Я приехал из Америки, полный решимости начать новую жизнь, жизнь настоящего художника. Но вернуться в Лондон значило вернуться в свое старое амплуа, которое, считал я, принадлежит прошлому. Blagueur [55], которым я был до поездки, оставил в Лондоне такую наэлектризованную атмосферу, что о серьезной работе там не могло быть и речи. Я поехал было к матери, но в ее доме над моей головой витали призраки детства – они смяли бы лавровый венок, который я жаждал на нее водрузить. Там все мои достижения ничего не стоили. И вот я покинул дом матери и отправился в Париж. Этот город я считал тогда центром европейской литературной жизни. Разумеется, я уже успел прочитать французских поэтов современной школы – Коппе, Ришпен и Малларме казались интересными, пока оставались непонятыми, – но в наибольшем долгу я был перед мастерами французской прозы. Студентом я открыл для себя Виктора Гюго – этот писатель был способен чувствовать жалость и понимал ужасное одиночество страдания, одиночество человеческой души, которая не знает сама себя. Я был слишком молод, чтобы постичь тайну этого страдания, но в полной мере почувствовал волшебную силу прозы, написанной рукою поэта.
Я прочитал Бодлера и был очарован его прозаизмами; сходным образом позднее меня пленила поэзия книги «A Rebours» [56] с ее диковинными запахами и красками. Гюисманс – великий пророк, предсказавший наступление века искусственности, когда природа истощит свои силы и на помощь ей придет воображение художника. В сумеречном свете этой книги мне впервые привиделась Саломея, увешанная опалами и гидрофанами.
Полюбился мне и Готье. У него есть пьеса, в которой Элагабал кидается в нужник, – я до сих пор жалею, что сам не использовал этот сценический эффект. Его роман «Мадемуазель де Мопен» пробудил во мне волшебные видения; мне хорошо знакомы чувства героя, с трепетом глядящего в пучину пламенной страсти и утратившего понятие о том, кто такой он сам и кто – другие. В то время я мечтал написать роман человеческого сердца на манер Готье – книгу о диковинных грехопадениях, отцом которой был бы «Вертер», матерью – «Манон Леско». И я никогда не оставлял попыток переложить на родной язык томление и чувственность французской прозы. Ее фразы – цветы, плотно прижатые один к другому; свет, проникающий сквозь них, пропитывается всеми их запахами и красками. Я могу назвать немало имен: Флобера я чтил умом, Стендаля – сердцем, Бальзака – манерой одеваться. Поселившись в отеле «Вольтер», я обзавелся халатом белого цвета, в котором просиживал за работой ночи напролет.
Без сомнения, Бальзак видел жизнь как она есть и умел придать ей совершенную форму, как скульптор – камню. Мне же она казалась тогда процессией смутных фигур, выводящих диковинные рулады. Короче говоря, я не знал жизни вовсе.
Есть одна история. Жил на свете поэт, который воспевал тайны мироздания. Его мелодичные стихи без конца декламировали сограждане, а когда он шел по улице, все уступали ему дорогу. Каждое утро, на рассвете, он вставал со своей одинокой постели – ведь поэты, по крайней мере в воображении, всегда спят в одиночестве – и отправлялся в пустыню, начинавшуюся за городом. Это была голая земля без путей и дорог, но поэт знал, как ему идти, и шел, пока не приходил к скале, у которой росло дерево, укрывавшее ее от солнца. Он садился под деревом и, зачерпывая рукой песок, смотрел, как песчинки струятся у него меж пальцев. Потом поднимал голову и всматривался в блеклый пустынный горизонт, в огромную безжизненную равнину. Утомленный этим зрелищем, он поднимал глаза к небу, сиявшему над пустыней подобно кованой меди. Птицы в те края не залетали, небо всегда было безоблачно – ничто не могло отвлечь его от созерцания.
Так проходил день, и когда тень дерева говорила ему, что приближается вечер, он поднимался и шел обратно в город. Люди, которые видели его идущим твердой походкой к огромным городским воротам, выходили ему навстречу и после приветствий принимались допытываться: «Поведай нам, что видел ты сегодня? Какие зрел красоты и ужасы?» И он отвечал: «Я видел алого Ибиса, держащего в клюве звезду, я видел, как умерла огромная Ящерица и превратилась в бронзовое изваяние. С песка ко мне протягивала руки юная Нереида, и, когда я обнял ее, она обернулась волной морскою. Я видел это своими глазами, и много еще было иных чудес». И все дивились тому, что рассказывал поэт; простые люди пытались представить себе огромную бронзовую Ящерицу, жрецы – уловить в неясных словах поэта образы божественных тайн. Поэт внушал людям такую робость, что никто не осмеливался спрашивать его об истолковании увиденного.
