Однажды, впрочем, могущество дурмана потрясло меня. Несколько лет назад некий лондонский уличный ангел привел меня в Брик-лейн, в один из домов порока, где покупают и продают опиум. Мне предложили пройти наверх, в большую мрачную комнату – она выглядела как яма с известью, куда сбрасывают заразные трупы, – и я увидел там ухмыляющихся призраков, людей, которые никогда не бодрствуют и никогда не спят, которые существуют где-то вне нашего мира; выражения их лиц были ужасны – я словно оказался среди слепцов, выколовших друг другу глаза. В ужасе я отвернулся – иные образы мира напоминают лик Горгоны, хотя, увы, не обращают нас в камень, – но теперь я чувствую, что неотвратимо приближаюсь к такому же концу. Может быть, он не столь уж и страшен: сострадание богов к нам проявляется в том, что они лишают нас разума, прежде чем уничтожить.
   После хлорала я не могу заснуть даже в самый глухой ночной час. Я лежу в полузабытьи, весь во власти диковинных видений. Я знаю, что, когда сейчас кончу писать и снова лягу в постель, сквозь мой мозг наперегонки понесутся маленькие ящерки. И я сам побегу: я одновременно охотник и добыча, зритель и участник. Сейчас приму хлорал.
   Даже когда сон идет ко мне, я боюсь в него погрузиться – меня одолевают кошмары, которые не рассеиваются и после пробуждения. Однажды мне привиделось, что я – маска, лежащая на прилавке какого-то магазина на Пиккадилли. Один за другим подходили люди и примеряли меня себе на лица; я видел свое отражение в зеркале, странное белое пятно, но потом они со смехом швыряли меня обратно на прилавок. Вздрогнув, я проснулся; я ловил воздух ртом, как утопающий.
   Может быть, во сне ко мне возвращается дар художника, покинувший меня наяву? Может быть, ныне мне, растерзанному, вместо лиры Аполлона дарована флейта Марсия и страдания сделали меня провидцем? Один раз мне приснились двое ягнят и олень с отрезанной ногой – кровь из обрубка сочилась прямо на траву. Наутро я получил по почте фотографии детей; я заплакал, увидев в их лицах свои собственные детские черты, и, охваченный тоской, вышел из отеля. По той стороне улицы де Боз-Ар ковылял молодой человек; одна нога у него была отрезана по самое бедро. Может быть, смысл сновидений в том и состоит, что они предваряют действительность, делая ее переносимой для нас, превращая дитя в ягненка и страждущую душу в оленя? Во всяком случае, это пролило бы свет на тайну происхождения мифов, всех этих печальных легенд, преображающих дела человеческие и поднимающих их ввысь, как погребальная колесница.
   В ночь перед тем, как умерла моя жена Констанс, она явилась мне во сне; она шла ко мне, протянув вперед руки, и я закричал: «Уходи! Уходи!» – сам не знаю, жалость то была или злоба.
   Мне думается, что муки, которые я испытываю при пробуждении, – это муки осознания своей смертности; во сне я возвращаюсь в волшебный и страшный мир детства, где и радости, и ужасы переживаются куда острее – ведь ребенок не понимает, что они преходящи.
   В этих огненно-ярких видениях тайно главенствует мать. Она смутно проглядывает за многими образами: другие лица, даже лицо Констанс, вдруг обретают ее черты; другие руки становятся ее руками. Как же иначе? Ведь я похож на нее столь многим. Иногда я думаю, что все лучшее во мне соткано из ее субстанции. Именно она вложила в меня то таинственное начало, которое живет во мне, рождая заветные мысли, – из них-то и возникло мое искусство. В прошлом я часто ловил себя на том, что пытался подражать ее жестам и манерам, и я вижу теперь, что, когда я писал, именно ее призрак мелькал передо мной в чаще слов. Хлорал начал действовать. Прервусь на минуту: люблю, когда повторяются уже знакомые радости.
   Мой идеал женщины воплощен в Саломее; влечение – страшная вещь, и в безумии своем она уничтожает того, кто этому влечению противится. Мои персонажи-мужчины целиком принадлежат сфере фантазии, женщины – сфере искусства. Я всегда отдавал предпочтение своим героиням; я понимаю их, ибо они страшат меня. Только они, считающие жизнь игрой, могут позволить себе быть серьезными. Будь я женщиной, я достиг бы немыслимых высот. Хлорал холоден – этот арктический холод усыпляет меня. Скоро засну. Я уже вижу чудовищных бабочек, они садятся мне на лицо. Мне всюду мерещатся чудовища – прекрасные чудовища, слишком большие, слишком большие для нас.

