, и все же можно разглядеть темную нить, которая тянется сквозь всю мою жизнь и берет начало в моем необычном появлении на свет. Незаконнорожденный должен творить себя сам, он должен стоять прямо, даже когда вокруг бушует ураган. И я понимаю теперь, почему я так жаждал хвалы и почета, хотя прекрасно знал, что слава и овации – суета сует. Мне стало ясно, почему общепринятые ценности были нужны мне только для того, чтобы смеяться над ними или пародировать их, почему я искал убежища в изнурительной, разрушающей нервы работе и в том словесном тумане, что окутывает меня постоянно. Признание матери лишь подтвердило то, о чем судьба нашептывала мне всегда: мое место – среди отверженных.
В молчании сели мы с Фрэнком в повозку и поехали домой. С тех пор ощущение судьбы никогда не покидало меня. Из книг, прочитанных в Порторе, я знал, что пружина всякой трагедии – безрассудство трагического героя: даже сознавая тяготеющий над ним рок, он рвется навстречу гибели. Воспеть мою судьбу, разумеется, было некому – что ж, пришлось самому стать своим собственным хором.
До сих пор я никому и никогда не рассказывал о детстве – даже тем, кто хорошо меня знал и сочувствовал мне в моих бедах, – поскольку не желал открыть постыдную тайну, принадлежавшую не мне. Когда в промежутке между процессами, отпущенный под залог, я, как раненый зверь, отлеживался в доме у матери, она с плачем пришла ко мне и сказала, что это она виновата в моей несчастной судьбе и что я расплачиваюсь за ее грех: сэр Уильям не мой отец. Я незаконнорожденный. Мне стало понятно, почему, упоминая о сэре Уильяме, я никогда не мог удержаться от вздоха и почему я совершенно на него не похож. Мне ясно теперь, почему на Меррион-сквер я всегда был как бы на особом положении и почему моя мать всеми силами старалась защитить меня от мира: она боялась, что я унаследовал ту чувственность, в которой был зачат.
В тот памятный вечер я узнал от матери, что моего отца давно нет в живых и что он был ирландский поэт и патриот Смит О'Брайен. Она рассказала, что он приезжал к нам на маленькую ферму в долину Гленкри. Ферма начисто стерлась у меня из памяти, но я смутно припоминаю тихого человека, который играл со мной в детские игры, позволял мне выигрывать и потом вкладывал мне в ладошку монету. Позже я не раз слышал его имя – он был один из тех, кто жестоко пострадал за Ирландию, и, вспоминая достоинство, с каким он держался в дни моего детства, я понимаю, что это было достоинство побежденного.
Мать говорила о тех событиях со слезами; я же, слушая, жалел не себя, а ее. Она прятала ото всех свою печаль, а ведь прошлое, если его скрываешь, начинает терзать тебя, как лисенок под плащом. Только когда со мной случилась беда, она нашла в себе силы прийти ко мне и тихо, в немногих словах поведать мне о своем бесчестье, которое соединилось для нее с моим. Охваченная раскаянием, она долгие годы сидела в полутьме, прячась от солнца.
И хотя тогда я мало что почувствовал – на меня сыпалось столько ударов, что я словно оцепенел и стал неспособен к новому страданию, – теперь это помогает мне кое-что понять. Становление личности – таинственная вещь, и все же можно разглядеть темную нить, которая тянется сквозь всю мою жизнь и берет начало в моем необычном появлении на свет. Незаконнорожденный должен творить себя сам, он должен стоять прямо, даже когда вокруг бушует ураган. И я понимаю теперь, почему я так жаждал хвалы и почета, хотя прекрасно знал, что слава и овации – суета сует. Мне стало ясно, почему общепринятые ценности были нужны мне только для того, чтобы смеяться над ними или пародировать их, почему я искал убежища в изнурительной, разрушающей нервы работе и в том словесном тумане, что окутывает меня постоянно. Признание матери лишь подтвердило то, о чем судьба нашептывала мне всегда: мое место – среди отверженных.
21 августа 1900г.
В 1871 году я поступил в дублинский колледж Троицы. Мне тогда было только семнадцать, но я уже чувствовал себя орлом, запертым в клетку с воробьями. Это была, в сущности, та же школа, и недовольство своим положением усугублялось у меня ощущением пустоты и усталости, которое я всегда испытываю, когда вокруг не звучит смех и меня не окружает внимание ярких собеседников. И хотя я был очень юн, я изрядно приуныл. Мне казалось, что я брошен в тюрьму – правда, впоследствии выяснилось, что сравнение было не таким уж точным.