И вот пришел новый рассвет, и опять поэт отправился через пустыню к той же скале, и склонился под тенью привычного дерева, и устремил взгляд в песок. Но тут раскаяние бронзовой ящерицей вползло в его сердце. «Я погубил всех, кто любил меня, – сказал он. – Я покидал ложе любви на рассвете и уходил, не оборачиваясь. Я слышал позади себя плач, но шел в пустыню, не замедляя шага». Поэт поднял глаза к горизонту и увидел тени тех, кого он знал. «Люди верили мне, а я рассказывал им небылицы. Алчный до золота, я раздавал им мишуру. В жажде похвал я выдумывал несуществующие тайны мироздания». И, обратив взгляд на раскаленное небо, он увидел в нем лишь пустоту своей жизни. «Я – мечтатель, целыми днями слушающий ветер; я – пустая соломинка, медленно падающая на землю».
И поэт взял свой плащ и вернулся в город, ибо уже наступил вечер. «Что видел ты сегодня? Что видел ты сегодня?» – спрашивали его люди, но он молчал. Наконец, поняв, что они не отступятся, он заговорил. «Я ничего не видел, – вымолвил он. – Сегодня не видел ничего». В первый раз узрел поэт правду жизни и не нашел слов, чтобы о ней рассказать. И тогда люди принялись глумиться над ним, а иные швыряли в него камни, когда он брел к своему жилищу.
Я рассказал эту историю Робби, и он посоветовал ее записать. Посулил публикацию в американской газете. Разумеется, он ничего не понял.
1 сентября 1900г.
3 сентября 1900г.
4 сентября 1900г.
Я прочитал Бодлера и был очарован его прозаизмами; сходным образом позднее меня пленила поэзия книги «A Rebours» [56] с ее диковинными запахами и красками. Гюисманс – великий пророк, предсказавший наступление века искусственности, когда природа истощит свои силы и на помощь ей придет воображение художника. В сумеречном свете этой книги мне впервые привиделась Саломея, увешанная опалами и гидрофанами.
Полюбился мне и Готье. У него есть пьеса, в которой Элагабал кидается в нужник, – я до сих пор жалею, что сам не использовал этот сценический эффект. Его роман «Мадемуазель де Мопен» пробудил во мне волшебные видения; мне хорошо знакомы чувства героя, с трепетом глядящего в пучину пламенной страсти и утратившего понятие о том, кто такой он сам и кто – другие. В то время я мечтал написать роман человеческого сердца на манер Готье – книгу о диковинных грехопадениях, отцом которой был бы «Вертер», матерью – «Манон Леско». И я никогда не оставлял попыток переложить на родной язык томление и чувственность французской прозы. Ее фразы – цветы, плотно прижатые один к другому; свет, проникающий сквозь них, пропитывается всеми их запахами и красками. Я могу назвать немало имен: Флобера я чтил умом, Стендаля – сердцем, Бальзака – манерой одеваться. Поселившись в отеле «Вольтер», я обзавелся халатом белого цвета, в котором просиживал за работой ночи напролет.
Без сомнения, Бальзак видел жизнь как она есть и умел придать ей совершенную форму, как скульптор – камню. Мне же она казалась тогда процессией смутных фигур, выводящих диковинные рулады. Короче говоря, я не знал жизни вовсе.
Есть одна история. Жил на свете поэт, который воспевал тайны мироздания. Его мелодичные стихи без конца декламировали сограждане, а когда он шел по улице, все уступали ему дорогу. Каждое утро, на рассвете, он вставал со своей одинокой постели – ведь поэты, по крайней мере в воображении, всегда спят в одиночестве – и отправлялся в пустыню, начинавшуюся за городом. Это была голая земля без путей и дорог, но поэт знал, как ему идти, и шел, пока не приходил к скале, у которой росло дерево, укрывавшее ее от солнца. Он садился под деревом и, зачерпывая рукой песок, смотрел, как песчинки струятся у него меж пальцев. Потом поднимал голову и всматривался в блеклый пустынный горизонт, в огромную безжизненную равнину. Утомленный этим зрелищем, он поднимал глаза к небу, сиявшему над пустыней подобно кованой меди. Птицы в те края не залетали, небо всегда было безоблачно – ничто не могло отвлечь его от созерцания.