5 сентября 1900г.

   Не годится терять нить повествования: мне нужно овладеть прошлым, наделив его смыслом, который открылся мне только теперь. Итак, я вернулся из Парижа в Лондон. Приехал я без гроша в кармане, как промотавшийся блудный сын, но я понимал, что меня примут обратно, лишь если мне будет что проматывать дальше. Так что, желая вернуть себе прежнее положение, я принялся за работу засучив рукава. Я отнес в ломбард золотую медаль, полученную в колледже Троицы, и поехал на север Англии читать лекции об Америке – не знаю, что причинило мне больше душевных мук.
   Будущую свою жену Констанс я встретил в Дублине осенью того же года. Бедная Констанс – в последний раз мы виделись в тюрьме. Мы говорили о Сириле и Вивиане, но не о нас двоих – тут говорить было не о чем. Все слова, какие мог, всю ложь, какую мог, я уже выплеснул на нее за прошедшие годы. В этом ужасном месте она смотрела на меня с жалостью, но по-настоящему достойна жалости была она – тщеславный и слабый, я сам вверг себя в Ад и ее, невинную, увлек за собой.
   В прошлом году в Генуе я пришел на ее могилу. Она похоронена на маленьком пригородном кладбище, заросшем роскошными дикими цветами; я был в расстроенных чувствах и попросил возницу подождать подольше. Меня сотрясали рыдания, бессмысленность которых я сознавал в полной мере. Жизнь проста, и в ней происходит самое простое. Я убил Констанс – смерть ее была столь же неизбежна, как если бы я дал ей выпить ад с ложки. И теперь на ее надгробном камне нет и следа моего имени.
   Друзья часто спрашивали, почему я на ней женился, и я обычно отвечал, что хотел выяснить, что же она обо мне думает; но, по правде говоря, я и так это знал. Она любила меня, и этим все сказано – трудно сопротивляться любви столь невинной и столь самоотверженной. Я казался себе романтическим героем – не Вертером, которому любовь дарует силу, но Пеллеасом, который находит в ней спасение. Я женился на Констанс, потому что испытывал страх – страх перед тем, что могло бы случиться со мной, останься я один, страх перед желаниями, с которыми, раз поддавшись, я не сумел бы совладать. Я хотел строить свою жизнь, а не разрушать – на разрушающих я вдоволь насмотрелся в Париже, – и женитьба была для этого единственным средством. Если Констанс была ангелом, как я не раз говорил друзьям, то ангелом с огненным мечом, преграждающим мне путь в рай запретных наслаждений.
   Моя мать одобрила этот союз. Констанс была красива, а женщины всегда восприимчивы к чужой красоте. Она была бледной и очень стройной; мать сказала, что у нее фигура мальчика, но я прикинулся, будто не понял. Она родилась в великолепной ирландской семье. Может показаться, что я исполнил долг перед своей нацией. Но главное то, что я всегда прислушивался к советам матери, она обладала очень верным здравым смыслом – по крайней мере в делах, не касающихся ее самой, – который в сочетании с ее осознанно театральной манерой поведения мог быть совершенно безжалостным. Они стали близкими подругами: вместе ездили за покупками и, если вечером меня не было дома, что, увы, случалось слишком часто, сидели вдвоем и говорили о детях или о госпоже Блаватской. Мать поддерживала Констанс вплоть до самого конца, когда горестная ноша стала слишком тяжела даже для нее.
   Констанс с малых лет мечтала о замужестве; она лелеяла образ любящего сердца, охраняемого если не Пенатами, то по крайней мере бамбуковыми чайными столиками и цветастыми коврами. Она пыталась влиять на меня в этом направлении, но меня никогда не прельщала современная домовитость – вся эта жизнь особняков с неизменно звучащими вальсами и чувствами, взятыми напрокат в публичной библиотеке. Поэтому интерьер маленького дома на Тайт-стрит, который мы купили, сильно отличался от того, что было в то время принято; сейчас это вспоминается с трудом, но тогда, в начале восьмидесятых, невозможно было представить себе ни столик красного дерева без журналов, ни журналы без столика красного дерева. С помощью Годвина [67] мы устроили в Челси несколько великолепных интерьеров; чтобы создать их, понадобилось без малого шесть месяцев, чтобы разрушить – один подлый, горький вечер и толпа кредиторов.