Мой наставник Махаффи говорил со мной о греческом, но не без деликатных умолчаний. "Читайте Платона ради его словесного блеска, – советовал он мне. – Ради философии можете, если хотите, читать диалоги Пикока [23], но у Платона учитесь тому, как театрализировать устную речь и творить из беседы высокое искусство". И я по ночам громко декламировал «Федона». Я переводил Аристофана, и он получался похожим на Суинберна. Я читал Суинберна и воспринимал его как пародию. Я скептически относился ко многим из авторов, которых нам приходилось изучать. Прохладная афористичность Вергилия и глупая рассудительность Овидия раздражали меня; я испытывал отвращение к трескучей похвальбе Цицерона и скучной серьезности Цезаря. Зато я по достоинству оценил звучную африканскую латынь Апулея и сухие сжатые фразы Тертуллиана, писавшего и проповедовавшего во времена бесчинств Элагабала. Но больше всех заинтересовал меня Петроний – его «Сатирикон» открыл мне новые изгибы чувственности. Меня не тянуло самому их изведать; достаточно было знать, что они существуют.
Дублин становился все более гнилым и жалким. Мать пристрастилась к алкоголю и, пытаясь это скрыть, по вечерам спешила пораньше уединиться у себя в комнате. Сэр Уильям разрушал свое здоровье каторжной работой и закрывал глаза на пагубную привычку жены. Он хотел, чтобы я прошел в колледже Троицы полный курс и остался там преподавать – тогда я по сей день читал бы лекции об Эвменидах вместо того, чтобы претерпевать их кару, – но я отказался наотрез. Я жалел сэра Уильяма, как жалеешь тех, кого жизнь поймала в западню, но вовсе не жаждал разделить его судьбу.
Так что можете представить себе мою радость, когда через три года я был удостоен стипендии и отправился в Оксфорд. Я пережил переезд как откровение: из царства средневековой набожности я перенесся в мир эллинского свободомыслия. Это был мой личный ренессанс. Я мигом освоился в незнакомой обстановке. От огня университета зажглась и моя душа, хотя поначалу она горела судорожными вспышками. Еще больше, чем знаний, я жаждал дружбы и в первые месяцы находил ее где только мог. В колледже Магдалины было немало славных, дружелюбных ребят, и с иными из них мы, весело беседуя, засиживались далеко за полночь.
– Оскар, что ты собираешься делать в жизни? – мог спросить кто-нибудь из них.
– Делать? Да ничего я не хочу делать. Я хочу быть.
– Уши вянут тебя слушать.
– Что ж, если честно – я хочу быть папой римским.
– Зачем тогда ты строишь из себя великого грешника?
– А я первым делом отлучу себя от церкви.
– Сдастся мне, что ты будешь школьным учителем. По лицу видно.
– Лицо – самое обманчивое, что у меня есть. Ты на руку смотри, мой милый, – моя судьба там написана.
– Так вот почему у тебя такой почерк.
Но иногда посреди этой беззаботности плоские луга, раскинувшиеся вокруг колледжа Магдалины, навевали на меня чувство глубочайшей меланхолии – мои первые честолюбивые чаяния словно изливались из меня во все стороны и терялись в сыром окрестном ландшафте. Я переживал то, что Рёскин назвал «беспокойством мечтательной души»; он считал это хорошим признаком, но я был обескуражен. Сейчас я понимаю, что вступил тогда на опасную тропу, по которой идет всякий будущий художник, пока не достигнет своих собственных владений. У меня не было ни идеалов, ни мнений, я скучал на занятиях, где разжевывали уже известные мне вещи, жаждал славы и не понимал, как ее ухватить, жаждал любви и боялся ее – ибо, сказать по правде, не знал, в какой тени она могла прятаться. Я трудился, не жалея сил, хотя и скрывал это от приятелей: только труд, считал я, поможет мне верно направить душевную энергию, которую я уже успел в себе почувствовать. Но вокруг было слишком много доктрин, чтобы я мог безоговорочно поверить в какую-то одну, – и я не верил ничему, даже самому себе. Меня переполняло честолюбие, но оно не было связано ни с чем определенным.