Так проходил день, и когда тень дерева говорила ему, что приближается вечер, он поднимался и шел обратно в город. Люди, которые видели его идущим твердой походкой к огромным городским воротам, выходили ему навстречу и после приветствий принимались допытываться: «Поведай нам, что видел ты сегодня? Какие зрел красоты и ужасы?» И он отвечал: «Я видел алого Ибиса, держащего в клюве звезду, я видел, как умерла огромная Ящерица и превратилась в бронзовое изваяние. С песка ко мне протягивала руки юная Нереида, и, когда я обнял ее, она обернулась волной морскою. Я видел это своими глазами, и много еще было иных чудес». И все дивились тому, что рассказывал поэт; простые люди пытались представить себе огромную бронзовую Ящерицу, жрецы – уловить в неясных словах поэта образы божественных тайн. Поэт внушал людям такую робость, что никто не осмеливался спрашивать его об истолковании увиденного.
И вот пришел новый рассвет, и опять поэт отправился через пустыню к той же скале, и склонился под тенью привычного дерева, и устремил взгляд в песок. Но тут раскаяние бронзовой ящерицей вползло в его сердце. «Я погубил всех, кто любил меня, – сказал он. – Я покидал ложе любви на рассвете и уходил, не оборачиваясь. Я слышал позади себя плач, но шел в пустыню, не замедляя шага». Поэт поднял глаза к горизонту и увидел тени тех, кого он знал. «Люди верили мне, а я рассказывал им небылицы. Алчный до золота, я раздавал им мишуру. В жажде похвал я выдумывал несуществующие тайны мироздания». И, обратив взгляд на раскаленное небо, он увидел в нем лишь пустоту своей жизни. «Я – мечтатель, целыми днями слушающий ветер; я – пустая соломинка, медленно падающая на землю».
И поэт взял свой плащ и вернулся в город, ибо уже наступил вечер. «Что видел ты сегодня? Что видел ты сегодня?» – спрашивали его люди, но он молчал. Наконец, поняв, что они не отступятся, он заговорил. «Я ничего не видел, – вымолвил он. – Сегодня не видел ничего». В первый раз узрел поэт правду жизни и не нашел слов, чтобы о ней рассказать. И тогда люди принялись глумиться над ним, а иные швыряли в него камни, когда он брел к своему жилищу.
Я рассказал эту историю Робби, и он посоветовал ее записать. Посулил публикацию в американской газете. Разумеется, он ничего не понял.
1 сентября 1900г.
На чем мы остановились – кажется, на отеле «Вольтер» и на белом халате? Окна моей комнаты выходили на Сену, что сразу заставило меня усвоить один из главнейших принципов творчества: отрешись от взглядов. Ведь они чрезвычайно обманчивы. Так что я не стал обращать внимания на реку и принялся за вторую пьесу, «Герцогиня Падуанская», – прихотливую вещь в стиле эпохи Иакова I. Пока я ее писал, во мне оживали великие тени прошлого, но, увы, почти все они скончались вторично. Пьеса не имела успеха и интересна теперь только количеством переодеваний. Но в то время я ни в чем не был так серьезен, как в мелодраматических эффектах. Впоследствии они легли в основу моей деловой переписки, но, как я теперь понимаю, с литературой они не имеют ничего общего. Неудача с этой пьесой открыла мне еще одну, более важную истину: когда я отношусь к своей работе серьезно, меня поднимают на смех. Если я хочу добиться успеха и заставить людей воспринимать свое искусство, я должен совершить хитрый маневр – надеть маску художника, который улыбается, когда другие плачут, и проливает горькие слезы, когда все вокруг покатываются со смеху.
Я приехал в Париж в том примечательном состоянии духа, которое называется ученичеством. Я всегда полагал, что найти себя можно только в общении с другими, а уж созревающему художнику и подавно совершенно необходимо быть рядом с другими художниками. И я стал искать встреч со всеми и каждым; сборник стихотворений служил мне достаточной рекомендацией. Я мог показаться дерзким, но то была высокая дерзость; отряхнув с ног прах Англии, я зашагал быстрее и легче.
В те абрикосово-золотистые дни в парижских кафе можно было встретить всех без исключения молодых поэтов – точнее, всех, считавших себя молодыми. Ставя французских писателей выше себя, я с искренним рвением включился в то, что считал великим движением в литературе и искусстве. Ближе всех я сошелся с Барбе д'Оревильи. Он занимал отвратительную комнату на улице Русле, недалеко от дома, в котором теперь живет Морис. Когда я пришел к нему в первый раз, он предстал передо мной в халате из сомнительного шелка и, обведя рукой пустую грязную комнату, провозгласил: «Я отправил домашнюю утварь за город». Только истинному художнику под силу разделаться с действительностью одним царственным жестом.
