Я и вправду изо всех сил старался выделиться. Литературного творчества для этого оказалось мало, и мне пришлось употребить часть своего дара для личного преуспеяния в обществе. Ныне, поверженный в прах, я вижу на всяком, кто стремится возвыситься над другими, мету печали. Вызывающее непременно смешано в нем с трогательным, ироническое – с жалобным; он подобен ребенку, плачем требующему внимания к себе, или зверю, воющему от боли. Но я, помимо этого, ощущал в себе нечто чуждое окружающему меня миру и в гордости своей противился соблазну общепринятых условностей. Мать, переехавшая в Лондон после смерти сэра Уильяма, хотела, чтобы я последовал примеру брата и стал писать для журналов. Но я знал, что я из другого теста. Я не уважал тех, кто заправлял литературными делами, и они не уважали меня. Я потешался над их ценностями, они в отместку смеялись надо мной. Сталкиваясь с людьми, я и впрямь всегда ставил их в тупик; впоследствии в такое же замешательство приводили их мои произведения.
Так что в эти блестящие первые лондонские годы, еще неспособный выразить свою сущность в чем-либо истинном и долговечном, я отверг бесхитростность, которая тоже мне свойственна, и облачился в пестрое одеяние клоуна. Теперь мне кажется, что я принимал жизнь слишком всерьез, чтобы говорить о ней без обиняков. Плиний советовал ближайшему другу искать в словесности спасения от смерти, и я великолепно понял этот совет. Я был ранен, я страшился жизни – и, задыхаясь, со сбитыми в кровь ногами я бросился к храму Искусства и Красоты, где обрел убежище. Там я спрятал от мира лицо под личиной щеголя и с пагубной беглостью провозгласил доктрину эстетизма.
Меня так пугала бесформенность жизни – на ней, подобно прожилкам на драгоценном камне, явственно проступали приметы Хаоса, из которого она родилась, – что я брал ее в обе ладони и лепил из нее поначалу рассказы и изречения, а впоследствии – остроумные пьесы. Я превратил беседу в настоящее искусство, а себя самого – в символ; так я защищался от пустоты и тьмы, которые грозили поглотить меня, пустоты и тьмы, которые стали теперь моими постоянными спутниками – как странно, что в конце концов тебя настигает именно то, чего больше всего боишься.
Разумеется, никто не понимал, почему я так себя веду, даже те, кто стоял ко мне всего ближе; не только для врагов, но и для друзей я был всего лишь забавным кривлякой. Мои идеалы для них не существовали, и они решили, что у меня их нет вовсе. На самом же деле мои представления были куда возвышенней, чем могло показаться. В конечном счете люди смеялись надо мной потому, что в моей тоске по подлинности таилась страшная угроза всем их ценностям. Я был нигилистом воображения, поднявшим мятеж против своего времени; неспособный пролить чью-либо кровь, я все же взялся за оружие – то оружие, которое оказалось у меня под рукой, которое было выковано для меня моим сословием.
Я тогда читал Бальзака, и до сих пор я часто вспоминаю леденящий душу разговор Люсьена де Рюбампре с преступником Вотреном, который отговорил Люсьена от самоубийства, открыв ему тайные законы общества, объяснив несчастному поэту, объятому так хорошо мне знакомой смесью честолюбия и злости, что он может изменять эти законы в свою пользу. «Нет более законов, – шептал Вотрен так невыразимо сладко, как умеет говорить только истинное зло, – есть только нравы, короче сказать, притворство, пустая форма!» [44] Читая эти ужасные строки, я был подобен библейскому царю, увидевшему на стене огненные письмена своей судьбы, – мне, правда, не понадобился пророк, чтобы их разобрать. Смутные догадки превратились в принципы. Кончилась первая стадия моего воспитания, которое, как всякое настоящее воспитание, было диалогом с самим собой. Любое явление казалось мне пародией на себя – об обществе я уж и не говорю, потому что это единственная его характеристика, заслуживающая внимания. Но я пошел еще дальше и заключил, что чуть ли не все формы и обычаи в искусстве и жизни находят самое полное выражение в пародии. Эта мысль присутствует во всем, что я писал, и об этом же я громко заявлял своей одеждой и своим поведением.
Именно поэтому я чувствовал своеобразное удовлетворение, становясь предметом изумления или насмешки. То, что позолоченную маску принимали за человеческое лицо, подтверждало и укрепляло принципы моего бытия. Этим, среди прочего, объясняется мое согласие поехать в Америку читать лекции по эстетике. Америка была той суровой лабораторией, где мне предстояло вжиться в уготованную мне роль в драме моей жизни.
28 августа 1900г.
29 августа 1900г.
30 августа 1900г.
31 августа 1900г.
Так что в эти блестящие первые лондонские годы, еще неспособный выразить свою сущность в чем-либо истинном и долговечном, я отверг бесхитростность, которая тоже мне свойственна, и облачился в пестрое одеяние клоуна. Теперь мне кажется, что я принимал жизнь слишком всерьез, чтобы говорить о ней без обиняков. Плиний советовал ближайшему другу искать в словесности спасения от смерти, и я великолепно понял этот совет. Я был ранен, я страшился жизни – и, задыхаясь, со сбитыми в кровь ногами я бросился к храму Искусства и Красоты, где обрел убежище. Там я спрятал от мира лицо под личиной щеголя и с пагубной беглостью провозгласил доктрину эстетизма.
Меня так пугала бесформенность жизни – на ней, подобно прожилкам на драгоценном камне, явственно проступали приметы Хаоса, из которого она родилась, – что я брал ее в обе ладони и лепил из нее поначалу рассказы и изречения, а впоследствии – остроумные пьесы. Я превратил беседу в настоящее искусство, а себя самого – в символ; так я защищался от пустоты и тьмы, которые грозили поглотить меня, пустоты и тьмы, которые стали теперь моими постоянными спутниками – как странно, что в конце концов тебя настигает именно то, чего больше всего боишься.