   Тайт-стрит, конечно, безобразна. Правда, другие лондонские улицы ничуть не лучше. Друзья говорили мне, что, обосновавшись там, я стал ограниченным, как житель пригорода, но я отвечал, что я как железнодорожная компания – лондонско-пригородный. Я до сих пор в подробностях помню каждую комнату: мой кабинет с копией Праксителева Гермеса и письменным столом, за которым Карлейль написал «Сартор Резартус» – эту замечательную, полную воображения автобиографию; столовую с великолепным потолком, расписанным Уистлером; гостиную, где в начале нашей супружеской жизни мы с Констанс часто сидели в тихом умилении. Там стояло пианино, и порой Констанс играла на нем популярные песенки; ей нравилось, как я их пел, – ведь даже в самую банальную оболочку мне удавалось вложить подлинное чувство.
   Кое-кто из друзей после моей женитьбы от меня отдалился: Фрэнку Майлзу, например, хватило ума вообразить, что я его предал. Констанс мало кто понял – ее тихий нрав многие принимали за глупость. Она действительно была молчалива в обществе моих друзей, но суждения о них, которые она высказывала потом, были далеко не глупыми. Иные из самых метких замечаний на их счет были сделаны не судьями в Олд-Бэйли, а ею. Нет, она не была остроумна – скорее забавна. Она не была передовой женщиной – она строила жизнь не по Ибсену, а по Уайльду. Я руководил ею во всем; у нее была поэтическая душа, и она искала тот род поэзии, который мог бы ее наполнить. Я давал ей в руки книги в изящных переплетах; мы ходили в галерею Гроувнор – не для того, чтобы смотреть, а для того, чтобы показаться, ибо я всегда считал себя произведением современного искусства; мы ездили на Риджент-стрит, где я выбирал ей ткани на платья, модели которых придумывал сам. Мне больно думать о замечательной податливости ее души – я заставил ее затвердеть и потом разбил.
   В первые годы нашего супружества Констанс была спокойна; она часто напевала себе под нос и порой казалась такой счастливой, что я боялся к ней подходить. Но иной раз я замечал, как она нервно проводит левой рукой по волосам; ни с того ни с сего она могла погрузиться в необъяснимое молчание. Закрадывалась мысль, что она ведет другую, скрытую жизнь – но, безусловно, у нее не было никакой другой жизни, кроме той, что она вела всегда, полной будничных дел и маленьких радостей. Когда она приходила от какой-нибудь подруги детства, пригласившей ее на чай, ее лицо буквально светилось от удовольствия.
   – Кто же там был, милая? – спрашивал я.
   – Да никого, Оскар, никого из твоих знакомых.
   Но она не могла удержаться и принималась рассказывать, где была и кто что сказал. Я всегда внимательно слушал, но, может быть, она подозревала, что я втайне над ней подсмеиваюсь, потому что порой она осекалась и умолкала. Я вспоминаю, с каким восхищением я смотрел на нее, когда она делала всякую домашнюю работу, – и как, увидев, что я за ней подглядываю, становилась скованной в движениях и неловкой. Я словно описываю чужую женщину – правда? Возможно, я никогда и не знал Констанс.
   И все же я уверен, что в первые годы мы были счастливы. Только после рождения детей наши отношения дали трещину. Когда родился наш первый ребенок, вид ее с ним на руках был мне чем-то неприятен: в религиозном искусстве это прекрасно, в жизни – не очень. Я отвел взгляд и занялся своими делами. После появления на свет Сирила в самой Констанс стало меньше детского. Я хотел, чтобы она оставалась такой же, какой была при нашей первой встрече, но замедлить ее взросление мне было не легче, чем ускорить свое собственное. Ибо она требовала от меня такой любви, какую я не мог ей дать; в конце концов она от меня же научилась скрывать свои чувства и стала более отчужденной. И мало-помалу ту невинную и радостную любовь, о которой я мечтал для нас двоих, я стал переносить на детей.
