Питер АКРОЙД
ЗАВЕЩАНИЕ ОСКАРА УАЙЛЬДА
Посвящается Одри Куин
9 августа 1900г. Отель «Эльзас», Париж
Сегодня утром я снова зашел в церквушку Святого Юлиана-бедняка. Милейший кюре вообразил, будто я переживаю великую скорбь; однажды, когда я преклонил колени перед алтарем, он тихонько подошел ко мне и прошептал: «Господь милостив – ваши молитвы будут услышаны, сударь». Я громко ответил ему – шептать я не мог, – что все мои молитвы до одной были услышаны, потому-то я и прихожу каждый день к нему в церковь в печали. Этого хватило, чтобы он оставил меня в покое.
Не все знают, что святой Юлиан довольно рано начал тяготиться своим призванием. Он исцелял больных и увечных, а они поносили его, ибо привыкли жить милостыней; он изгонял бесов, а те недолго думая вселялись в очевидцев чуда; он пророчествовал, а его обвиняли в насаждении духа уныния среди богатых. Столь часто большие города закрывали перед ним ворота, столь бесплодны были его мольбы о знамении свыше, что в отчаянии он отказался от пастырства. «Я был исцелителем и пророком, – сказал он, – а теперь стану нищим». Но произошло удивительное: те, кто изливал хулу на его чудеса, возлюбили его за бедность. Они пожалели его и в жалости своей сделали святым. О чудесах никто и не вспоминал. Вот истинно мой святой.
По дороге из церкви мне попались трое молодых англичан. Я успел привыкнуть к подобным встречам, и у меня на этот случай разработана особая тактика. Я замедляю шаг и стараюсь не смотреть в их сторону; будучи для них живым воплощением греха, я как могу продлеваю им наслаждение от столь волнующего зрелища. Но на этот раз, отойдя на безопасное расстояние, один из них обернулся и произнес: «Гляньте-ка! Вот миссис Уайльд идет. Экая пышная бабенка!» С пылающим лицом я продолжал идти, как шел, но, едва они повернули на улицу Дантона, я ринулся сюда, в свою комнату – потрясение оказалось непосильным для моих нервов. Я все еще дрожу, когда пишу эти строки. Я словно Кассандр из рождественского представления, которого лупит палкой арлекин и пинает клоун.
В ужасные дни судебного разбирательства я получил по почте конверт, в который было вложено изображение доисторического зверя. Именно так видели меня англичане. Что ж, они пытались приручить чудовище. Они заперли его в клетку. Странно, что после моего освобождения администрация Лондона не предложила мне должность человека-ядра или акробата в Тиволи. Уродливое внушает страх – Веласкес знал это, когда писал своих карликов, – но сломленное и жалкое не более чем тривиально.
Жизнь – это учитель, дающий напоследок самые простые уроки. Как Семела, которая мечтала увидеть величие божества и погибла, окутанная его огненными покровами, я искал славы и был испепелен ею. В дни пурпура и злата я воображал, что явлю миру свое откровение; но получилось иначе – мир явил свое жестокое откровение мне. И все же, как ни тешились надо мной мои мучители, как ни гнали меня в пустыню, точно паршивого пса, точно козла отпущения, дух мой они не сломили – не могли они этого сделать. Выехав из ворот Редингской тюрьмы в наглухо закрытом экипаже, я обрел свободу, смысла которой я тогда еще не мог осознать. У меня нет прошлого. Мои прежние победы потеряли всякое значение. Мои труды совершенно позабыты, и можно не справляться обо мне в бюро вырезок Ромайке: газетам нет до меня дела. Подобно волшебнику Мерлину, беспомощно простертому у ног Вивианы, я пребываю «вне жизни, вне трудов и вне молвы». Это наполняет меня странной радостью. И если, как утверждают друзья, я отрешен от всего, подобно индусу, то потому только, что я открыл для себя великолепное безличие бытия. Я всего лишь «воздействие»: смысл моего существования, внятный другим людям, от меня теперь скрыт.
Вышло так, что, будучи преступником для большинства англичан, в глазах друзей я остаюсь мучеником. Что ж, пускай: такое сочетание делает меня совершенным воплощением художника. У меня есть все необходимые ручательства. Я и Соломон и Иов в одном лице – счастливейший и несчастнейший из людей. Я познал всю пустоту удовольствий и всю реальность страданий. Судьба моя исполнилась до конца: после головокружительного взлета я испытал жесточайшее падение и ныне обрел свободу, присущую тем, чей путь развития пройден. Я словно миссис Уоррен, хотя, увы, без профессии [1].
Мне ведь давали клички и похуже; проклятия, достойные адской Злой Щели, порой летели мне прямо в лицо. Но имя потеряло для меня всякое значение; Себастьян Мельмот и С.3.3 [2] равно годятся для мистификации, раз мое собственное имя умерло. Мальчиком я получал безмерное удовольствие, выписывая его на бумаге: Оскар Фингал О'Флаэрти Уиллс Уайльд. Целая ирландская легенда заключена в этом имени, и оно казалось мне источником силы и полноты бытия. Впервые ощутил я тогда, какую власть имеет над человеком слово. Но теперь я устал от своего имени и временами в ужасе от него отшатываюсь.
На днях оно попалось мне в «Меркюр» в окружении фраз на невыносимом французском языке. Я выронил газету, будто она была охвачена огнем. Я и взглянуть на нее больше не мог. Словно это имя – Оскар Уайльд – было воронкой, которая грозила засосать меня и уничтожить. На углу улицы Жакоб, напротив кафе, где я бываю, порой появляется сумасшедший. Из-под колес экипажей в него летит грязь, а он изрыгает им вслед проклятия. Мне как никому понятны горечь и отчаяние, что рвутся у него с языка. Но я-то хорошо усвоил простой урок: отверженному сидеть тихо.