Ибо волею судьбы я осознал себя как художник в такое время, когда все ценности оказались под сомнением. Позже я понял, что искусство и его ценности можно обрести, творя собственную личность, и что я могу стать Зевсом и Афиной в одном лице, родив себя самого, обновленного и могущественного, из своей же головы. Но в Оксфорде я был еще молод, и, не имея внутри себя никакой руководящей идеи, кроме честолюбия, я искал руководства всюду, где мог.
Католическая церковь завораживала меня в те годы поэзией обряда и мощью литургии. Я читал Фому Кемпийского и, очарованный густотой его тона, воображал себя отшельником, проводящим дни в молчании и молитве. Церковь казалась мне высшим образцом торжества эстетики над моралью, и она была для меня источником диковинных ритуалов и скорбных отречений. Я находил тайную радость в покаянном очищении от грехов – особенно тех, которых не совершал.
Но католическая вера не полностью удовлетворяла меня. Мне чудилось, что, как некоторые редкие вещества выделяются только под воздействием определенных растворов, так и я смогу выявить свою скрытую сущность, лишь погрузившись в среду прекрасных мыслей и слов. И я тянулся к тем, кто сумел бы мне помочь, к сильным личностям, в чьем присутствии мне удалось бы обрести собственное лицо.
Первым, к кому я обратился, был Джон Рёскин – подобно грешнице из Десятиградия, я жаждал прикоснуться к его одежде, чтобы в меня перелилась его сила. Еще в Дублине я охотился за его книгами и находил в них мощь убежденности, потрясавшую меня в моем убожестве, и я до сих пор помню свой восторг, когда я в первый раз увидел его в лекционном зале. Он вошел с тарелкой в руке – обычной фарфоровой тарелкой – и, не дожидаясь, пока мы рассядемся, начал говорить о нарисованных на ней розах и зеленой каемке. Он предложил нам, как суду присяжных, вынести тарелке приговор. Хорошо или плохо она сделана? Добродетельный или порочный ремесленник произвел ее на свет? Он держал ее перед нами, а мы молчали: щедрость и напор его речи, казалось, принадлежали какой-то отдаленной эпохе, и кое-кто едва сдерживал смех. Но вот он опять заговорил, словно забыв о своем вопросе. Он стал рассказывать о том, как исходил весь Лондон, – глядя на него, можно было этому поверить! – и о своем отвращении к фризам и консолям, уродующим стены продуктовых и мануфактурных лавок. Я бы с удовольствием сорвал все это прочь, сказал он и рубанул рукой воздух.
После лекции он обратился к нам за помощью в строительстве дороги к Ферри-Хинкси, и я вызвался без колебаний. Причиной была отнюдь не тяга к физическому труду – заниматься следует лишь тем, в чем можешь достичь совершенства, – нет, я просто хотел быть возле него. Я почувствовал, что мне надо провести с ним какое-то время, чтобы подражанием ему продвинуть вперед строительство самого себя. Из затеи с дорогой, конечно, ничего не вышло: она оборвалась где-то посреди поля. Разумеется, мое тело хлебнуло тогда так много социализма, что впредь мне осталось писать только о душе [24].
Участников этого неудачного предприятия Рёскин приглашал к себе на чай. Мы рассаживались в кружок и принимались слушать – тут надо было только соглашаться, только быть почтительными учениками. Человек он был довольно крутой и самый отвлеченный вопрос мог задать так, что в нем слышалась чуть ли не угроза. Общий разговор никогда не завязывался. Однажды посреди одного из своих самых причудливых монологов он вдруг уставился на меня: «А что вы, мистер Уайльд, можете рассказать нам о домашней утвари?» Я, как умел, описал кухонные принадлежности, какими издавна пользуются в графстве Голуэй, – попав в затруднительное положение, я всегда говорю первое, что приходит в голову, рассчитывая на очарование непосредственности, – и Рёскин, похоже, остался доволен. «Кельты, – сказал он, – защищают свою землю красотой». Фраза показалась мне замечательной, и я, вероятно, потом не раз ею воспользовался.