В кафе «Сенакль» я часто видел Верлена – он казался мне этаким Силеном, вылепленным из масла. Первая наша встреча произошла, когда ему на день разрешили отлучиться из больницы, – там его, надо полагать, освобождали от непрошеных даров Венеры. Он показал мне язву на ноге и ухмыльнулся. Мне стало не по себе – физическое уродство всегда было мне отвратительно, – и впоследствии я его избегал, а он, напротив, всегда ко мне подсаживался и заигрывал со мной, словно нас связывали какие-то тайные узы.
Порой я встречал его у Малларме на улице де Ром. Я прекрасно помню свой первый визит туда – воистину это смахивало на спиритический сеанс. Прослышав, что я еду в Париж, Уистлер попытался было восстановить Малларме против меня – смешной человек. Когда стало ясно, что Малларме, этот мэтр поэзии, этот чародей слова, конечно же, будет рад меня видеть, Уистлер послал ему телеграмму: «WILDE VIENDRA CHEZ VOUS. SERREZ L'ARGENTERIE» [57]. Я придал черты Уистлера одному из своих персонажей. Когда я ему об этом сказал, он вообразил, что это лорд Генри Уоттон. Я же имел в виду Замечательную Ракету.
Тот первый вечер у Малларме прошел для меня довольно успешно. Мой французский, как мне говорили, звучит несколько вычурно и литературно, но в компании равных я чувствовал, что меня понимают с полуслова; думаю, если бы я и вовсе сидел закрыв рот, я все равно был бы понят. Малларме был бесконечно учтив и доброжелателен, говорил медленно, как и пристало поэту, но произносил слова с необыкновенной отчетливостью. Тогда только-только были опубликованы «Contes cruels» [58] – сейчас их только-только начинают читать, – и я помню, с каким восторгом говорил мне Малларме об этой чудесной книге, в которой собраны «les tristesses, la solitude, les deboires» [59]. Его голос был подобен дальнему звуку колокола.
Тихая неспешная речь, темная, богато украшенная мебель – все это действовало на чувства, приводя их в странное оцепенение, в котором только Искусство и его сокровища казались стоящими внимания. Там был и румяный Флобер с усами викинга. Очень характерно, что он восхищался Калибаном. Во многих великих художниках меня поражала внешняя незначительность – казалось, они не сознают собственного величия. Флобер писал чрезвычайно холодно, и это такой холод, который жжет пуще любого огня, – именно так средневековые мистики представляли себе объятия дьявола. Но послушаешь его – мясник, да и только. Я часто думаю, какие великие произведения я создал бы, будь моя любовь к искусству сильнее любви к славе и успеху. Я готов повторить слова Андреа дель Сарто из чудесного стихотворения Браунинга:
Ах, если б я был в двух обличьях,
Я и не я, – тогда б весь мир был наш!..
[60]
Вышло же так, что моя личность погубила творчество – вот неискупимый грех моей жизни. Даже в первые парижские месяцы пристрастие к славе и роскоши отвлекало меня от истинных творцов, у ног которых я должен был бы сидеть, ловя каждое слово. Вместо этого я жил в фиакрах и ресторанах; меня чествовали в салонах баронессы Деланд и принцессы Монакской, этой странной сирены без голоса и уж точно без всякого острова. Я провожал Сару Бернар от ее уборной до самой сцены, и сладко-пьянящий запах успеха, весь этот пурпур и злато влекли меня к себе неудержимо. В обществе поэтов и художников часть моей души как бы бездействовала; отмеченный судьбой, я стоял от них особняком. Но с Сарой мы были равны, и я воображал, что могу, как она, покорить весь мир; пышные приемы, обеды, роскошная жизнь знаменитости – вот к чему я всей душой стремился.
В те дни я делил свои восторги с Робертом Шерардом – молодым англичанином, с которым я познакомился на одном из обедов. Он выглядел падшим ангелом; за прошедшие с тех пор годы он, разумеется, пал окончательно и пытается увлечь за собой друзей. Но тогда его переполняли великолепные мечты, и так как он вдобавок был великолепно юн, он произвел на меня сильное впечатление.