Теперь я вижу, что вся моя прежняя жизнь была своего рода безумием. Я пытался сделать из нее произведение искусства. Я, можно сказать, возвел базилику над гробницей мученика – но чудес там, увы, не было и не будет. Тогда я этого не понимал: ведь секретом моего успеха была безраздельная вера в собственную исключительность. Украшая каждый свой день самоцветными словами, обволакивая каждый час ароматом вина, я не придавал значения ни прошлому, ни будущему. Теперь я должен соединить их бесхитростными словами – это мой долг перед самим собой. Ныне, когда моя жизнь проделала весь свой огненный круг, мне следует взглянуть на прошлое другими глазами. Я так часто разыгрывал роли. Я так часто лгал – и я совершал грех, которому нет прощения, я лгал самому себе. Пора покончить с этой многолетней привычкой.
Когда явится Морис с порцией свежих сплетен из жизни Бульваров, я сообщу ему о своем новом занятии. Сделать это надо будет осторожно: если милый юноша просто придет и увидит меня за письменным столом, с ним случится удар. До сих пор я не разубеждал его в том, что у меня в точности такие же интересы, как у него. Когда он узнает, что я взялся вести дневник, он немедленно напишет об этом Робби Россу, обвиняя меня в серьезности и прочих прегрешениях против естества. В литературе он, разумеется, ничего не смыслит. Однажды он спросил меня, кто такой «мистер Уэллс». Я ответил, что так зовут одного лаборанта, чем вызвал у него облегчение.
Морис – замечательный друг. Я познакомился с ним по невероятной случайности. Как-то я зашел в книжный магазин, что позади здания Оперы, и увидел там этого юношу, который разглядывал полку с современными английскими писателями. Зная по долгому опыту, что там стоит томик моих «Замыслов», я с нетерпением принялся следить, снимет он его или нет. Увы, он взял нечто более определенное, принадлежащее перу Джорджа Мура [3].
Не в силах дольше сдерживаться, я подошел к нему.
– Почему, – спросил я, – вы заинтересовались именно этим автором?
Морис ничуть не смутился.
– Я живу рядом с кафе «Нувель Атен», а он пишет, что именно там выучился французскому языку.
– Сущий позор, что его до сих пор не закрыли. Завтра же обращу на это внимание городских властей.
Он засмеялся, и мне сразу стало ясно, что мы будем большими друзьями. Он рассказал, что его мать француженка, а отец – его уже нет в живых – был англичанин. Истинные британцы, заметил я, живут по расписанию и умирают по расписанию. Моя бесцеремонность его слегка ошарашила. Разумеется, он не подозревал, с кем разговаривает: отец при нем ни словом обо мне не обмолвился, даже на смертном одре. Но тому, кто хорошо смеется, я готов простить что угодно, и я решил, что самолично возьмусь за образование Мориса. Я представил его друзьям и порой разрешаю ему заплатить за мой ужин.
Эти летние вечера мы проводим, лежа на моей узкой кровати и покуривая сигареты. Где-то он прослышал, что я в прошлом знаменитый писатель, известный всему миру мастер, но, думаю, он этому не верит. Порой, размягчившись, я описываю ему какую-нибудь пламенную сцену из «Саломеи» или повторяю одну из наиболее метких острот. Он с удивлением на меня косится, пытаясь понять, какое все это имеет ко мне отношение.
– А почему вы сейчас ничего не пишете? – спрашивает он.
– Мне нечего поведать людям, Морис, – все, что мог, я уже высказал.
Весной здесь был Мор Эйди [4]. Он привез мне в подарок книжку моих стихов. Она выглядела так, будто с трудом перенесла морское путешествие. Смотреть на нее было тошно, и я воздел руки в ужасе.
– Но, Оскар, тут есть действительно замечательные стихи. – Мор, если только он не занят поисками любовных утех, вечно кого-нибудь утешает.
– Может быть, Мор, но что они значат? Что они значат? – Он смотрел на меня и не знал, что ответить.
Можно, конечно, набраться самоуверенности и попытаться сочинить апологию в защиту самого себя. Это удалось де Куинси, это удалось Ньюмену – считают даже, что это удалось святому Августину. Бернард Шоу постоянно пишет нечто в подобном роде, и только так ему удается приблизиться к настоя щей драматургии. Но я должен найти новую форму. Я не хочу писать в стиле «Исповеди» Верлена – его гений выразился в том, что он выкинул все, способное вызвать хоть малейший интерес. Правда, он был безвреден в прямом смысле слова, он никому не мог принести вреда. Это был простой человек, вынужденный вести сложную жизнь. Я же – сложный человек, которого обволакивает простота скуки. Одни художники ставят вопросы, другие отвечают. Я дам ответ, а вопроса буду с нетерпением ждать на том свете. Кто такой был Оскар Уайльд? Хочешь знать – послушай увертюру к «Тангейзеру». А вот наконец и Морис; его тяжелая поступь обещает важные новости.
Не все знают, что святой Юлиан довольно рано начал тяготиться своим призванием. Он исцелял больных и увечных, а они поносили его, ибо привыкли жить милостыней; он изгонял бесов, а те недолго думая вселялись в очевидцев чуда; он пророчествовал, а его обвиняли в насаждении духа уныния среди богатых. Столь часто большие города закрывали перед ним ворота, столь бесплодны были его мольбы о знамении свыше, что в отчаянии он отказался от пастырства. «Я был исцелителем и пророком, – сказал он, – а теперь стану нищим». Но произошло удивительное: те, кто изливал хулу на его чудеса, возлюбили его за бедность. Они пожалели его и в жалости своей сделали святым. О чудесах никто и не вспоминал. Вот истинно мой святой.
По дороге из церкви мне попались трое молодых англичан. Я успел привыкнуть к подобным встречам, и у меня на этот случай разработана особая тактика. Я замедляю шаг и стараюсь не смотреть в их сторону; будучи для них живым воплощением греха, я как могу продлеваю им наслаждение от столь волнующего зрелища. Но на этот раз, отойдя на безопасное расстояние, один из них обернулся и произнес: «Гляньте-ка! Вот миссис Уайльд идет. Экая пышная бабенка!» С пылающим лицом я продолжал идти, как шел, но, едва они повернули на улицу Дантона, я ринулся сюда, в свою комнату – потрясение оказалось непосильным для моих нервов. Я все еще дрожу, когда пишу эти строки. Я словно Кассандр из рождественского представления, которого лупит палкой арлекин и пинает клоун.