Разумеется, никто не понимал, почему я так себя веду, даже те, кто стоял ко мне всего ближе; не только для врагов, но и для друзей я был всего лишь забавным кривлякой. Мои идеалы для них не существовали, и они решили, что у меня их нет вовсе. На самом же деле мои представления были куда возвышенней, чем могло показаться. В конечном счете люди смеялись надо мной потому, что в моей тоске по подлинности таилась страшная угроза всем их ценностям. Я был нигилистом воображения, поднявшим мятеж против своего времени; неспособный пролить чью-либо кровь, я все же взялся за оружие – то оружие, которое оказалось у меня под рукой, которое было выковано для меня моим сословием.
Я тогда читал Бальзака, и до сих пор я часто вспоминаю леденящий душу разговор Люсьена де Рюбампре с преступником Вотреном, который отговорил Люсьена от самоубийства, открыв ему тайные законы общества, объяснив несчастному поэту, объятому так хорошо мне знакомой смесью честолюбия и злости, что он может изменять эти законы в свою пользу. «Нет более законов, – шептал Вотрен так невыразимо сладко, как умеет говорить только истинное зло, – есть только нравы, короче сказать, притворство, пустая форма!» [44] Читая эти ужасные строки, я был подобен библейскому царю, увидевшему на стене огненные письмена своей судьбы, – мне, правда, не понадобился пророк, чтобы их разобрать. Смутные догадки превратились в принципы. Кончилась первая стадия моего воспитания, которое, как всякое настоящее воспитание, было диалогом с самим собой. Любое явление казалось мне пародией на себя – об обществе я уж и не говорю, потому что это единственная его характеристика, заслуживающая внимания. Но я пошел еще дальше и заключил, что чуть ли не все формы и обычаи в искусстве и жизни находят самое полное выражение в пародии. Эта мысль присутствует во всем, что я писал, и об этом же я громко заявлял своей одеждой и своим поведением.
Именно поэтому я чувствовал своеобразное удовлетворение, становясь предметом изумления или насмешки. То, что позолоченную маску принимали за человеческое лицо, подтверждало и укрепляло принципы моего бытия. Этим, среди прочего, объясняется мое согласие поехать в Америку читать лекции по эстетике. Америка была той суровой лабораторией, где мне предстояло вжиться в уготованную мне роль в драме моей жизни.
28 августа 1900г.
Вчера вечером на улице де Боз-Ар меня едва не сшиб с ног Гуго Штерн; он истый немец во всем, кроме речи, а она у него подлинно греческая.
– Оскар, лапочка, – сказал он мне, – мы сегодня празднуем день святого Зефирина. Составь мне компанию.
– Ты ошибся на день, – заметил я. – Остается только надеяться, что папе римскому об этом не доложат.
В общем, я пошел с ним в «Кализайя». Не стоило этого делать. Там к нам привязались два молодых американца. Они уверяли нас, что их выперли из Гарварда за безнравственное поведение. Безнравственно, заметил я, было уже то, что вы туда поступили. Тогда они заказали мне абсент; если американцу нечего сказать, он всегда заказывает выпивку. У каждого из двоих обнаружилась ужасная привычка говорить о другом «она», и под конец, увенчав себя виноградными листьями, они и меня решили удостоить этого местоимения.
– Ведь это знаменитая женщина, – сказал один другому.
Мне стало тошно: испытать то, что я испытал, вытерпеть поношения всего цивилизованного мира – и кончить жизнь этакой литературной Боудиккой [45]. Смешно, ничего не скажешь.
Я с достоинством покинул кафе, но по дороге в отель со мной случилось уличное происшествие. Сворачивая на улицу Бонапарта, мой фиакр налетел на какую-то повозку, и от толчка я врезался лицом в деревянную рейку. Я чуть не надвое рассек губу и облился кровью, как настоящий мученик, – и вдруг произошло нечто странное и необъяснимое. Я засмеялся. Захохотал во весь голос. Ни с того ни с сего я захохотал над своей незадачей.
– Оскар, лапочка, – сказал он мне, – мы сегодня празднуем день святого Зефирина. Составь мне компанию.
– Ты ошибся на день, – заметил я. – Остается только надеяться, что папе римскому об этом не доложат.
В общем, я пошел с ним в «Кализайя». Не стоило этого делать. Там к нам привязались два молодых американца. Они уверяли нас, что их выперли из Гарварда за безнравственное поведение. Безнравственно, заметил я, было уже то, что вы туда поступили. Тогда они заказали мне абсент; если американцу нечего сказать, он всегда заказывает выпивку. У каждого из двоих обнаружилась ужасная привычка говорить о другом «она», и под конец, увенчав себя виноградными листьями, они и меня решили удостоить этого местоимения.
– Ведь это знаменитая женщина, – сказал один другому.
Мне стало тошно: испытать то, что я испытал, вытерпеть поношения всего цивилизованного мира – и кончить жизнь этакой литературной Боудиккой [45]. Смешно, ничего не скажешь.
Я с достоинством покинул кафе, но по дороге в отель со мной случилось уличное происшествие. Сворачивая на улицу Бонапарта, мой фиакр налетел на какую-то повозку, и от толчка я врезался лицом в деревянную рейку. Я чуть не надвое рассек губу и облился кровью, как настоящий мученик, – и вдруг произошло нечто странное и необъяснимое. Я засмеялся. Захохотал во весь голос. Ни с того ни с сего я захохотал над своей незадачей.
29 августа 1900г.
Об Америке я услышал, увы, раньше, чем она услышала обо мне. Элен Моджеска однажды рассказала, что, когда она играла роль чахоточной в каком-то глухом городишке на Западе, зрители после спектакля наперебой предлагали ей пузырьки с лекарствами. Я вмиг решил, что побывать среди людей, так верящих в силу искусства, – мой святой долг. Бытует мнение, что они молодая нация; а дело просто-напросто в том, что европейцы каждый год открывают их заново. Теперь даже английские писатели повадились ездить туда читать лекции; к несчастью, как правило, они возвращаются.