В Оксфорде Рёскина можно было видеть постоянно: в неизменном синем сюртуке и синем галстуке он прогуливался даже в самую сомнительную погоду, и, когда встречные его узнавали, он, хоть и хмурился, бывал польщен. Ему была свойственна некая театральность, отчего и во мне взыграла сценическая жилка. Иногда он разрешал мне пройтись вместе с ним и говорил о готике; если его можно сравнить с Ирвингом [25], то меня – с миссис Сиддонс [26]. Я должен прерваться: Аньес позвала меня к телефону. Ее так пугает этот аппарат, что, если судить по ее тону, меня ждет по меньшей мере эшафот.
– Oui, Monsieur Melmoth qui parle [27]. А, это ты, мой милый. – Я сразу понял, что источник жуткого шипения – не телефонная линия, а всего-навсего Чарльз Риккетс [28], который, заслышав мой голое, почему-то сразу принимается хихикать. – Ну, Чарльз, я жду.
– Ты слышишь меня, Оскар?
– Разумеется, слышу. – Терпеть не могу телефонов. Они годятся только для самых сокровенных разговоров.
– Оскар, я устраиваю вечеринку.
– Oui [29].
– Только для тех, кого я любил.
– Тебе Альберт-холл придется арендовать для такой оравы.
– Перестань, Оскар, ты невыносим.
– Mais oui [30]. – Снова хихиканье.
– Послушай, я подумал насчет верхней комнаты в кафе «Жюльен». Тебе ведь там нравится, правда?
– Безумно нравится. На мне будет тиара, deuxieme classe [31].
– Такты придешь, Оскар? Все до смерти хотят с тобой повидаться.
– И я хочу до смерти.
– Значит, решено. А как вообще твои дела, милый мой Оскар?
– Великолепно, радость моя, спасибо. Пытаюсь запечатлеть на бумаге свои юношеские восторги.
– Так приводи с собой своего юношу.
– Очень мило с твоей стороны, Чарльз. Он обожает хорошую компанию.
– И еще, Оскар…
– Что?
– Береги себя.
– А bientфt [32], мой хороший.
Мой наставник Махаффи говорил со мной о греческом, но не без деликатных умолчаний. "Читайте Платона ради его словесного блеска, – советовал он мне. – Ради философии можете, если хотите, читать диалоги Пикока [23], но у Платона учитесь тому, как театрализировать устную речь и творить из беседы высокое искусство". И я по ночам громко декламировал «Федона». Я переводил Аристофана, и он получался похожим на Суинберна. Я читал Суинберна и воспринимал его как пародию. Я скептически относился ко многим из авторов, которых нам приходилось изучать. Прохладная афористичность Вергилия и глупая рассудительность Овидия раздражали меня; я испытывал отвращение к трескучей похвальбе Цицерона и скучной серьезности Цезаря. Зато я по достоинству оценил звучную африканскую латынь Апулея и сухие сжатые фразы Тертуллиана, писавшего и проповедовавшего во времена бесчинств Элагабала. Но больше всех заинтересовал меня Петроний – его «Сатирикон» открыл мне новые изгибы чувственности. Меня не тянуло самому их изведать; достаточно было знать, что они существуют.
Дублин становился все более гнилым и жалким. Мать пристрастилась к алкоголю и, пытаясь это скрыть, по вечерам спешила пораньше уединиться у себя в комнате. Сэр Уильям разрушал свое здоровье каторжной работой и закрывал глаза на пагубную привычку жены. Он хотел, чтобы я прошел в колледже Троицы полный курс и остался там преподавать – тогда я по сей день читал бы лекции об Эвменидах вместо того, чтобы претерпевать их кару, – но я отказался наотрез. Я жалел сэра Уильяма, как жалеешь тех, кого жизнь поймала в западню, но вовсе не жаждал разделить его судьбу.
Так что можете представить себе мою радость, когда через три года я был удостоен стипендии и отправился в Оксфорд. Я пережил переезд как откровение: из царства средневековой набожности я перенесся в мир эллинского свободомыслия. Это был мой личный ренессанс. Я мигом освоился в незнакомой обстановке. От огня университета зажглась и моя душа, хотя поначалу она горела судорожными вспышками. Еще больше, чем знаний, я жаждал дружбы и в первые месяцы находил ее где только мог. В колледже Магдалины было немало славных, дружелюбных ребят, и с иными из них мы, весело беседуя, засиживались далеко за полночь.
– Оскар, что ты собираешься делать в жизни? – мог спросить кто-нибудь из них.
– Делать? Да ничего я не хочу делать. Я хочу быть.
– Уши вянут тебя слушать.