Однажды я рассказал ему, что три моих любимейших литературных персонажа – это Жюльен Сорель, Люсьен де Рюбампре и я сам. Как де Рюбампре, я хотел «d'etre celйbrй et d'кtre aimй» [61], и, как Сорель, я в тоске порой вопрошал: «Pourquoisuis-je rnoi?» [62] Я очень хорошо помню одну вечернюю прогулку с Робертом по набережной Сены, когда я взахлеб рассказывал ему о последних часах Сореля в тюремной камере – о том, каким туманом слов он был окутан, о том, что в отчаянные предсмертные минуты он слышал внутри себя одни только обрывки фраз из любимых книг, сформировавших его характер. Люсьен повесился, Жюльену отрубили голову. «Но говорю вам, Роберт, – заявил я, – то были не жизни, а жития святых».
В те дни я с восхищением думал о Чаттертоне, По и Бодлере, об их жуткой судьбе – ведь молодость играет с огнем, сама того не понимая. Смерть Чаттертона и сейчас трогает меня до слез; ему едва хватало на горбушку хлеба, но он знал, какая посмертная слава его ждет, – этот странный хрупкий юноша, столь щедрый в своем творчестве, что он с легким сердцем писал под чужими именами. Эта смерть – величайшее несчастье восемнадцатого века, не считая стихов Попа.
Если от Чаттертона исходит печальная музыка человеческой надежды, то судьба По – чудовищная насмешка богов, давших людям орудия пытки, которыми они рвут на части себя же самих. Вглядываясь в бездну, я со странным восторгом смотрел на разбитые вдребезги или перекореженные человеческие души. Вдвоем с Шерардом я приходил на улицу де ла Вьей Лантерн, где повесился де Нерваль; каждый камень мостовой здесь был для меня святыней. Словно мы пришли к алтарю, где пролилась кровь жертвенного агнца. Шерард этого не понимал – он был слишком романтичен, чтобы чувствовать всю неотвратимость рока. Как-то раз, помнится, мы пришли к Морису Роллина, и он принялся читать монолог Троппмана, этот мрачный гротеск. Он завывал и изрыгал проклятия, топая ногами изо всей силы. Шерард испуганно на меня поглядывал. Я же был в восторге – я видел безумный танец раненого художника, слышал вопль отчаяния и гнева, к которому мне хотелось присоединить и свой голос.
К моему удивлению, никто еще не написал популярную брошюру о влиянии поэзии на жизнь – считают, видимо, что в этих вопросах последнее слово остается за Мэтью Арнольдом. Однако, открыв его наудачу, всегда думаешь, что хорошо бы вот это слово и было последним. Я бы мог сочинить такую брошюру со знанием дела: ведь именно чтение французских поэтов побудило меня неустанно искать переживаний, чреватых отчаянием, столь ценимым мною в литературе. Дез Эссент в книге Гюисманса хранил под стеклом три стихотворения Бодлера: «La Mort des Amants» [63], «Anywhere Out of the World» [64] и «L'Ennemi» [65]. В них заключена вся современная история чувства; именно под влиянием бодлеровского страдальческого благозвучия я впервые принялся исследовать тайные закоулки мира.
С Шерардом и кое-кем из молодых французских поэтов мы стали посещать самые сомнительные заведения и смешиваться на улицах с публикой из низов. В Лондоне и Америке этот мир был мне совершенно незнаком, и первое столкновение с ним в Париже пробудило во мне тягу к еще более сильным и необузданным наслаждениям. Я был подобен Пасифае, увидевшей чудовище и жаждавшей увидеть его снова. Париж рисовался моему воображению одновременно Вавилоном и Парнасом; это было море, из которого мне могло явиться божество, но пока что я не прочь был утонуть в его водах.
Мы заглядывали в дальние закоулки, где процветала сафическая любовь, где молодые люди обоего пола предлагали себя на продажу. Разумеется, я только смотрел на все со стороны: тогда я еще был слишком напуган. Но я чувствовал в себе такое сильное влечение ко всему подобному, что в конце концов мне пришлось спасаться бегством от бродивших в моем сердце диковинных страстей. Я решил уехать из Парижа. Слишком много в нем было тех, кто, вкусив лотоса, впал в беспамятство или отчаяние. С юношеской самонадеянностью я думал, что в любом случае сохраню себя в целости, и я полагал также, что, обогатившись знанием о запретном, я теперь могу вернуться в Англию, где меня ждет слава.
Я приехал в Париж в том примечательном состоянии духа, которое называется ученичеством. Я всегда полагал, что найти себя можно только в общении с другими, а уж созревающему художнику и подавно совершенно необходимо быть рядом с другими художниками. И я стал искать встреч со всеми и каждым; сборник стихотворений служил мне достаточной рекомендацией. Я мог показаться дерзким, но то была высокая дерзость; отряхнув с ног прах Англии, я зашагал быстрее и легче.