В ужасные дни судебного разбирательства я получил по почте конверт, в который было вложено изображение доисторического зверя. Именно так видели меня англичане. Что ж, они пытались приручить чудовище. Они заперли его в клетку. Странно, что после моего освобождения администрация Лондона не предложила мне должность человека-ядра или акробата в Тиволи. Уродливое внушает страх – Веласкес знал это, когда писал своих карликов, – но сломленное и жалкое не более чем тривиально.
Жизнь – это учитель, дающий напоследок самые простые уроки. Как Семела, которая мечтала увидеть величие божества и погибла, окутанная его огненными покровами, я искал славы и был испепелен ею. В дни пурпура и злата я воображал, что явлю миру свое откровение; но получилось иначе – мир явил свое жестокое откровение мне. И все же, как ни тешились надо мной мои мучители, как ни гнали меня в пустыню, точно паршивого пса, точно козла отпущения, дух мой они не сломили – не могли они этого сделать. Выехав из ворот Редингской тюрьмы в наглухо закрытом экипаже, я обрел свободу, смысла которой я тогда еще не мог осознать. У меня нет прошлого. Мои прежние победы потеряли всякое значение. Мои труды совершенно позабыты, и можно не справляться обо мне в бюро вырезок Ромайке: газетам нет до меня дела. Подобно волшебнику Мерлину, беспомощно простертому у ног Вивианы, я пребываю «вне жизни, вне трудов и вне молвы». Это наполняет меня странной радостью. И если, как утверждают друзья, я отрешен от всего, подобно индусу, то потому только, что я открыл для себя великолепное безличие бытия. Я всего лишь «воздействие»: смысл моего существования, внятный другим людям, от меня теперь скрыт.
Вышло так, что, будучи преступником для большинства англичан, в глазах друзей я остаюсь мучеником. Что ж, пускай: такое сочетание делает меня совершенным воплощением художника. У меня есть все необходимые ручательства. Я и Соломон и Иов в одном лице – счастливейший и несчастнейший из людей. Я познал всю пустоту удовольствий и всю реальность страданий. Судьба моя исполнилась до конца: после головокружительного взлета я испытал жесточайшее падение и ныне обрел свободу, присущую тем, чей путь развития пройден. Я словно миссис Уоррен, хотя, увы, без профессии [1].
Мне ведь давали клички и похуже; проклятия, достойные адской Злой Щели, порой летели мне прямо в лицо. Но имя потеряло для меня всякое значение; Себастьян Мельмот и С.3.3 [2] равно годятся для мистификации, раз мое собственное имя умерло. Мальчиком я получал безмерное удовольствие, выписывая его на бумаге: Оскар Фингал О'Флаэрти Уиллс Уайльд. Целая ирландская легенда заключена в этом имени, и оно казалось мне источником силы и полноты бытия. Впервые ощутил я тогда, какую власть имеет над человеком слово. Но теперь я устал от своего имени и временами в ужасе от него отшатываюсь.
На днях оно попалось мне в «Меркюр» в окружении фраз на невыносимом французском языке. Я выронил газету, будто она была охвачена огнем. Я и взглянуть на нее больше не мог. Словно это имя – Оскар Уайльд – было воронкой, которая грозила засосать меня и уничтожить. На углу улицы Жакоб, напротив кафе, где я бываю, порой появляется сумасшедший. Из-под колес экипажей в него летит грязь, а он изрыгает им вслед проклятия. Мне как никому понятны горечь и отчаяние, что рвутся у него с языка. Но я-то хорошо усвоил простой урок: отверженному сидеть тихо.
Теперь я вижу, что вся моя прежняя жизнь была своего рода безумием. Я пытался сделать из нее произведение искусства. Я, можно сказать, возвел базилику над гробницей мученика – но чудес там, увы, не было и не будет. Тогда я этого не понимал: ведь секретом моего успеха была безраздельная вера в собственную исключительность. Украшая каждый свой день самоцветными словами, обволакивая каждый час ароматом вина, я не придавал значения ни прошлому, ни будущему. Теперь я должен соединить их бесхитростными словами – это мой долг перед самим собой. Ныне, когда моя жизнь проделала весь свой огненный круг, мне следует взглянуть на прошлое другими глазами. Я так часто разыгрывал роли. Я так часто лгал – и я совершал грех, которому нет прощения, я лгал самому себе. Пора покончить с этой многолетней привычкой.
Когда явится Морис с порцией свежих сплетен из жизни Бульваров, я сообщу ему о своем новом занятии. Сделать это надо будет осторожно: если милый юноша просто придет и увидит меня за письменным столом, с ним случится удар. До сих пор я не разубеждал его в том, что у меня в точности такие же интересы, как у него. Когда он узнает, что я взялся вести дневник, он немедленно напишет об этом Робби Россу, обвиняя меня в серьезности и прочих прегрешениях против естества. В литературе он, разумеется, ничего не смыслит. Однажды он спросил меня, кто такой «мистер Уэллс». Я ответил, что так зовут одного лаборанта, чем вызвал у него облегчение.
Морис – замечательный друг. Я познакомился с ним по невероятной случайности. Как-то я зашел в книжный магазин, что позади здания Оперы, и увидел там этого юношу, который разглядывал полку с современными английскими писателями. Зная по долгому опыту, что там стоит томик моих «Замыслов», я с нетерпением принялся следить, снимет он его или нет. Увы, он взял нечто более определенное, принадлежащее перу Джорджа Мура [3].
Не в силах дольше сдерживаться, я подошел к нему.
– Почему, – спросил я, – вы заинтересовались именно этим автором?
Морис ничуть не смутился.
– Я живу рядом с кафе «Нувель Атен», а он пишет, что именно там выучился французскому языку.
– Сущий позор, что его до сих пор не закрыли. Завтра же обращу на это внимание городских властей.