Когда Д'Ойли Карт [46] предложил мне стать живой рекламой для его постановки «Пейшенс», я с готовностью согласился. Мне нужны были деньги; от недвижимости сэра Уильяма мало что осталось, и в тревожные минуты я уже представлял себя уличным попрошайкой – ведь тем, кто одержим великим честолюбием, знакомы и великие страхи. Речь шла всего-навсего о пародии, о комической опере, дававшей зрителям возможность вволю посмеяться над тем, чего они не понимают; но одному из персонажей, Банторну, было, как говорили, придало некое сходство со мной – потому-то меня и пригласили принять участие в турне. И я решил, что не упущу возможность восславить нетленные ценности искусства и воображения. Если приходится быть миссионером среди каннибалов – что ж, на худой конец, я их съем.
Вид Нью-Йорка с палубы парохода вызвал у меня отвращение. Город напомнил мне огромный лондонский магазин «Суон энд Эдгар», в котором шла непрерывная распродажа. Едва я сошел на берег, меня окружила толпа журналистов. «Это он! – закричали они. – Баффало Билл!» От предвкушения успеха у меня закружилась голова – это потом мне стало ясно, что в Нью-Йорке предвкушение может длиться сколь угодно долго. Присмотревшись пристальнее, я понял, что жители его страдают заболеванием, которое Ломброзо назвал бы болезнью души, – это атрофия воображения, и заражаются ею от диванов, набитых конским волосом, и чугунных кухонных плит. Но если Нью-Йорк показывает Америку с самой примитивной стороны, то истинная ее цивилизация открылась мне в глуши: в городках рудокопов на Западе и поселках, затерянных на огромных равнинах, рождаются совершенно новые, современные формы жизни. Свободные от лицемерия и рабского подражания Европе, их жители станут подлинными кузнецами новой эпохи. Безыскусность, всегда восхищавшую меня в людях, американцы возвели в философию, которая по методу своему стоит локковской, а по пафосу правоты – творений Руссо.
Переезжая с места на место и выступая с лекциями, я по ходу дела открыл для себя секрет успеха: публике должно казаться, что она подслушивает твою беседу с самим собой. Я произнес слова о Прекрасном Жилище – и американский домашний быт изменился за одну ночь; я провозгласил «эстетическое движение в одежде» – и день спустя на улицах появились существа, одетые в хитоны и пеплосы. Женщины меня боготворили, мужчины толковал и обо мне между собой. Во мне находили сходство с Джордж Элиот, хоть я и не понял в чем. Начисто лишенные традиций, американцы готовы отнестись с почтением к любому, кто объяснит им, куда идти и что делать. Мужчины будут копаться в ямах с падалью, если им скажут, что там спрятано золото, а женщины будут аплодировать их отваге. Я, впрочем, предлагал им Рёскина и бело-голубой фарфор; они принимали все это с благодарностью и давали мне взамен занятные зеленые бумажки. Я превратился в коммерческое предприятие. Успех стал для меня настоящим откровением: впервые я понял, что могу зарабатывать немалые деньги, просто будучи самим собой. И с другим явлением, своеобразным, но теперь мне привычным, столкнулся я тогда; заявив о своей философии во всеуслышание, я перестал быть ее приверженцем. Придав своим мыслям и пристрастиям законченную форму, я начал ими тяготиться. Едва мне поверили люди, сам я в себе разуверился.
Я хорошо помню путешествие с труппой из Омахи в Сан-Франциско: Бог создал мир за меньшее число дней, чем потребовалось нам, чтобы пересечь Америку. Наш поезд тащился так медленно, что парни, ехавшие в третьем классе, развлекались стрельбой из пистолетов по маленьким существам, обитавшим в прериях. Люди это были или животные – не знаю; думаю, они и сами это нетвердо знали. В пути я читал французские романы – настоящая современная литература хороша тем, что на каждой странице находишь свой портрет, – но в жаркие послеполуденные часы засыпал; теперь мне странно, что когда-то я мог спать как сурок.
Проснувшись однажды вечером, я вышел из купе, чтобы съесть сандвич – странный предмет свинцового цвета, – и увидел Джона Хаусона, который в комической опере играл моего нелепого двойника Банторна; стоя на площадке вагона в костюме, подозрительно смахивающем на мой, он декламировал мое стихотворение. Мы как раз остановились на каком-то полустанке, и доверчивые местные жители решили, что это и есть Уайльд. Я был возмущен до глубины души.
– Хаусон! – воскликнул я, когда мы вернулись в вагон. – Вы помните, кто я такой? Я – Оскар Уайльд. Вы что, забыли, что мы едем вместе? Или вообразили, что я отстал от поезда, и решили восполнить пропажу?
– Извиняюсь, Оскар, ну никак не мог с собой совладать. Да и что тут такого: если один парень спит, а другому охота поразвлечься – это простительно, я считаю.
– Милый мой Хаусон. Вы актер. Я понимаю актеров. Я нисколько не виню вас в том, что вы забыли, кто вы такой, но зачем же входить в роль человека, который едет в том же поезде? – Для вящего эффекта я хлопнул его по коленке томиком «Мадемуазель де Мопен».
– Да ну вас, Оскар, чем вы сами-то лучше? Я хоть знаю, когда играю, а когда нет.
– Не правда, я не актер. Я – это я, больше ничего.
– Как же, не актер.
– Вы слышали, что я сказал? Добавить мне нечего.
– Оскар, вы тут не один, а с труппой – мы прогорим, если я буду отказываться от лучших номеров.
– Во всяком случае, мои стихи принадлежат мне.
– Если бы так. Зачем тогда переписывать их из книг и заучивать, сидючи в одном месте?
– Бог знает о чем вы толкуете. Уж по крайней мере, я не разгуливаю в чужом наряде и не выдаю себя за другого.
– Чепуха. Вы никогда самим собой и не были.
В этот критический миг в вагон вошел железнодорожный служащий.
– Кто из вас мистер Оскар Уайльд? – спросил он.
– Вот он, – выпалили мы в один голос.
– У меня записка мистеру Уайльду от дамы.
– Отдайте ему, – сказал я. Терпеть не могу записки, полные писка.