В те абрикосово-золотистые дни в парижских кафе можно было встретить всех без исключения молодых поэтов – точнее, всех, считавших себя молодыми. Ставя французских писателей выше себя, я с искренним рвением включился в то, что считал великим движением в литературе и искусстве. Ближе всех я сошелся с Барбе д'Оревильи. Он занимал отвратительную комнату на улице Русле, недалеко от дома, в котором теперь живет Морис. Когда я пришел к нему в первый раз, он предстал передо мной в халате из сомнительного шелка и, обведя рукой пустую грязную комнату, провозгласил: «Я отправил домашнюю утварь за город». Только истинному художнику под силу разделаться с действительностью одним царственным жестом.
В кафе «Сенакль» я часто видел Верлена – он казался мне этаким Силеном, вылепленным из масла. Первая наша встреча произошла, когда ему на день разрешили отлучиться из больницы, – там его, надо полагать, освобождали от непрошеных даров Венеры. Он показал мне язву на ноге и ухмыльнулся. Мне стало не по себе – физическое уродство всегда было мне отвратительно, – и впоследствии я его избегал, а он, напротив, всегда ко мне подсаживался и заигрывал со мной, словно нас связывали какие-то тайные узы.
Порой я встречал его у Малларме на улице де Ром. Я прекрасно помню свой первый визит туда – воистину это смахивало на спиритический сеанс. Прослышав, что я еду в Париж, Уистлер попытался было восстановить Малларме против меня – смешной человек. Когда стало ясно, что Малларме, этот мэтр поэзии, этот чародей слова, конечно же, будет рад меня видеть, Уистлер послал ему телеграмму: «WILDE VIENDRA CHEZ VOUS. SERREZ L'ARGENTERIE» [57]. Я придал черты Уистлера одному из своих персонажей. Когда я ему об этом сказал, он вообразил, что это лорд Генри Уоттон. Я же имел в виду Замечательную Ракету.
Тот первый вечер у Малларме прошел для меня довольно успешно. Мой французский, как мне говорили, звучит несколько вычурно и литературно, но в компании равных я чувствовал, что меня понимают с полуслова; думаю, если бы я и вовсе сидел закрыв рот, я все равно был бы понят. Малларме был бесконечно учтив и доброжелателен, говорил медленно, как и пристало поэту, но произносил слова с необыкновенной отчетливостью. Тогда только-только были опубликованы «Contes cruels» [58] – сейчас их только-только начинают читать, – и я помню, с каким восторгом говорил мне Малларме об этой чудесной книге, в которой собраны «les tristesses, la solitude, les deboires» [59]. Его голос был подобен дальнему звуку колокола.
Тихая неспешная речь, темная, богато украшенная мебель – все это действовало на чувства, приводя их в странное оцепенение, в котором только Искусство и его сокровища казались стоящими внимания. Там был и румяный Флобер с усами викинга. Очень характерно, что он восхищался Калибаном. Во многих великих художниках меня поражала внешняя незначительность – казалось, они не сознают собственного величия. Флобер писал чрезвычайно холодно, и это такой холод, который жжет пуще любого огня, – именно так средневековые мистики представляли себе объятия дьявола. Но послушаешь его – мясник, да и только. Я часто думаю, какие великие произведения я создал бы, будь моя любовь к искусству сильнее любви к славе и успеху. Я готов повторить слова Андреа дель Сарто из чудесного стихотворения Браунинга:
Ах, если б я был в двух обличьях,
Я и не я, – тогда б весь мир был наш!..
[60]
Вышло же так, что моя личность погубила творчество – вот неискупимый грех моей жизни. Даже в первые парижские месяцы пристрастие к славе и роскоши отвлекало меня от истинных творцов, у ног которых я должен был бы сидеть, ловя каждое слово. Вместо этого я жил в фиакрах и ресторанах; меня чествовали в салонах баронессы Деланд и принцессы Монакской, этой странной сирены без голоса и уж точно без всякого острова. Я провожал Сару Бернар от ее уборной до самой сцены, и сладко-пьянящий запах успеха, весь этот пурпур и злато влекли меня к себе неудержимо. В обществе поэтов и художников часть моей души как бы бездействовала; отмеченный судьбой, я стоял от них особняком. Но с Сарой мы были равны, и я воображал, что могу, как она, покорить весь мир; пышные приемы, обеды, роскошная жизнь знаменитости – вот к чему я всей душой стремился.