Он засмеялся, и мне сразу стало ясно, что мы будем большими друзьями. Он рассказал, что его мать француженка, а отец – его уже нет в живых – был англичанин. Истинные британцы, заметил я, живут по расписанию и умирают по расписанию. Моя бесцеремонность его слегка ошарашила. Разумеется, он не подозревал, с кем разговаривает: отец при нем ни словом обо мне не обмолвился, даже на смертном одре. Но тому, кто хорошо смеется, я готов простить что угодно, и я решил, что самолично возьмусь за образование Мориса. Я представил его друзьям и порой разрешаю ему заплатить за мой ужин.
Эти летние вечера мы проводим, лежа на моей узкой кровати и покуривая сигареты. Где-то он прослышал, что я в прошлом знаменитый писатель, известный всему миру мастер, но, думаю, он этому не верит. Порой, размягчившись, я описываю ему какую-нибудь пламенную сцену из «Саломеи» или повторяю одну из наиболее метких острот. Он с удивлением на меня косится, пытаясь понять, какое все это имеет ко мне отношение.
– А почему вы сейчас ничего не пишете? – спрашивает он.
– Мне нечего поведать людям, Морис, – все, что мог, я уже высказал.
Весной здесь был Мор Эйди [4]. Он привез мне в подарок книжку моих стихов. Она выглядела так, будто с трудом перенесла морское путешествие. Смотреть на нее было тошно, и я воздел руки в ужасе.
– Но, Оскар, тут есть действительно замечательные стихи. – Мор, если только он не занят поисками любовных утех, вечно кого-нибудь утешает.
– Может быть, Мор, но что они значат? Что они значат? – Он смотрел на меня и не знал, что ответить.
Можно, конечно, набраться самоуверенности и попытаться сочинить апологию в защиту самого себя. Это удалось де Куинси, это удалось Ньюмену – считают даже, что это удалось святому Августину. Бернард Шоу постоянно пишет нечто в подобном роде, и только так ему удается приблизиться к настоя щей драматургии. Но я должен найти новую форму. Я не хочу писать в стиле «Исповеди» Верлена – его гений выразился в том, что он выкинул все, способное вызвать хоть малейший интерес. Правда, он был безвреден в прямом смысле слова, он никому не мог принести вреда. Это был простой человек, вынужденный вести сложную жизнь. Я же – сложный человек, которого обволакивает простота скуки. Одни художники ставят вопросы, другие отвечают. Я дам ответ, а вопроса буду с нетерпением ждать на том свете. Кто такой был Оскар Уайльд? Хочешь знать – послушай увертюру к «Тангейзеру». А вот наконец и Морис; его тяжелая поступь обещает важные новости.
10 августа 1900г.
Жид как-то сказал мне, что ведет дневник; то немногое, что там содержится, выдержано, должно быть, в чувствительном духе. Я же предприму нечто в общеобразовательном ключе. Титульный лист уже готов:
Этой книге я обязан всем.
Мистер Бернард Шоу
В любой поездке эта книга для меня незаменима.
Миссис Патрик Кэмпбелл[5]
Единственный экземпляр, отпечатанный на японской веленевой бумаге, будет выставлен в Музее естествознания.
ВСЕ ОБ ОСКАРЕ УАЙЛЬДЕ ДЛЯ СОВРЕМЕННОЙ ЖЕНЩИНЫ
Роман
Этой книге я обязан всем.
Мистер Бернард Шоу
В любой поездке эта книга для меня незаменима.
Миссис Патрик Кэмпбелл[5]
Единственный экземпляр, отпечатанный на японской веленевой бумаге, будет выставлен в Музее естествознания.
11 августа 1900г.
Чужбина значит для ирландцев то же, что вавилонский плен для евреев. Чувство родины возникает у нас лишь вдалеке от дома; воистину мы становимся ирландцами только в окружении иноплеменников. Я как-то сказал Уильяму Йейтсу, что мы – нация великолепных неудачников; впоследствии я обнаружил, что неудача помогает обрести огромную силу. Ирландский народ омочил свой хлеб слезами. Подобно Христу, он почувствовал, как тяжек бывает путь, подобно Данте – как солон хлеб изгнания; но невзгоды выковали из него племя непревзойденных поэтов и рассказчиков.
Для меня, конечно, чужбина стала романом длиной в целую жизнь. Не всегда, как сейчас, я носил на челе мету проказы, но мету Каина в сердце я ощущал постоянно. И все же одно дело – ходить своими путями, чувствуя, что ты не такой, как прочие, иное дело – знать, что ты всеми отвергнут. Поднимаясь по темной гостиничной лестнице, я вспоминаю слова поэта о том, как тяжелы ступени чужого крыльца. Раньше мир смотрел на меня с изумлением – теперь он предоставил меня самому себе, и ему нет дела до того, куда заведут меня странствия. Гете сказал о Винкельмане, этом великом ученом, покинувшем сумрачный дом своей национальной культуры ради вольного воздуха эллинизма, что «человек и среди теней сохраняет тот образ, в кагором он оставил землю» [6]. Если так, я стану на том свете вечным boulevardier [7], наблюдающим, как ангелы – надеюсь, уж ангелы-то там будут – спешат по своим делам.
Я сойду с ума, если слишком долго буду сидеть в этой комнате среди обломков моей прежней жизни. Сожаление и раскаяние поднимаются передо мной во весь рост, и вид их невыносим; как вор, я выскальзываю из отеля на улицу. В прогулках моих мне нравится то, что я понятия не имею, куда направляюсь, – хотя иногда это, кажется, знают мои спутники. До чего же интересной становится жизнь, когда сам перестаешь быть ее частью. В те дни, когда я был прикован к земле золотой цепью собственной личности, мир был для меня чем-то ненастоящим, разрисованной сценой, на которой я красовался, подобно какому-нибудь сатиру на аттической вазе. Ныне он превратился в блеск и вечное движение, совершенно бесцельные в ежедневном расточении накопленных за ночь сил – и все же прекрасные, по крайней мере для того, кто не пытается постичь их тайну. Но и это утомляет меня – надолго меня уже не хватает. Когда я писал пьесы, я смотрел на людей как на источник веселья и наслаждения; теперь они толпятся вокруг и толкают меня. Их души словно вторгаются в мою и покидают ее истощенной. Я знаю, что стать самим собой можно только в соприкосновении с другими; но сейчас мне мог бы позавидовать и Уитмен. Я заключаю в себе многие множества. И хотя во мне живет чудо Миранды, я чувствую также слабость Просперо [8], который отрекся от своего искусства, когда все его чаяния воплотились в жизнь.