– Вот что, Уайльд, эта дама хочет с нами встретиться – то есть с вами – в Сан-Франциско. Я отвечу?
– Напишите, что я буду занят.
– Да не будьте занудой, Оскар. Почему я не могу зайти к ней вместо вас?
– Вы и так уже зашли очень далеко, Хаусон, остановить вас мне все равно не под силу.
Нечего удивляться, что американские газеты были полны рассказов о моих амурных похождениях: это все Хаусон. Когда репортеры заарканили его в нью-йоркском игорном притоне, он тоже прикрылся моим именем. О том, что я будто бы посещаю такие места, прослышали даже в Англии. Я не пытался опровергать эти слухи – ведь судьбы не избежишь. Как Аде Менкен [47], мне волей-неволей приходилось жить той жизнью, которую сочинили для меня другие. Сформулировав свою философию как перечень принципов, я мигом к ней охладел; точно так же, когда я обнаружил, что мне подражают, я сразу понял, каким кошмаром может стать моя эстетическая оболочка, окажись я заперт внутри нее. Подражание изменяет не воплотителя, а воплощаемого.
В этой стране, где произойдут все чудеса современной эпохи, личность моя выросла необычайно. В Америке я обрел ту свободу и непринужденность поведения, которая не давалась мне в Англии. Впервые в жизни я почувствовал, что мои произведения воспринимают серьезно: если раньше я был лишь предметом презрения и пересудов, достойным внимания в той степени, в какой был знаком со знаменитостями, то теперь меня превозносили как художника. Меня беспрерывно атаковали репортеры, мои стихи печатали лучшие газеты, платя по гинее за строчку. Когда я сделал это открытие, когда я понял, что благодаря искусству могу добиться человеческого признания, я ощутил себя совершенно свободным. Переживая подобное в молодости, чувствуешь себя так, словно могучий ветер несет тебя вперед, к неведомой цели; корабль покидает гавань, медленно затихают крики и напутствия на удаляющемся берегу, и остается лишь необъятная тишина моря и неба. Тогда, только тогда можешь ты придать форму образам, клубящимся в твоем воображении, и вдохнуть живую силу в трепещущие крылья духа.
И вот, придя к Уитмену, я разговаривал с ним не как ученик, а как равный – ведь только так и должны встречаться истинные художники. В просторной светлой мансарде своего филадельфийского дома он сидел как настоящий американский патриарх; в окне за его спиной виднелись стройные белые паруса судов на реке Делавэр, краски пейзажа были изысканно приглушены дымом фабричных труб. Беседа была приятной и непринужденной. Уитмен так и не побывал в Европе, благодаря чему сохранил свои безупречные манеры; но он обладал еще и проницательностью, которая позволила ему разглядеть рождающегося во мне писателя. Я объяснил ему, что приехал читать его соотечественникам лекции о Прекрасном.
– Мне кажется, Оскар, – сказал он, – что нет смысла гнаться за красотой как абстракцией, она должна просто быть в том, что ты делаешь.
– Но ведь Прекрасное существует и как идеал?
Он странно хихикнул, словно внутри у него сидел чертик, которому там было вполне уютно.
– Идеалы – это бесенята, – сказал он. – Пойдешь их искать, заведут в болото. А вот если к себе их приманишь – будут тебе верно служить.
Смысл его слов я понимаю только теперь; погоня за Красотой погубила меня. В дни моей славы я искал ее во всевозможных обличьях и в азарте охоты обрел совершенно ложное представление о ее сути. И Красота отвернулась от меня, оставив меня среди теней, во втором круге Ада, где я могу столкнуться лицом к лицу с Дидоной и Семирамидой. Вот и все об Америке; пора завтракать.
Когда Д'Ойли Карт [46] предложил мне стать живой рекламой для его постановки «Пейшенс», я с готовностью согласился. Мне нужны были деньги; от недвижимости сэра Уильяма мало что осталось, и в тревожные минуты я уже представлял себя уличным попрошайкой – ведь тем, кто одержим великим честолюбием, знакомы и великие страхи. Речь шла всего-навсего о пародии, о комической опере, дававшей зрителям возможность вволю посмеяться над тем, чего они не понимают; но одному из персонажей, Банторну, было, как говорили, придало некое сходство со мной – потому-то меня и пригласили принять участие в турне. И я решил, что не упущу возможность восславить нетленные ценности искусства и воображения. Если приходится быть миссионером среди каннибалов – что ж, на худой конец, я их съем.
Вид Нью-Йорка с палубы парохода вызвал у меня отвращение. Город напомнил мне огромный лондонский магазин «Суон энд Эдгар», в котором шла непрерывная распродажа. Едва я сошел на берег, меня окружила толпа журналистов. «Это он! – закричали они. – Баффало Билл!» От предвкушения успеха у меня закружилась голова – это потом мне стало ясно, что в Нью-Йорке предвкушение может длиться сколь угодно долго. Присмотревшись пристальнее, я понял, что жители его страдают заболеванием, которое Ломброзо назвал бы болезнью души, – это атрофия воображения, и заражаются ею от диванов, набитых конским волосом, и чугунных кухонных плит. Но если Нью-Йорк показывает Америку с самой примитивной стороны, то истинная ее цивилизация открылась мне в глуши: в городках рудокопов на Западе и поселках, затерянных на огромных равнинах, рождаются совершенно новые, современные формы жизни. Свободные от лицемерия и рабского подражания Европе, их жители станут подлинными кузнецами новой эпохи. Безыскусность, всегда восхищавшую меня в людях, американцы возвели в философию, которая по методу своему стоит локковской, а по пафосу правоты – творений Руссо.