   Странно: копаясь в обломках прошлого, я извлекаю только мелочи – помню, например, игрушечную повозку, которую я подарил Сирилу; когда он сломал одну из лошадок, я просидел целый вечер, склеивая ее по кусочкам. Я катал его на спине и говорил, что мы летим к звездам. Вивиан почему-то всегда плакал, когда я брал его на руки, и я утешал его пастилками.
   Знать, что они где-то живут и что я никогда их больше не увижу, – нет, говорить об этом нет сил. Плач мой о них будет длиться дольше, чем плач Ниобы, – а ее плач вечен, – горе мое тяжелее, чем горе Деметры: их детей отняли боги, своих же я оттолкнул от себя сам.
   На улице мне больно смотреть на чужих детей: я безумно боюсь, что ребенок попадет под экипаж или омнибус. Когда я вижу, как отец сажает ребенка себе на плечи, мне стоит больших усилий сдержаться и не взмолиться о том, чтобы он этого не делал. Почему так получается – не знаю; воистину, страдание иногда принимает диковинные формы.
   Кажется, я где-то писал, что супружество сходно с тепличной грядкой. Констанс никогда не понимала меня по-настоящему. Конечно, именно поэтому я на ней и женился; но скука и подавленность порой ведут к отчаянию, а отчаяние – почва, на которой растут запретные плоды. Я проводил на Тайт-стрит все меньше времени, и мне то и дело приходилось обманывать – но я пока не буду говорить о своих прегрешениях. Прибегну к тому, что Пейтер назвал «чудесным искусством умолчания».
   Итак, наш брак не удовлетворил ни ту, ни другую сторону. Ближе к концу мы с Констанс, должно быть, походили на персонажи из «Современной любви» [68]. Думаю, лишь после того, как Мередит изобрел семейный разлад, люди стали испытывать его на деле – и все же, согласитесь, смешно оказаться уменьшенным до размеров поэмы. Странным образом, даже мать была вовлечена в наши неурядицы; в письмах она втолковывала мне, какой несчастной и одинокой я сделал Констанс, и, охваченный раскаянием, я пытался раздуть огонь той любви, которая, по словам Овидия, «освещает дом». И наступали дни, когда мы снова были счастливы, но мелочные ссоры и мрачная тень, которую начинала отбрасывать моя тайная жизнь, разрушали едва возникшее счастье. Все это было банально, как мелодрама в театре «Друри-Лейн», и скучно, до ужаса скучно.
   Вспоминаются слова из песенки, которую я пел на Тайт-стрит под аккомпанемент Констанс:
 
   Не бойся же бурь и брови не хмурь,
   Будь сам себе господин.
 
   Они полны смысла, правда?

7 сентября 1900г.

   В первые годы нашего супружества я больше всего страшился безденежья. У Констанс был скромный доход, едва покрывавший обычные хозяйственные издержки. Деньги подобны человеческой близости – когда они есть, о них не думаешь, когда их нет, не думаешь ни о чем другом. Только этим состоянием крайней нужды можно объяснить мое обращение к журналистике – другой причины я не вижу. Я сочинял критические статьи для «Пэлл-Мэлл газетт» и других изданий; писал я быстро, с характерной беглостью художника, которому сказать, по существу, нечего, и, разумеется, я никогда не относился к своим критическим опусам так же серьезно, как относились к ним другие. Я не понимал, как может новый роман или только что вышедший томик стихов стать таким яблоком раздора. Над чем посмеяться, там можно было найти, но не более того. Современной английской литературе не везет: плохая работа всегда переоценивается, хорошая – остается непонятой. Этим все сказано. Но обсуждать такие вопросы с читающей публикой бесполезно – глупца можно убедить в чем угодно, кроме его собственной глупости.
   Человеческая жизнь – диковинная штука. Одни, как Медуза, жаждут смерти, а им даруется вечная жизнь; другие, как Эндимион, хотят жить, а их погружают в беспробудный сон. Так и я: мне, мечтавшему создавать бессмертные творения, предложили вместо этого редактировать «Женский мир». Жена всячески уговаривала меня принять предложение, друзья же просто смеялись. Оказавшись под перекрестным огнем, я в итоге согласился, поразив Лондон своим самопожертвованием.