– Что ж, если честно – я хочу быть папой римским.
– Зачем тогда ты строишь из себя великого грешника?
– А я первым делом отлучу себя от церкви.
– Сдастся мне, что ты будешь школьным учителем. По лицу видно.
– Лицо – самое обманчивое, что у меня есть. Ты на руку смотри, мой милый, – моя судьба там написана.
– Так вот почему у тебя такой почерк.
Но иногда посреди этой беззаботности плоские луга, раскинувшиеся вокруг колледжа Магдалины, навевали на меня чувство глубочайшей меланхолии – мои первые честолюбивые чаяния словно изливались из меня во все стороны и терялись в сыром окрестном ландшафте. Я переживал то, что Рёскин назвал «беспокойством мечтательной души»; он считал это хорошим признаком, но я был обескуражен. Сейчас я понимаю, что вступил тогда на опасную тропу, по которой идет всякий будущий художник, пока не достигнет своих собственных владений. У меня не было ни идеалов, ни мнений, я скучал на занятиях, где разжевывали уже известные мне вещи, жаждал славы и не понимал, как ее ухватить, жаждал любви и боялся ее – ибо, сказать по правде, не знал, в какой тени она могла прятаться. Я трудился, не жалея сил, хотя и скрывал это от приятелей: только труд, считал я, поможет мне верно направить душевную энергию, которую я уже успел в себе почувствовать. Но вокруг было слишком много доктрин, чтобы я мог безоговорочно поверить в какую-то одну, – и я не верил ничему, даже самому себе. Меня переполняло честолюбие, но оно не было связано ни с чем определенным.
Ибо волею судьбы я осознал себя как художник в такое время, когда все ценности оказались под сомнением. Позже я понял, что искусство и его ценности можно обрести, творя собственную личность, и что я могу стать Зевсом и Афиной в одном лице, родив себя самого, обновленного и могущественного, из своей же головы. Но в Оксфорде я был еще молод, и, не имея внутри себя никакой руководящей идеи, кроме честолюбия, я искал руководства всюду, где мог.
Католическая церковь завораживала меня в те годы поэзией обряда и мощью литургии. Я читал Фому Кемпийского и, очарованный густотой его тона, воображал себя отшельником, проводящим дни в молчании и молитве. Церковь казалась мне высшим образцом торжества эстетики над моралью, и она была для меня источником диковинных ритуалов и скорбных отречений. Я находил тайную радость в покаянном очищении от грехов – особенно тех, которых не совершал.
Но католическая вера не полностью удовлетворяла меня. Мне чудилось, что, как некоторые редкие вещества выделяются только под воздействием определенных растворов, так и я смогу выявить свою скрытую сущность, лишь погрузившись в среду прекрасных мыслей и слов. И я тянулся к тем, кто сумел бы мне помочь, к сильным личностям, в чьем присутствии мне удалось бы обрести собственное лицо.
Первым, к кому я обратился, был Джон Рёскин – подобно грешнице из Десятиградия, я жаждал прикоснуться к его одежде, чтобы в меня перелилась его сила. Еще в Дублине я охотился за его книгами и находил в них мощь убежденности, потрясавшую меня в моем убожестве, и я до сих пор помню свой восторг, когда я в первый раз увидел его в лекционном зале. Он вошел с тарелкой в руке – обычной фарфоровой тарелкой – и, не дожидаясь, пока мы рассядемся, начал говорить о нарисованных на ней розах и зеленой каемке. Он предложил нам, как суду присяжных, вынести тарелке приговор. Хорошо или плохо она сделана? Добродетельный или порочный ремесленник произвел ее на свет? Он держал ее перед нами, а мы молчали: щедрость и напор его речи, казалось, принадлежали какой-то отдаленной эпохе, и кое-кто едва сдерживал смех. Но вот он опять заговорил, словно забыв о своем вопросе. Он стал рассказывать о том, как исходил весь Лондон, – глядя на него, можно было этому поверить! – и о своем отвращении к фризам и консолям, уродующим стены продуктовых и мануфактурных лавок. Я бы с удовольствием сорвал все это прочь, сказал он и рубанул рукой воздух.