Переезжая с места на место и выступая с лекциями, я по ходу дела открыл для себя секрет успеха: публике должно казаться, что она подслушивает твою беседу с самим собой. Я произнес слова о Прекрасном Жилище – и американский домашний быт изменился за одну ночь; я провозгласил «эстетическое движение в одежде» – и день спустя на улицах появились существа, одетые в хитоны и пеплосы. Женщины меня боготворили, мужчины толковал и обо мне между собой. Во мне находили сходство с Джордж Элиот, хоть я и не понял в чем. Начисто лишенные традиций, американцы готовы отнестись с почтением к любому, кто объяснит им, куда идти и что делать. Мужчины будут копаться в ямах с падалью, если им скажут, что там спрятано золото, а женщины будут аплодировать их отваге. Я, впрочем, предлагал им Рёскина и бело-голубой фарфор; они принимали все это с благодарностью и давали мне взамен занятные зеленые бумажки. Я превратился в коммерческое предприятие. Успех стал для меня настоящим откровением: впервые я понял, что могу зарабатывать немалые деньги, просто будучи самим собой. И с другим явлением, своеобразным, но теперь мне привычным, столкнулся я тогда; заявив о своей философии во всеуслышание, я перестал быть ее приверженцем. Придав своим мыслям и пристрастиям законченную форму, я начал ими тяготиться. Едва мне поверили люди, сам я в себе разуверился.
Я хорошо помню путешествие с труппой из Омахи в Сан-Франциско: Бог создал мир за меньшее число дней, чем потребовалось нам, чтобы пересечь Америку. Наш поезд тащился так медленно, что парни, ехавшие в третьем классе, развлекались стрельбой из пистолетов по маленьким существам, обитавшим в прериях. Люди это были или животные – не знаю; думаю, они и сами это нетвердо знали. В пути я читал французские романы – настоящая современная литература хороша тем, что на каждой странице находишь свой портрет, – но в жаркие послеполуденные часы засыпал; теперь мне странно, что когда-то я мог спать как сурок.
Проснувшись однажды вечером, я вышел из купе, чтобы съесть сандвич – странный предмет свинцового цвета, – и увидел Джона Хаусона, который в комической опере играл моего нелепого двойника Банторна; стоя на площадке вагона в костюме, подозрительно смахивающем на мой, он декламировал мое стихотворение. Мы как раз остановились на каком-то полустанке, и доверчивые местные жители решили, что это и есть Уайльд. Я был возмущен до глубины души.
– Хаусон! – воскликнул я, когда мы вернулись в вагон. – Вы помните, кто я такой? Я – Оскар Уайльд. Вы что, забыли, что мы едем вместе? Или вообразили, что я отстал от поезда, и решили восполнить пропажу?
– Извиняюсь, Оскар, ну никак не мог с собой совладать. Да и что тут такого: если один парень спит, а другому охота поразвлечься – это простительно, я считаю.
– Милый мой Хаусон. Вы актер. Я понимаю актеров. Я нисколько не виню вас в том, что вы забыли, кто вы такой, но зачем же входить в роль человека, который едет в том же поезде? – Для вящего эффекта я хлопнул его по коленке томиком «Мадемуазель де Мопен».
– Да ну вас, Оскар, чем вы сами-то лучше? Я хоть знаю, когда играю, а когда нет.
– Не правда, я не актер. Я – это я, больше ничего.
– Как же, не актер.
– Вы слышали, что я сказал? Добавить мне нечего.
– Оскар, вы тут не один, а с труппой – мы прогорим, если я буду отказываться от лучших номеров.
– Во всяком случае, мои стихи принадлежат мне.
– Если бы так. Зачем тогда переписывать их из книг и заучивать, сидючи в одном месте?
– Бог знает о чем вы толкуете. Уж по крайней мере, я не разгуливаю в чужом наряде и не выдаю себя за другого.
– Чепуха. Вы никогда самим собой и не были.
В этот критический миг в вагон вошел железнодорожный служащий.
– Кто из вас мистер Оскар Уайльд? – спросил он.
– Вот он, – выпалили мы в один голос.
– У меня записка мистеру Уайльду от дамы.
– Отдайте ему, – сказал я. Терпеть не могу записки, полные писка.
– Вот что, Уайльд, эта дама хочет с нами встретиться – то есть с вами – в Сан-Франциско. Я отвечу?
– Напишите, что я буду занят.
– Да не будьте занудой, Оскар. Почему я не могу зайти к ней вместо вас?
– Вы и так уже зашли очень далеко, Хаусон, остановить вас мне все равно не под силу.
Нечего удивляться, что американские газеты были полны рассказов о моих амурных похождениях: это все Хаусон. Когда репортеры заарканили его в нью-йоркском игорном притоне, он тоже прикрылся моим именем. О том, что я будто бы посещаю такие места, прослышали даже в Англии. Я не пытался опровергать эти слухи – ведь судьбы не избежишь. Как Аде Менкен [47], мне волей-неволей приходилось жить той жизнью, которую сочинили для меня другие. Сформулировав свою философию как перечень принципов, я мигом к ней охладел; точно так же, когда я обнаружил, что мне подражают, я сразу понял, каким кошмаром может стать моя эстетическая оболочка, окажись я заперт внутри нее. Подражание изменяет не воплотителя, а воплощаемого.
В этой стране, где произойдут все чудеса современной эпохи, личность моя выросла необычайно. В Америке я обрел ту свободу и непринужденность поведения, которая не давалась мне в Англии. Впервые в жизни я почувствовал, что мои произведения воспринимают серьезно: если раньше я был лишь предметом презрения и пересудов, достойным внимания в той степени, в какой был знаком со знаменитостями, то теперь меня превозносили как художника. Меня беспрерывно атаковали репортеры, мои стихи печатали лучшие газеты, платя по гинее за строчку. Когда я сделал это открытие, когда я понял, что благодаря искусству могу добиться человеческого признания, я ощутил себя совершенно свободным. Переживая подобное в молодости, чувствуешь себя так, словно могучий ветер несет тебя вперед, к неведомой цели; корабль покидает гавань, медленно затихают крики и напутствия на удаляющемся берегу, и остается лишь необъятная тишина моря и неба. Тогда, только тогда можешь ты придать форму образам, клубящимся в твоем воображении, и вдохнуть живую силу в трепещущие крылья духа.