   Безусловно, это укрепило мое положение в обществе, которое к тому времени начало ухудшаться. Я больше не был тем невероятным юношей, что удивлял всех в период эстетизма, и я еще не написал книг, которые потрясли современников впоследствии. Редакторство наделило меня новым ощущением собственной значительности. Я заказывал дамам, имевшим вес в обществе, статьи о влиянии то ли нравственности на расцветку тканей, то ли наоборот – не могу припомнить точно. Я стал убедительным доказательством того, что после появления Райдера Хаггарда [69] и журнала «Липпинкоттс» жизнь кое-где еще теплится и что на самые важные для цивилизации темы, каковыми являются одежда, еда и мебель, женщины могут писать куда интереснее мужчин.
   Приняв журнал, я впервые должен был подчиниться дисциплине будничной жизни. Я вставал рано – поцеловать розовые персты зари, которые обессмертила Мари Корелли [70], затем ел плотный завтрак, обсуждал с детьми последние новости и чинно выходил на Кингс-роуд. Эта неприглядная улица – бледная тень Оксфорд-стрит, но без малейшего намека на Оксфорд – безошибочно, впрочем, выводила меня к Слоун-сквер и яростному миру подземки. Путешествие от Слоун-сквер к Чаринг-кроссу каждый раз становилось для меня захватывающим событием: никогда раньше я так тесно не соприкасался с представителями средних сословий, и я пристально вглядывался в них в поисках признаков жизни. Увы, поиски не увенчались успехом. Жизнь редакции была мне по-своему интересна: словно я пришел в большую семью, целиком состоящую из сумасшедших тетушек и безграмотных племянников. Как главный редактор, я должен был изображать не меньшее внимание ко всяким рутинным вопросам, чем то, которое проявляли прочие сотрудники, – взять, к примеру, правку материалов, которым, ей-богу, лучше было дать спокойно умереть, – и служебные обязанности изнуряли меня. Каждый новый день был точным повторением предыдущего.
   – Мистер Уайльд, – объявлял секретарь при моем появлении, хотя часто, кроме нас двоих, в комнате никого не было.
   – Да, мистер Кардью, это я.
   – Мне кажется, мистер Уайльд, сегодня чуть потеплело.
   – Да, я тоже это почувствовал, мистер Кардью.
   – Как ваше здоровье, мистер Уайльд?
   – Замечательно, мистер Кардью. И жена моя здорова, и дети тоже.
   – Рад слышать.
   – Есть ли свежая почта, мистер Кардью?
   Он протягивал мне несколько писем. Я распечатывал их тут же, не отходя от его стола, – эта моя привычка, похоже, его раздражала, но я не выношу вида запечатанного конверта. Бросаюсь на него немедленно.
   – Мне кажется, тут нет ничего существенного, мистер Кардью.
   – Ответить, как мы всегда отвечаем?
   – Великолепная идея, мистер Кардью. – Где он сейчас, этот Кардью?
   Такая жизнь меня тяготила, но все же редакторские обязанности вводили мои дни в некие рамки, которые были мне необходимы. Я считал, что как художник я умер; блестящее будущее, которое мне сулили, казалось, уже успело наступить и кончиться.
   Шли дни, и драматическая сила моего воображения находила выход только в деловой переписке. В первые три года супружества я не создал ничего серьезного, за исключением волшебных историй, – вдохновением, вызвавшим их к жизни, я целиком обязан детям. Детская – лучшие подмостки для мелодрамы, и там я рассказывал Вивиану и Сирилу ирландские истории о феях – например, историю старухи, жившей в долине недалеко от нашего дома в Мойтуре. Она пробыла с феями семь лет. Когда она вернулась домой, на ногах у нее не было пальцев – она стоптала их в бесконечных странствиях с этим низкорослым народцем. Я помню широко раскрытые глаза сидевшего в кроватке Сирила, когда я заводил речь о маленьком эльфе-башмачнике, который чинил туфли фей после их безумных плясок.
   Иногда я рассказывал детям истории собственного сочинения. В них говорилось о любви, которая пересиливает смерть, хотя сама смертна; они были облечены в столь совершенную форму, что печали в них не оставалось – только горячая радость. Боль в них была, но я искусно ее прятал. Дети, конечно, не доросли до того, чтобы все это понять, да и я, пожалуй, тоже.