Я думаю, что своей нынешней замечательной способностью к пассивному созерцанию я обязан бедности. Раньше я полагал, что единственный способ пускать деньги на ветер – это беречь их. Мне и в голову не приходило, что, если у тебя в кармане больше нет зеленых бумажек, у тебя нет ничего. Не далее как на днях мне пришлось занять у Мориса несколько франков (он явился с единственной новостью – о Дрейфусе, – так что я отказался идти с ним обедать), просто чтобы было с чем выйти из отеля. Я прошу денег, потому что заслуживаю их, – а друзья твердят, что им нечего мне дать и что я должен снова взяться за работу. Бедность – горькая школа, и познание людских сердец – горчайший из се уроков. Я до сих пор вспоминаю ужасную сцену с Бози в прошлом месяце в «Кафе де ла Пэ».
– Альфред, – сказал я безупречно дружеским тоном, – мне нужна твоя помощь.
– Раз назвал меня Альфредом – дело ясное: денег будешь просить.
– Бози, миленький, ведь меня хотят вышвырнуть из отеля.
– А почему? Слишком много шуму от мальчишки? Или от тебя самого?
– Это недостойно тебя. Ты же знаешь, как мне тяжело говорить о деньгах…
– О чужих деньгах ты готов говорить сколько угодно.
– Бози, умоляю, не губи душу нашей дружбы словами презрения.
– Наша так называемая дружба с самого начала была с душком.
Этого следовало ожидать: ведь он считает себя мастером слова.
– Кроме шуток, Бози, мне нужны деньги. Позарез нужны. Весь мой гардероб остался в отеле «Марсолье», и хозяин грозится продать его, если я немедленно с ним не рассчитаюсь.
– Оскар, ты уже использовал этот предлог месяц назад.
– Правда? Тогда прости, начисто забыл. Видишь, что сотворила нужда с моим воображением. Но пойми, Бози, обстоятельства мои какими были, такими и остались – я всецело от тебя завишу.
Он вынул из кармана несколько франков, швырнул их на пол и вышел, крикнув напоследок:
– Ты, Оскар, ведешь себя как последняя шлюха!
Я подобрал бумажки и заказал себе еще выпить. По-вашему, я себя унизил? Что ж, это лишний раз показывает, в какой яме я сижу. Когда ты перестаешь изменять мир, он начинает изменять тебя, Чем беднее я становлюсь, тем ужаснее делается для меня Париж. По всему выходит, что скоро мне придется забиться в какой-нибудь угол – иначе я буду смят в лепешку. Беллерофонт, сброшенный с Пегаса Зевсом, который позавидовал его способу передвижения, был вынужден созерцать колючки тернового куста; моим уделом, видимо, станут обои.
Но если бедность рождает созерцание, созерцание ведет к лени. Досуг для художника – важнейшее условие бытия, но он должен быть наполнен радостью. Если досуг безрадостен, то, по прелестному выражению Беньяна, ты становишься «малиновкой, держащей в клюве паука». Одни лишь воспоминания о моем искусстве вьются, как тени, над моей головой. Тело, пораженное стрелой Аполлона, еще бродит среди живых, но душа уже сошла вниз, к асфоделевым полям. У римлян было прекрасное слово «umbratilis» [9] – оно, наверно, лучше всего подходит к моему состоянию, хотя сами римляне вряд ли его ко мне применили бы. В лучшем случае я мог бы играть в какой-нибудь из ужасающих комедий Плавта. Я бы изображал старого развратника с нарумяненным лицом и крашеными волосами, вызывая каждым своим появлением хохот публики, не подозревающей, что смеется над собой. Мир всегда смеется над своими трагедиями – иначе ему их не пережить. Пойду прогуляюсь.
Я решил не идти пешком, а сесть в омнибус: я испытываю особое пристрастие к несчастливому тринадцатому номеру, который курсирует между площадью Клиши и Пале-Руаялем. Я сижу наверху и смотрю по сторонам – современный город лучше обозревать с высоты; иногда я даже прислушиваюсь к разговорам. Французы хотели превратить свою речь в искусство, но их языку недостает теней, без которых он кажется неживым. Английский, например, замечательно передает уныние через цвет – по-французски так не скажешь. Бодлер попытался привить французскому языку отчаяние, но добился всего лишь благозвучия.
Впрочем, я вторгаюсь в область, которая больше мне не подвластна. Как турист, вверивший себя Куку, я волей-неволей должен глазеть на мир. Я часами сижу в кафе и разглядываю людей, на которых раньше мое внимание не задержалось бы и на секунду. Меня интересует все вплоть до мельчайших жестов, и по лицу и повадкам человека я могу сочинить целую историю. Только теперь я стал замечать отверженных и одиноких, отличать своеобразную, как бы извиняющуюся походку, которой они идут сквозь толпу, как чужаки. И я лью слезы. Сознаюсь в этом открыто: лью слезы. В одном из романов Бальзака есть место, где он описывает поэта как человека, который «казалось бы, ничего не делает и все же царствует над человечеством благодаря умению изображать его». Может так случиться, что обыденные разговоры и жесты когда-нибудь лягут в основу новой драматической формы; сидя в кафе и глядя на прохожих, я воображаю, что каким-то чудом все эти звуки и движения превращаются в необыкновенное, многокрасочное произведение искусства. Но заслуга создания новой драматургии или прозы будет принадлежать не мне: Плач я еще, может быть, осилю, но Откровение – никогда.