И вот, придя к Уитмену, я разговаривал с ним не как ученик, а как равный – ведь только так и должны встречаться истинные художники. В просторной светлой мансарде своего филадельфийского дома он сидел как настоящий американский патриарх; в окне за его спиной виднелись стройные белые паруса судов на реке Делавэр, краски пейзажа были изысканно приглушены дымом фабричных труб. Беседа была приятной и непринужденной. Уитмен так и не побывал в Европе, благодаря чему сохранил свои безупречные манеры; но он обладал еще и проницательностью, которая позволила ему разглядеть рождающегося во мне писателя. Я объяснил ему, что приехал читать его соотечественникам лекции о Прекрасном.
– Мне кажется, Оскар, – сказал он, – что нет смысла гнаться за красотой как абстракцией, она должна просто быть в том, что ты делаешь.
– Но ведь Прекрасное существует и как идеал?
Он странно хихикнул, словно внутри у него сидел чертик, которому там было вполне уютно.
– Идеалы – это бесенята, – сказал он. – Пойдешь их искать, заведут в болото. А вот если к себе их приманишь – будут тебе верно служить.
Смысл его слов я понимаю только теперь; погоня за Красотой погубила меня. В дни моей славы я искал ее во всевозможных обличьях и в азарте охоты обрел совершенно ложное представление о ее сути. И Красота отвернулась от меня, оставив меня среди теней, во втором круге Ада, где я могу столкнуться лицом к лицу с Дидоной и Семирамидой. Вот и все об Америке; пора завтракать.
30 августа 1900г.
Люди страшат меня, но одиночество еще хуже. В таких отелях оно чувствуется особенно остро. За девяносто франков в месяц я живу среди беспорядка, в комнате, которая, не будь у нее высокого потолка, до отвращения напоминала бы будуар. Мебель потускнела так, что от красного дерева осталось одно воспоминание; обои – один из немногих уцелевших образчиков ancien regime [48]. Как мне не хватает уолтоновского линкруста! У меня на Тайт-стрит им были покрыты стены курительной, и мне всегда казалось, что их особенная шероховатость подстегивает воображение. Когда я писал, я гладил стену рукой и, к большому неудовольствию жены, отколупывал кусочки и клал в рот. Всю жизнь я поедаю то, что мне особенно дорого. Здесь у меня в комнате есть зеркало, но я в него не заглядываю: с ним-то ничего не случится, а вот я могу треснуть. Рядом стоят бронзовые часы с поддельными ониксами, слишком уж большие и вычурные. Они несут на себе все рубцы времени в непоколебимой торжественности: узнай они, что через час их сломают, они все равно будут тикать до конца. И друзья еще удивляются, почему я так к ним привязался!
Прочие мои владения – это железная кровать с четырьмя медными шарами; маленькая книжная полка из столь темного дерева, что она сливается с корешками книг; комод, соединенный с умывальником; стол, покрытый красной скатертью, за которым я сейчас сижу; и два «армянских» кресла, которые продаются по двенадцати франков штука в магазине «Базар де ль отель де вилль». Пол, покрытый линолеумом, дополняет картину – и с ногами, и с воображением он обходится довольно жестко.
Говорил ли я о том, что ухо теперь болит у меня постоянно? Единственное, что мы можем делать с нашими тяготами, это делиться ими с друзьями, так что я отправил Морису записку с приглашением на обед (он готов выслушивать мои жалобы только на сытый желудок), но ответа пока не получил. Я привык к его еженедельным посещениям; неудивительно, что теперь, когда воображение мое расстроено и от жизни остались одни обломки, я цепляюсь за простой ритм будничных событий. Так, каждое утро я непременно бреюсь, затем с большим тщанием одеваюсь, проявляя в использовании своего скудного гардероба, состоящего большей частью из костюмов от Доре, столько выдумки, что мне могла бы позавидовать и Ада Реган [49]. Затем закуриваю сигарету и, если ничего из ряда вон выходящего на ум не приходит, сажусь писать этот дневник.
Питаюсь я всегда одинаково. В девять пью кофе и ем булочку с маслом. На второй завтрак – два крутых яйца и кусок баранины. Летом в послеполуденные часы я читаю во дворе отеля. Там растут два дерева, которые укрывают меня от солнца, и мы подолгу с ними разговариваем. Впрочем, в последнее время ветер возревновал к нашей дружбе и начал дуть мне в ухо самым неприятным образом. Ранее в этом году я провел немало дней на Выставке, уподобляясь Ифигении среди варваров, – хотя, увы, я жертва не кого иного, как самого себя. Сила современности наполовину проистекает из полного отсутствия чувства юмора, так что я был там явно не ко двору. Туристы на меня косились, за моей спиной слышались перешептывания. Чтобы чем-то заслониться, я купил фотоаппарат, но меня тут же покинула меткость взгляда, и я стал снимать виды Лувра.
Я прекрасно понимаю, почему на Востоке считают кощунственным изображать лик божества: фотографии свойственно некое извращенное простодушие, лишающее лица друзей реальности и низводящее архитектуру до тени. Сам я, правда, фотографируюсь охотно: во мне теперь так мало общего с реальностью, что лучшей модели не найти; к тому же я почти не двигаюсь. Увы, в Риме в приступе щедрости я подарил камеру какому-то мальчишке, который так ее клянчил, словно в ней заключалось папское благословение, – без сомнения, когда-нибудь так и будет. Во всяком случае, в Париже я предпочитаю такие заведения, где фотоаппарат был бы крайне неуместен.
Вчера вечером, например, Морис повел меня в «Шато руж». Я сказал ему, что в молодости много раз бывал в этом кафе, и он посмотрел на меня с изумлением. Молодые не в состоянии понять чужую молодость, и в этом их трагедия. Трагедия стариков в том, что они понимают ее слишком хорошо. Так вот, мы поднялись в большую комнату над общим залом, в которой я никогда раньше не бывал. Слышать я о ней, конечно, слышал – это ночлежка для нищих и бродяг, – но в первый раз полюбопытствовал взглянуть на нее своими глазами. Может быть, и я когда-нибудь приклоню там голову.