   Как-то на Рождество к нам приехал погостить Уильям Йейтс; когда этот долговязый, угловатый молодой человек заговорил о всяких чудесах, он преобразился. Дети самозабвенно слушали его рассказы про Страхолюдину и Водяного, про карликов, которые высасывают у коров молоко, про высоких белоруких женщин, что являются прямо из воздуха, увенчанные розами и лилиями. Тут, к великому восторгу Сирила, он вскочил на ноги и принялся изображать их плавную отрешенную походку.
   Уильяма охватило истинное вдохновение, и, когда Констанс и дети покинули комнату, он с воодушевлением заговорил о Великой Тайне – ирландцы неравнодушны к тайнам, ибо им слишком долго приходилось жить среди очевидностей. Я читал обо всем этом у Элифаза Леви, но не стал разочаровывать Уильяма. Когда Солнце покидает Овна, но еще не вошло в знак Льва, наступает миг, звенящий от пения Бессмертных Сил, – тут Йейтс подался вперед и прикоснулся ко мне, – и кто это пение услышит, тот сам станет подобен Бессмертным Силам. Мне, думаю, они уже не споют. Надо прерваться: от сигареты сильно кружится голова.

9 сентября 1900г.

   Хочу рассказать еще одну историю. Жил на свете юный принц, которому вскоре предстояло стать королем великой страны; особа его была столь драгоценна, что придворные не позволяли ему покидать дворец. «Там нет ничего интересного для Вашего Высочества, – говорил ему Гофмейстер, – одни ваши подданные». Наставник юного принца, который во всем соглашался с Гофмейстером, объяснил воспитаннику, что авторитеты в один голос отвергают путешествие как способ познания мира.
   Наставник придерживался передовых взглядов на воспитание, и поэтому в покоях юного принца, расположенных на самом верху высочайшей башни дворца, все до мелочей было прекрасно и гармонично. Порфировый пол был отполирован до ослепительного блеска и застлан коврами из Татарии и паласами, расшитыми жемчугом из безмолвных глубин Индийского моря. Мало того – там красовались алебастровые колонны с затейливой лепниной и мебель, выточенная из зеленого камня, какой находят в египетских гробницах. У юного принца были собраны прекраснейшие вещи на свете – например, статуя Аполлона, изваянная так хитро, что при перемене освещения она будто оживала; или гобелен, вытканный на тончайшем шелке и изображавший истинную историю Эндимиона, который был усыплен богами вовсе не в наказание, а потому, что боялся состариться. На стенах висели большие картины венецианской школы с их изысканными оттенками и переливами; дым сражения казался на них рассветным туманом, воины – фигурками из сновидения. В миниатюрном книжном шкафчике, сделанном из кости единорога, лежали первые издания знаменитых сонетов, зарифмованных столь изящно, что всякий, кто читал их вслух, тут же влюблялся.
   Юный принц как зачарованный созерцал все эти прекрасные творения; он часами мог смотреть на изображение Эндимиона и дивиться тайне Красоты, которую сон делает еще более возвышенной; он робко дотрагивался до статуи Аполлона, как слепой касается губ возлюбленной; порой он читал любовные сонеты и чувствовал, как священное дыхание поэта овевает ему лицо.
   Но самым большим чудом в этой комнате чудес было окно, сквозь которое юный принц мог глядеть вниз, на свое королевство: оно было сделано не из стекла, а из драгоценных камней – сардоникса, александрита, сапфира, – сплавленных воедино многолетними усилиями мастеров. Местность за этим окном была видна яснее, чем в дневном свете, но самоцветы были подобраны так искусно, что таинственно преображали заоконный пейзаж, делая смену времен года незаметной: они скрадывали и блеск снегов, и резкость прямых солнечных лучей. День и ночь тихо уступали место друг другу, и вечерние тени были подобны пятнышку, появляющемуся на персике. «Мы не можем, – говорил Наставник, – отягощать Его Высочество знанием о несовершенствах мира. Если он увидит, что времена года сменяют друг друга, он потеряет веру в свое всевластие». И Гофмейстер, как всегда, соглашался с Наставником.
   И мальчик, которому предстояло стать королем, проводил у чудесного окна долгие часы. Он видел затейливые дворцовые сады, где пели цветы и кричали аисты; а дальше раскинулись изжелта-зеленые поля его королевства. Лето прогоняло весну, осень склоняла голову перед зимой – в комнате же всегда царила тишина, в окно лился такой ясный и спокойный свет, что принц то и дело незаметно для себя погружался в дремоту.