После лекции он обратился к нам за помощью в строительстве дороги к Ферри-Хинкси, и я вызвался без колебаний. Причиной была отнюдь не тяга к физическому труду – заниматься следует лишь тем, в чем можешь достичь совершенства, – нет, я просто хотел быть возле него. Я почувствовал, что мне надо провести с ним какое-то время, чтобы подражанием ему продвинуть вперед строительство самого себя. Из затеи с дорогой, конечно, ничего не вышло: она оборвалась где-то посреди поля. Разумеется, мое тело хлебнуло тогда так много социализма, что впредь мне осталось писать только о душе [24].
Участников этого неудачного предприятия Рёскин приглашал к себе на чай. Мы рассаживались в кружок и принимались слушать – тут надо было только соглашаться, только быть почтительными учениками. Человек он был довольно крутой и самый отвлеченный вопрос мог задать так, что в нем слышалась чуть ли не угроза. Общий разговор никогда не завязывался. Однажды посреди одного из своих самых причудливых монологов он вдруг уставился на меня: «А что вы, мистер Уайльд, можете рассказать нам о домашней утвари?» Я, как умел, описал кухонные принадлежности, какими издавна пользуются в графстве Голуэй, – попав в затруднительное положение, я всегда говорю первое, что приходит в голову, рассчитывая на очарование непосредственности, – и Рёскин, похоже, остался доволен. «Кельты, – сказал он, – защищают свою землю красотой». Фраза показалась мне замечательной, и я, вероятно, потом не раз ею воспользовался.
В Оксфорде Рёскина можно было видеть постоянно: в неизменном синем сюртуке и синем галстуке он прогуливался даже в самую сомнительную погоду, и, когда встречные его узнавали, он, хоть и хмурился, бывал польщен. Ему была свойственна некая театральность, отчего и во мне взыграла сценическая жилка. Иногда он разрешал мне пройтись вместе с ним и говорил о готике; если его можно сравнить с Ирвингом [25], то меня – с миссис Сиддонс [26]. Я должен прерваться: Аньес позвала меня к телефону. Ее так пугает этот аппарат, что, если судить по ее тону, меня ждет по меньшей мере эшафот.
– Oui, Monsieur Melmoth qui parle [27]. А, это ты, мой милый. – Я сразу понял, что источник жуткого шипения – не телефонная линия, а всего-навсего Чарльз Риккетс [28], который, заслышав мой голое, почему-то сразу принимается хихикать. – Ну, Чарльз, я жду.
– Ты слышишь меня, Оскар?
– Разумеется, слышу. – Терпеть не могу телефонов. Они годятся только для самых сокровенных разговоров.
– Оскар, я устраиваю вечеринку.
– Oui [29].
– Только для тех, кого я любил.
– Тебе Альберт-холл придется арендовать для такой оравы.
– Перестань, Оскар, ты невыносим.
– Mais oui [30]. – Снова хихиканье.
– Послушай, я подумал насчет верхней комнаты в кафе «Жюльен». Тебе ведь там нравится, правда?
– Безумно нравится. На мне будет тиара, deuxieme classe [31].
– Такты придешь, Оскар? Все до смерти хотят с тобой повидаться.
– И я хочу до смерти.
– Значит, решено. А как вообще твои дела, милый мой Оскар?
– Великолепно, радость моя, спасибо. Пытаюсь запечатлеть на бумаге свои юношеские восторги.
– Так приводи с собой своего юношу.
– Очень мило с твоей стороны, Чарльз. Он обожает хорошую компанию.
– И еще, Оскар…
– Что?
– Береги себя.
– А bientфt [32], мой хороший.
22 августа 1900г.
На чем же мы остановились? Ах, да. Если у Рёскина я почерпнул целостность личного восприятия, то поэзии чувства научил меня Уолтер Пейтер. Я слушал его лекции о Платоне и платонизме, и красота его intonation trainante [33], его целомудренного негромкого голоса остается со мной по сей день. Я познакомился с ним только в последнем учебном году; он похвалил мою слабую статью о галерее Гроувнор и пригласил меня на чай. Этот человек являл собой странное противоречие: по виду – бурский фермер, по манере держаться – дева-весталка. Сугубо женскую душу заключало в себе тело, вовсе для нее не подходящее. Его жилье напоминало келью святого Кирилла или святого Бернарда: «пьета» шестнадцатого века на совершенно голой стене, баскервиллевские издания классиков на книжных полках – и воистину в трудах Пейтера о греческих мифах больше настоящего благочестия, чем во всех писаниях кардинала Ньюмена.