Я взошел по деревянной лестнице на чердак. Там сгрудились несчастные люди, отбросы большого города. Это место в просторечии зовется «Мертвецкая» или «La Salle des Moits» [50] – лучшего названия не придумаешь. В нем слышится некое достоинство – достоинство дошедших до края, всегда присущее этим людям: ведь и Христос, чтобы воплотить истинный лик человечества, стал отверженным. Раньше я в ужасе бежал бы от этого зрелища, теперь же оно вызвало у меня интерес. Я заглядывал в сердце мира – почему теперь не посмотреть ему в лицо?
Этим объясняется мое скитальчество. Я не бродяга по натуре – только по убеждению или, можно сказать, по присуждению. Друзья бранят меня за беспорядочную жизнь и растрату дарования, но я не раз объяснял им, что жизнь моя – самая обыкновенная. Когда деревья начинают шелестеть по-вечернему, я покидаю двор отеля и поднимаюсь в комнату переодеться. На ужин я заказываю в ресторане eperlans frits [51] за два-три франка. Если я при деньгах, иду к Сильвену, где беру truite a la riviиre, rouget и choux а la crиme [52], а затем перебираюсь в «Гран-кафе», где подглядываю за простыми трагедиями повседневной жизни. У Пуссена я встречаю художников и писателей. У Мэра я получаю глоток коньяка, в «Кафе де ла Пэ» – дружескую беседу, в «Кализайя» – любовь. Там мы повергаем туристов в смятение нашими разговорами «с перчинкой». В «Кализайя» шепотом передаются все парижские тайны – тайны столь глубокие, что часто не имеют ничего общего с истиной.
Иногда, размягчившись сверх обычного, я позволяю затащить себя в Латинский квартал, где – вот парадокс! – мы говорим на греческие темы. Компания подбирается не всегда безупречная: иные свято верят, что литература состоит только из историй, публикуемых в «Пти журналь». Я не пытаюсь избавить их от этого очаровательного заблуждения, чтобы они не упали в собственных глазах. Возвращаюсь я поздно, взяв за правило не приносить домой ничего из взятых с собой денег – а то они будут растрачены впустую. Как сказал Бодлер в миг озарения, «Le superflu etait le nйcessaire» [53]. Иногда я возвращаюсь с венком из виноградных листьев на голове, который бывает и с хорошую копну.
Меня, конечно, можно упрекнуть в излишествах по части алкоголя и юношей; юноши стоят подороже, но и крепости в них побольше. Все же я предпочитаю алкоголь: говорят, от него я становлюсь не таким скучным. Многие пьют, чтобы забыться, я – чтобы припомнить. Я пью, потому что хочу понять, что значу, и высказать, что знаю. Под благодатным воздействием алкоголя на язык мне просятся великолепные истории и драмы – настоящие произведения искусства. Я – ходячее свидетельство того, что изустная литература существует и после Гомера; мои строки теперь живут не на бумаге, а на губах и в сердце. Иногда под конец вечера передо мной возникает сияние, подобное тому, что вело Данте в Чистилище. Но я-то воображаю, что я уже в Раю; в таком состоянии собутыльники, думаю, находят меня довольно занятным.
Всю жизнь я испытываю сильнейшее влечение к спиртному. Это у нас в крови: мать в одиночестве своем пристрастилась к коричневым и опаловым жидкостям с диковинными названиями; брата Вилли, говорят, виски свело в могилу. Вчера вечером мы с Морисом пили абсент – этот напиток прогоняет горечь разбитой жизни и дарит странные видения, восхитительные именно тем, что их нельзя записать. Только абсент делает меня до конца свободным; когда я пью, мне открываются тайны запаха и цвета. Он напоминает эссенцию сантонина, которая даже в малых дозах заставляет тебя видеть все в фиолетовом цвете. Малые дозы Метерлинка, пожалуй, производят такое же действие.
В такие минуты я чувствую, что с меня спадает груз прожитой жизни: все произошло так, как должно было произойти. Что осознано – то оправдано. Я мог бы написать эссе «В защиту пьянства» для распространения в узком кругу приверженцев, прошедших обряд посвящения. Где же Морис?
Прочие мои владения – это железная кровать с четырьмя медными шарами; маленькая книжная полка из столь темного дерева, что она сливается с корешками книг; комод, соединенный с умывальником; стол, покрытый красной скатертью, за которым я сейчас сижу; и два «армянских» кресла, которые продаются по двенадцати франков штука в магазине «Базар де ль отель де вилль». Пол, покрытый линолеумом, дополняет картину – и с ногами, и с воображением он обходится довольно жестко.
Говорил ли я о том, что ухо теперь болит у меня постоянно? Единственное, что мы можем делать с нашими тяготами, это делиться ими с друзьями, так что я отправил Морису записку с приглашением на обед (он готов выслушивать мои жалобы только на сытый желудок), но ответа пока не получил. Я привык к его еженедельным посещениям; неудивительно, что теперь, когда воображение мое расстроено и от жизни остались одни обломки, я цепляюсь за простой ритм будничных событий. Так, каждое утро я непременно бреюсь, затем с большим тщанием одеваюсь, проявляя в использовании своего скудного гардероба, состоящего большей частью из костюмов от Доре, столько выдумки, что мне могла бы позавидовать и Ада Реган [49]. Затем закуриваю сигарету и, если ничего из ряда вон выходящего на ум не приходит, сажусь писать этот дневник.
Питаюсь я всегда одинаково. В девять пью кофе и ем булочку с маслом. На второй завтрак – два крутых яйца и кусок баранины. Летом в послеполуденные часы я читаю во дворе отеля. Там растут два дерева, которые укрывают меня от солнца, и мы подолгу с ними разговариваем. Впрочем, в последнее время ветер возревновал к нашей дружбе и начал дуть мне в ухо самым неприятным образом. Ранее в этом году я провел немало дней на Выставке, уподобляясь Ифигении среди варваров, – хотя, увы, я жертва не кого иного, как самого себя. Сила современности наполовину проистекает из полного отсутствия чувства юмора, так что я был там явно не ко двору. Туристы на меня косились, за моей спиной слышались перешептывания. Чтобы чем-то заслониться, я купил фотоаппарат, но меня тут же покинула меткость взгляда, и я стал снимать виды Лувра.