В те дни я делил свои восторги с Робертом Шерардом – молодым англичанином, с которым я познакомился на одном из обедов. Он выглядел падшим ангелом; за прошедшие с тех пор годы он, разумеется, пал окончательно и пытается увлечь за собой друзей. Но тогда его переполняли великолепные мечты, и так как он вдобавок был великолепно юн, он произвел на меня сильное впечатление.
Однажды я рассказал ему, что три моих любимейших литературных персонажа – это Жюльен Сорель, Люсьен де Рюбампре и я сам. Как де Рюбампре, я хотел «d'etre celйbrй et d'кtre aimй» [61], и, как Сорель, я в тоске порой вопрошал: «Pourquoisuis-je rnoi?» [62] Я очень хорошо помню одну вечернюю прогулку с Робертом по набережной Сены, когда я взахлеб рассказывал ему о последних часах Сореля в тюремной камере – о том, каким туманом слов он был окутан, о том, что в отчаянные предсмертные минуты он слышал внутри себя одни только обрывки фраз из любимых книг, сформировавших его характер. Люсьен повесился, Жюльену отрубили голову. «Но говорю вам, Роберт, – заявил я, – то были не жизни, а жития святых».
В те дни я с восхищением думал о Чаттертоне, По и Бодлере, об их жуткой судьбе – ведь молодость играет с огнем, сама того не понимая. Смерть Чаттертона и сейчас трогает меня до слез; ему едва хватало на горбушку хлеба, но он знал, какая посмертная слава его ждет, – этот странный хрупкий юноша, столь щедрый в своем творчестве, что он с легким сердцем писал под чужими именами. Эта смерть – величайшее несчастье восемнадцатого века, не считая стихов Попа.
Если от Чаттертона исходит печальная музыка человеческой надежды, то судьба По – чудовищная насмешка богов, давших людям орудия пытки, которыми они рвут на части себя же самих. Вглядываясь в бездну, я со странным восторгом смотрел на разбитые вдребезги или перекореженные человеческие души. Вдвоем с Шерардом я приходил на улицу де ла Вьей Лантерн, где повесился де Нерваль; каждый камень мостовой здесь был для меня святыней. Словно мы пришли к алтарю, где пролилась кровь жертвенного агнца. Шерард этого не понимал – он был слишком романтичен, чтобы чувствовать всю неотвратимость рока. Как-то раз, помнится, мы пришли к Морису Роллина, и он принялся читать монолог Троппмана, этот мрачный гротеск. Он завывал и изрыгал проклятия, топая ногами изо всей силы. Шерард испуганно на меня поглядывал. Я же был в восторге – я видел безумный танец раненого художника, слышал вопль отчаяния и гнева, к которому мне хотелось присоединить и свой голос.
К моему удивлению, никто еще не написал популярную брошюру о влиянии поэзии на жизнь – считают, видимо, что в этих вопросах последнее слово остается за Мэтью Арнольдом. Однако, открыв его наудачу, всегда думаешь, что хорошо бы вот это слово и было последним. Я бы мог сочинить такую брошюру со знанием дела: ведь именно чтение французских поэтов побудило меня неустанно искать переживаний, чреватых отчаянием, столь ценимым мною в литературе. Дез Эссент в книге Гюисманса хранил под стеклом три стихотворения Бодлера: «La Mort des Amants» [63], «Anywhere Out of the World» [64] и «L'Ennemi» [65]. В них заключена вся современная история чувства; именно под влиянием бодлеровского страдальческого благозвучия я впервые принялся исследовать тайные закоулки мира.
С Шерардом и кое-кем из молодых французских поэтов мы стали посещать самые сомнительные заведения и смешиваться на улицах с публикой из низов. В Лондоне и Америке этот мир был мне совершенно незнаком, и первое столкновение с ним в Париже пробудило во мне тягу к еще более сильным и необузданным наслаждениям. Я был подобен Пасифае, увидевшей чудовище и жаждавшей увидеть его снова. Париж рисовался моему воображению одновременно Вавилоном и Парнасом; это было море, из которого мне могло явиться божество, но пока что я не прочь был утонуть в его водах.