Я назвал свое состояние ленью, но это не лень, а скорее столбняк. Один Эдгар По верно понимал это оцепенение воли, этот паралич нервных волокон, в которых должны зарождаться мысль и движение. В основе моего успеха всегда лежала воля к нему; подобно Люсьену де Рюбампре в ужасный миг самопознания, когда он понял, что сердце и сердечные чувства – это одно, а талант – совершенно другое, я всем пожертвовал маячившей передо мной славе. Разумеется, мы получаем не то, чего хотим, а то, что нам назначено, – я глубоко заблуждался на этот счет. Или, лучше сказать, жизнь под конец открыла мне истину, которую знал По, а я старался не знать: мы не ведаем, чего на самом деле хотим, и в итоге окольными путями, волей случая все равно приходим к цели, которая заложена в нас с самого начала.
Если так, то это самая жестокая насмешка из всех: мой успех и моя слава тогда оказываются лишь незначительными вехами на великом пути в бесчестье и, в конце концов, в забвение. Ныне я пребываю где-то посередине между раем и адом. Я, как сказал бы Данте, sospeto [10]. Я изучаю свое положение с некоторым любопытством.
Для меня, конечно, чужбина стала романом длиной в целую жизнь. Не всегда, как сейчас, я носил на челе мету проказы, но мету Каина в сердце я ощущал постоянно. И все же одно дело – ходить своими путями, чувствуя, что ты не такой, как прочие, иное дело – знать, что ты всеми отвергнут. Поднимаясь по темной гостиничной лестнице, я вспоминаю слова поэта о том, как тяжелы ступени чужого крыльца. Раньше мир смотрел на меня с изумлением – теперь он предоставил меня самому себе, и ему нет дела до того, куда заведут меня странствия. Гете сказал о Винкельмане, этом великом ученом, покинувшем сумрачный дом своей национальной культуры ради вольного воздуха эллинизма, что «человек и среди теней сохраняет тот образ, в кагором он оставил землю» [6]. Если так, я стану на том свете вечным boulevardier [7], наблюдающим, как ангелы – надеюсь, уж ангелы-то там будут – спешат по своим делам.
Я сойду с ума, если слишком долго буду сидеть в этой комнате среди обломков моей прежней жизни. Сожаление и раскаяние поднимаются передо мной во весь рост, и вид их невыносим; как вор, я выскальзываю из отеля на улицу. В прогулках моих мне нравится то, что я понятия не имею, куда направляюсь, – хотя иногда это, кажется, знают мои спутники. До чего же интересной становится жизнь, когда сам перестаешь быть ее частью. В те дни, когда я был прикован к земле золотой цепью собственной личности, мир был для меня чем-то ненастоящим, разрисованной сценой, на которой я красовался, подобно какому-нибудь сатиру на аттической вазе. Ныне он превратился в блеск и вечное движение, совершенно бесцельные в ежедневном расточении накопленных за ночь сил – и все же прекрасные, по крайней мере для того, кто не пытается постичь их тайну. Но и это утомляет меня – надолго меня уже не хватает. Когда я писал пьесы, я смотрел на людей как на источник веселья и наслаждения; теперь они толпятся вокруг и толкают меня. Их души словно вторгаются в мою и покидают ее истощенной. Я знаю, что стать самим собой можно только в соприкосновении с другими; но сейчас мне мог бы позавидовать и Уитмен. Я заключаю в себе многие множества. И хотя во мне живет чудо Миранды, я чувствую также слабость Просперо [8], который отрекся от своего искусства, когда все его чаяния воплотились в жизнь.
Я думаю, что своей нынешней замечательной способностью к пассивному созерцанию я обязан бедности. Раньше я полагал, что единственный способ пускать деньги на ветер – это беречь их. Мне и в голову не приходило, что, если у тебя в кармане больше нет зеленых бумажек, у тебя нет ничего. Не далее как на днях мне пришлось занять у Мориса несколько франков (он явился с единственной новостью – о Дрейфусе, – так что я отказался идти с ним обедать), просто чтобы было с чем выйти из отеля. Я прошу денег, потому что заслуживаю их, – а друзья твердят, что им нечего мне дать и что я должен снова взяться за работу. Бедность – горькая школа, и познание людских сердец – горчайший из се уроков. Я до сих пор вспоминаю ужасную сцену с Бози в прошлом месяце в «Кафе де ла Пэ».
– Альфред, – сказал я безупречно дружеским тоном, – мне нужна твоя помощь.
– Раз назвал меня Альфредом – дело ясное: денег будешь просить.
– Бози, миленький, ведь меня хотят вышвырнуть из отеля.
– А почему? Слишком много шуму от мальчишки? Или от тебя самого?
– Это недостойно тебя. Ты же знаешь, как мне тяжело говорить о деньгах…
– О чужих деньгах ты готов говорить сколько угодно.
– Бози, умоляю, не губи душу нашей дружбы словами презрения.
– Наша так называемая дружба с самого начала была с душком.
Этого следовало ожидать: ведь он считает себя мастером слова.
– Кроме шуток, Бози, мне нужны деньги. Позарез нужны. Весь мой гардероб остался в отеле «Марсолье», и хозяин грозится продать его, если я немедленно с ним не рассчитаюсь.
– Оскар, ты уже использовал этот предлог месяц назад.
– Правда? Тогда прости, начисто забыл. Видишь, что сотворила нужда с моим воображением. Но пойми, Бози, обстоятельства мои какими были, такими и остались – я всецело от тебя завишу.
Он вынул из кармана несколько франков, швырнул их на пол и вышел, крикнув напоследок:
– Ты, Оскар, ведешь себя как последняя шлюха!
Я подобрал бумажки и заказал себе еще выпить. По-вашему, я себя унизил? Что ж, это лишний раз показывает, в какой яме я сижу. Когда ты перестаешь изменять мир, он начинает изменять тебя, Чем беднее я становлюсь, тем ужаснее делается для меня Париж. По всему выходит, что скоро мне придется забиться в какой-нибудь угол – иначе я буду смят в лепешку. Беллерофонт, сброшенный с Пегаса Зевсом, который позавидовал его способу передвижения, был вынужден созерцать колючки тернового куста; моим уделом, видимо, станут обои.