Я прекрасно понимаю, почему на Востоке считают кощунственным изображать лик божества: фотографии свойственно некое извращенное простодушие, лишающее лица друзей реальности и низводящее архитектуру до тени. Сам я, правда, фотографируюсь охотно: во мне теперь так мало общего с реальностью, что лучшей модели не найти; к тому же я почти не двигаюсь. Увы, в Риме в приступе щедрости я подарил камеру какому-то мальчишке, который так ее клянчил, словно в ней заключалось папское благословение, – без сомнения, когда-нибудь так и будет. Во всяком случае, в Париже я предпочитаю такие заведения, где фотоаппарат был бы крайне неуместен.
Вчера вечером, например, Морис повел меня в «Шато руж». Я сказал ему, что в молодости много раз бывал в этом кафе, и он посмотрел на меня с изумлением. Молодые не в состоянии понять чужую молодость, и в этом их трагедия. Трагедия стариков в том, что они понимают ее слишком хорошо. Так вот, мы поднялись в большую комнату над общим залом, в которой я никогда раньше не бывал. Слышать я о ней, конечно, слышал – это ночлежка для нищих и бродяг, – но в первый раз полюбопытствовал взглянуть на нее своими глазами. Может быть, и я когда-нибудь приклоню там голову.
Я взошел по деревянной лестнице на чердак. Там сгрудились несчастные люди, отбросы большого города. Это место в просторечии зовется «Мертвецкая» или «La Salle des Moits» [50] – лучшего названия не придумаешь. В нем слышится некое достоинство – достоинство дошедших до края, всегда присущее этим людям: ведь и Христос, чтобы воплотить истинный лик человечества, стал отверженным. Раньше я в ужасе бежал бы от этого зрелища, теперь же оно вызвало у меня интерес. Я заглядывал в сердце мира – почему теперь не посмотреть ему в лицо?
Этим объясняется мое скитальчество. Я не бродяга по натуре – только по убеждению или, можно сказать, по присуждению. Друзья бранят меня за беспорядочную жизнь и растрату дарования, но я не раз объяснял им, что жизнь моя – самая обыкновенная. Когда деревья начинают шелестеть по-вечернему, я покидаю двор отеля и поднимаюсь в комнату переодеться. На ужин я заказываю в ресторане eperlans frits [51] за два-три франка. Если я при деньгах, иду к Сильвену, где беру truite a la riviиre, rouget и choux а la crиme [52], а затем перебираюсь в «Гран-кафе», где подглядываю за простыми трагедиями повседневной жизни. У Пуссена я встречаю художников и писателей. У Мэра я получаю глоток коньяка, в «Кафе де ла Пэ» – дружескую беседу, в «Кализайя» – любовь. Там мы повергаем туристов в смятение нашими разговорами «с перчинкой». В «Кализайя» шепотом передаются все парижские тайны – тайны столь глубокие, что часто не имеют ничего общего с истиной.
Иногда, размягчившись сверх обычного, я позволяю затащить себя в Латинский квартал, где – вот парадокс! – мы говорим на греческие темы. Компания подбирается не всегда безупречная: иные свято верят, что литература состоит только из историй, публикуемых в «Пти журналь». Я не пытаюсь избавить их от этого очаровательного заблуждения, чтобы они не упали в собственных глазах. Возвращаюсь я поздно, взяв за правило не приносить домой ничего из взятых с собой денег – а то они будут растрачены впустую. Как сказал Бодлер в миг озарения, «Le superflu etait le nйcessaire» [53]. Иногда я возвращаюсь с венком из виноградных листьев на голове, который бывает и с хорошую копну.
Меня, конечно, можно упрекнуть в излишествах по части алкоголя и юношей; юноши стоят подороже, но и крепости в них побольше. Все же я предпочитаю алкоголь: говорят, от него я становлюсь не таким скучным. Многие пьют, чтобы забыться, я – чтобы припомнить. Я пью, потому что хочу понять, что значу, и высказать, что знаю. Под благодатным воздействием алкоголя на язык мне просятся великолепные истории и драмы – настоящие произведения искусства. Я – ходячее свидетельство того, что изустная литература существует и после Гомера; мои строки теперь живут не на бумаге, а на губах и в сердце. Иногда под конец вечера передо мной возникает сияние, подобное тому, что вело Данте в Чистилище. Но я-то воображаю, что я уже в Раю; в таком состоянии собутыльники, думаю, находят меня довольно занятным.
Всю жизнь я испытываю сильнейшее влечение к спиртному. Это у нас в крови: мать в одиночестве своем пристрастилась к коричневым и опаловым жидкостям с диковинными названиями; брата Вилли, говорят, виски свело в могилу. Вчера вечером мы с Морисом пили абсент – этот напиток прогоняет горечь разбитой жизни и дарит странные видения, восхитительные именно тем, что их нельзя записать. Только абсент делает меня до конца свободным; когда я пью, мне открываются тайны запаха и цвета. Он напоминает эссенцию сантонина, которая даже в малых дозах заставляет тебя видеть все в фиолетовом цвете. Малые дозы Метерлинка, пожалуй, производят такое же действие.
В такие минуты я чувствую, что с меня спадает груз прожитой жизни: все произошло так, как должно было произойти. Что осознано – то оправдано. Я мог бы написать эссе «В защиту пьянства» для распространения в узком кругу приверженцев, прошедших обряд посвящения. Где же Морис?
31 августа 1900г.
В комнате у меня лежит том «Les Miserables» [54]. С тех пор как я, подобно мальчишке-оборванцу, оказался выброшен на улицу, он стал моим путеводителем по всему самому интересному, что есть во Франции. Книга потрепана не меньше, чем хозяин; купил я ее, когда впервые приехал в Париж, и на ней красуется размашистая вычурная роспись, подобная чудовищной орхидее: Оскар Уайльд, март 1883г.