Но если бедность рождает созерцание, созерцание ведет к лени. Досуг для художника – важнейшее условие бытия, но он должен быть наполнен радостью. Если досуг безрадостен, то, по прелестному выражению Беньяна, ты становишься «малиновкой, держащей в клюве паука». Одни лишь воспоминания о моем искусстве вьются, как тени, над моей головой. Тело, пораженное стрелой Аполлона, еще бродит среди живых, но душа уже сошла вниз, к асфоделевым полям. У римлян было прекрасное слово «umbratilis» [9] – оно, наверно, лучше всего подходит к моему состоянию, хотя сами римляне вряд ли его ко мне применили бы. В лучшем случае я мог бы играть в какой-нибудь из ужасающих комедий Плавта. Я бы изображал старого развратника с нарумяненным лицом и крашеными волосами, вызывая каждым своим появлением хохот публики, не подозревающей, что смеется над собой. Мир всегда смеется над своими трагедиями – иначе ему их не пережить. Пойду прогуляюсь.
Я решил не идти пешком, а сесть в омнибус: я испытываю особое пристрастие к несчастливому тринадцатому номеру, который курсирует между площадью Клиши и Пале-Руаялем. Я сижу наверху и смотрю по сторонам – современный город лучше обозревать с высоты; иногда я даже прислушиваюсь к разговорам. Французы хотели превратить свою речь в искусство, но их языку недостает теней, без которых он кажется неживым. Английский, например, замечательно передает уныние через цвет – по-французски так не скажешь. Бодлер попытался привить французскому языку отчаяние, но добился всего лишь благозвучия.
Впрочем, я вторгаюсь в область, которая больше мне не подвластна. Как турист, вверивший себя Куку, я волей-неволей должен глазеть на мир. Я часами сижу в кафе и разглядываю людей, на которых раньше мое внимание не задержалось бы и на секунду. Меня интересует все вплоть до мельчайших жестов, и по лицу и повадкам человека я могу сочинить целую историю. Только теперь я стал замечать отверженных и одиноких, отличать своеобразную, как бы извиняющуюся походку, которой они идут сквозь толпу, как чужаки. И я лью слезы. Сознаюсь в этом открыто: лью слезы. В одном из романов Бальзака есть место, где он описывает поэта как человека, который «казалось бы, ничего не делает и все же царствует над человечеством благодаря умению изображать его». Может так случиться, что обыденные разговоры и жесты когда-нибудь лягут в основу новой драматической формы; сидя в кафе и глядя на прохожих, я воображаю, что каким-то чудом все эти звуки и движения превращаются в необыкновенное, многокрасочное произведение искусства. Но заслуга создания новой драматургии или прозы будет принадлежать не мне: Плач я еще, может быть, осилю, но Откровение – никогда.
Я назвал свое состояние ленью, но это не лень, а скорее столбняк. Один Эдгар По верно понимал это оцепенение воли, этот паралич нервных волокон, в которых должны зарождаться мысль и движение. В основе моего успеха всегда лежала воля к нему; подобно Люсьену де Рюбампре в ужасный миг самопознания, когда он понял, что сердце и сердечные чувства – это одно, а талант – совершенно другое, я всем пожертвовал маячившей передо мной славе. Разумеется, мы получаем не то, чего хотим, а то, что нам назначено, – я глубоко заблуждался на этот счет. Или, лучше сказать, жизнь под конец открыла мне истину, которую знал По, а я старался не знать: мы не ведаем, чего на самом деле хотим, и в итоге окольными путями, волей случая все равно приходим к цели, которая заложена в нас с самого начала.
Если так, то это самая жестокая насмешка из всех: мой успех и моя слава тогда оказываются лишь незначительными вехами на великом пути в бесчестье и, в конце концов, в забвение. Ныне я пребываю где-то посередине между раем и адом. Я, как сказал бы Данте, sospeto [10]. Я изучаю свое положение с некоторым любопытством.
13 августа 1900г.
Проснувшись сегодня утром перед рассветом, я почувствовал настолько сильную головную боль, что мне подумалось: другого утра на этой земле у меня уже не будет. Вначале мысль меня испугала, но потом я исполнился странной радостью. Какие удивительные слова просились мне на язык! Но, медленно соскользнув обратно в свое старое "я", я словно онемел. На улице по булыжной мостовой громыхали повозки с овощами, направлявшиеся к Центральному рынку, и звук этот был для меня не менее зловещим, чем для Вийона в тюрьме Мёри – стук смертной телеги. Но боль не пробудила во мне яростной жажды жизни, которую испытал Вийон. Мне нечего сказать: если бы это и вправду было мое последнее утро, я мог бы поведать миру, что овощи в Париже развозят в таком-то часу утра. И все. Для книги, пожалуй, маловато.
Сила воображения оставила меня совершенно. Когда я брался за перо в дни моей славы, радость вела меня вперед и открывала мне тайны мира; даже в тюрьме, когда я писал большое письмо Бози, радость ко мне вернулась. Теперь она ушла – вспоминаются жуткие слова: «воды поднялись до головы моей» [11], – и я не собираюсь за нее бороться. Выйдя из тюрьмы, я написал «Балладу», желая показать всем, что страдание только укрепило мой дар. Я замышлял после «Баллады» вернуться к Библии как источнику величайших драматических сюжетов, начисто забытых современной Европой; я хотел создать из истории Иезавели и Ииуя произведение такой же выразительной силы, как «Саломея». Но планы мои рухнули, едва успев оформиться. Воля дрогнула и обратилась в бегство. Мне не удастся осуществить свои замыслы, да я и пытаться не буду. Жалеть об этом бессмысленно – жизнь прохудилась так, что ее не залатать, вот и все. Одно меня утешает: в серии «Великие писатели» мистера Вальтера Скотта моего имени не будет.
И все же умирание такого художника, как я, – страшная вещь. Тому, кто знает и понимает жизнь, смерть сама по себе не несет ничего ужасного, но сколь же мучительно угасание дара! На меня обрушилось проклятие Тантала Фригийского: я вижу плоды – и нет сил до них дотянуться, меня посещают чудные видения – и приходится их отгонять.
Мои друзья, конечно, этого не понимают: они думают, что литература подобна неоконченному письму, которое всегда можно продолжить с новой строки. Робби Росс пишет мне точно так же, как писала мисс Марбери, мой американский «агент»; порой мне кажется, что они – одно и то же лицо. Он все пытается заказать мне новую пьесу, хоть я и объяснил ему, что не могу нормально работать вне Англии. Я сейчас пишу только для развитых не по годам школьников, которые присылают мне свои фотографии и задают вопросы по поводу постановки моих пьес. Я отвечаю в фривольной манере. Я – Силен, у ног которого резвятся херувимы. Может быть, стоит совершить турне по английским школам с лекциями о влиянии архитектуры на поведение – тюрьма дала мне много материала на эту тему. Я добьюсь в классных комнатах большего, чем Мэтью Арнольд [12] . Он был невозможен. Со мной дело обстоит лучше – я всего лишь невероятен. Мальчики это понимают, и неудивительно, что их интересуют мои труды, – ведь меня всегда так интересовали они сами. Но наши отношения изменились: теперь они мне ровня. Общество вынесло свой приговор художнику; новое поколение вынесет свой приговор обществу, которое так поступило. В этих мальчиках жизнь моих произведений может продолжиться.
Мир в его теперешнем состоянии во мне не нуждается. Если я оказываюсь в общественном месте, посещаемом английскими туристами, мне вполне могут предложить удалиться, и, уходя в жарком смущении, я вижу, как любопытные тянут шеи, чтобы получше меня разглядеть. Когда я хочу пойти в ресторан, я иду только туда, где хозяин меня знает, и обедаю – по ценам табльдота – за отдельным неприметным столиком где-нибудь возле кухни. Вот тут и начинаешь понимать, что такое одиночество. Англичан всегда раздражало мое присутствие, но теперь они осмелели и выражают недовольство открыто – особенно когда их много. Если я иду в театр, пусть даже только с французами, мне приходится брать самые дешевые места. Роскошные заведения я рискую посещать лишь в компании состоятельных людей – перед богатством англичанин непременно склонит голову.
Такое поведение меня уже не удивляет. Самая лучшая характеристика англичан принадлежит Шоу. Он дал ее в одной из пьес – забыл, в какой именно, но помню, как мы с несколькими друзьями специально ездили в пригород, чтобы ее посмотреть. «Из принципа, – говорилось там, – англичанин сделает все что угодно». Шоу забыл только добавить, что имя этому принципу – своекорыстие.
Сила воображения оставила меня совершенно. Когда я брался за перо в дни моей славы, радость вела меня вперед и открывала мне тайны мира; даже в тюрьме, когда я писал большое письмо Бози, радость ко мне вернулась. Теперь она ушла – вспоминаются жуткие слова: «воды поднялись до головы моей» [11], – и я не собираюсь за нее бороться. Выйдя из тюрьмы, я написал «Балладу», желая показать всем, что страдание только укрепило мой дар. Я замышлял после «Баллады» вернуться к Библии как источнику величайших драматических сюжетов, начисто забытых современной Европой; я хотел создать из истории Иезавели и Ииуя произведение такой же выразительной силы, как «Саломея». Но планы мои рухнули, едва успев оформиться. Воля дрогнула и обратилась в бегство. Мне не удастся осуществить свои замыслы, да я и пытаться не буду. Жалеть об этом бессмысленно – жизнь прохудилась так, что ее не залатать, вот и все. Одно меня утешает: в серии «Великие писатели» мистера Вальтера Скотта моего имени не будет.
И все же умирание такого художника, как я, – страшная вещь. Тому, кто знает и понимает жизнь, смерть сама по себе не несет ничего ужасного, но сколь же мучительно угасание дара! На меня обрушилось проклятие Тантала Фригийского: я вижу плоды – и нет сил до них дотянуться, меня посещают чудные видения – и приходится их отгонять.
Мои друзья, конечно, этого не понимают: они думают, что литература подобна неоконченному письму, которое всегда можно продолжить с новой строки. Робби Росс пишет мне точно так же, как писала мисс Марбери, мой американский «агент»; порой мне кажется, что они – одно и то же лицо. Он все пытается заказать мне новую пьесу, хоть я и объяснил ему, что не могу нормально работать вне Англии. Я сейчас пишу только для развитых не по годам школьников, которые присылают мне свои фотографии и задают вопросы по поводу постановки моих пьес. Я отвечаю в фривольной манере. Я – Силен, у ног которого резвятся херувимы. Может быть, стоит совершить турне по английским школам с лекциями о влиянии архитектуры на поведение – тюрьма дала мне много материала на эту тему. Я добьюсь в классных комнатах большего, чем Мэтью Арнольд [12] . Он был невозможен. Со мной дело обстоит лучше – я всего лишь невероятен. Мальчики это понимают, и неудивительно, что их интересуют мои труды, – ведь меня всегда так интересовали они сами. Но наши отношения изменились: теперь они мне ровня. Общество вынесло свой приговор художнику; новое поколение вынесет свой приговор обществу, которое так поступило. В этих мальчиках жизнь моих произведений может продолжиться.
Мир в его теперешнем состоянии во мне не нуждается. Если я оказываюсь в общественном месте, посещаемом английскими туристами, мне вполне могут предложить удалиться, и, уходя в жарком смущении, я вижу, как любопытные тянут шеи, чтобы получше меня разглядеть. Когда я хочу пойти в ресторан, я иду только туда, где хозяин меня знает, и обедаю – по ценам табльдота – за отдельным неприметным столиком где-нибудь возле кухни. Вот тут и начинаешь понимать, что такое одиночество. Англичан всегда раздражало мое присутствие, но теперь они осмелели и выражают недовольство открыто – особенно когда их много. Если я иду в театр, пусть даже только с французами, мне приходится брать самые дешевые места. Роскошные заведения я рискую посещать лишь в компании состоятельных людей – перед богатством англичанин непременно склонит голову.
Такое поведение меня уже не удивляет. Самая лучшая характеристика англичан принадлежит Шоу. Он дал ее в одной из пьес – забыл, в какой именно, но помню, как мы с несколькими друзьями специально ездили в пригород, чтобы ее посмотреть. «Из принципа, – говорилось там, – англичанин сделает все что угодно». Шоу забыл только добавить, что имя этому принципу – своекорыстие.