Мы заглядывали в дальние закоулки, где процветала сафическая любовь, где молодые люди обоего пола предлагали себя на продажу. Разумеется, я только смотрел на все со стороны: тогда я еще был слишком напуган. Но я чувствовал в себе такое сильное влечение ко всему подобному, что в конце концов мне пришлось спасаться бегством от бродивших в моем сердце диковинных страстей. Я решил уехать из Парижа. Слишком много в нем было тех, кто, вкусив лотоса, впал в беспамятство или отчаяние. С юношеской самонадеянностью я думал, что в любом случае сохраню себя в целости, и я полагал также, что, обогатившись знанием о запретном, я теперь могу вернуться в Англию, где меня ждет слава.
3 сентября 1900г.
Вчера вечером в «Пье нуар» ко мне подошел изрядно выпивший Роберт Шерард и заявил, что собирается писать мою биографию.
– Я прославлю твое имя, Оскар, – сказал он.
– Мое имя, Бобби, и так уже ославлено сверх меры.
Я говорил с ним несколько сухо – как всегда по вечерам, он был не слишком интересен. Он, видите ли, хочет написать биографию, которая объяснит миру мои поступки и откроет ему мое истинное лицо.
– Твоя защита окончательно погубит мою репутацию, – возразил я. Но он, как обычно, пропустил это мимо ушей.
– Ты помнишь наши давние дни в Париже, когда мы вместе читали По и Чаттертона?
– Да ничего я не помню, Роберт. Если ты упорствуешь в своем нелепом намерении, тебе следует понять простую вещь: жизнь художника определяется не тем, что он помнит, а тем, что забывает.
– Можешь ты хоть к чему-нибудь отнестись серьезно, Оскар?
– Видишь ли, Роберт, я слыхал, что Платон умер с фарсами Софрона под подушкой. А у меня вот ты вместо них.
Пошатываясь, он побрел прочь, ведомый незримой рукой абсента; надеюсь, я никогда больше его не увижу.
После таких вот встреч я особенно остро чувствую, что тщета у меня на роду написана. Порой я вынужден вглядываться в свою судьбу, подобно Регулу, которому отрезали веки, так что ему пришлось смотреть на солнце, пока не высохли глаза. И я, которого богиня успеха когда-то удостоила поцелуя, теперь валяюсь в непотребных местах в обществе одних лишь призраков былого. Каждый мой взлет нес в себе зерно падения, и жизнь моя непрестанно раскачивалась на коленях богов. В дни моей славы я был столь удачлив, что порой испытывал ужас. И все же я в упоении мчался навстречу судьбе, не желая знать, что я – ее жертва. Я был быком, которого откармливали цветами, готовя к закланию.
В «Дориане Грее» я однажды написал: «Сказать о чем-то значит заставить это осуществиться»; потом я вычеркнул эту фразу. Я скрыл ее от мира, ибо в ней была заключена одна из моих художнических тайн. Как ни удивительно, во всем, что я писал, можно увидеть пророчество о моей судьбе. Все пережитое мной – вплоть до прекрасного весеннего дня, когда я был вызволен из тюремной зимы, – где-нибудь да упомянуто в моих книгах. Я видел Немезиду и сам накинул ее сеть себе на плечи. Кажется, я уже писал о том, как в юности меня водили к голуэйской гадалке, читавшей по моей руке. И хотя в вихре мальчишеских удовольствий я забыл о ее предсказаниях, я и тогда понимал, что история моей жизни уже написана и, что бы я ни делал и ни говорил, я не властен изменить ее даже на йоту.
Всю жизнь я то и дело обращался к трактатам по магии, хиромантии и каббалистике в надежде, что они помогут мне разгадать обволакивающую меня тайну. Я читал и «Химическое бракосочетание» Андрея, этот ядовитый цветок немецкой литературы барокко, и «Секреты» Веккеруса, и «Artis Cabalisticae» [66] Джона Писториуса. В этом болезненном угаре, когда судьба сбрасывала покров со своих тайн, меня успокаивал только девиз Парацельса: «Не ищи другого лица, если имеешь свое».
К тому же я постоянно советовался с секретарями богов – хиромантами или, как Бози их называет, хироманниками, которым наша цивилизация придает столь большое значение, что их постоянно можно видеть на званых обедах, хотя там-то как раз собираются люди, знающие свою судьбу наперед. На одном из неофициальных «вечеров» у леди Колин Кэмпбелл мне предсказывал судьбу Кайеро. Я просунул ему руку сквозь занавеску, так что он не мог видеть моего лица. Как всегда, я дрожал от нетерпения; в подобные минуты я чувствовал, что вся моя прошедшая жизнь ничего не значит и мне предстоит родиться заново. «Левая рука, – проговорил Кайеро, – рука короля. Правая – тоже рука короля, но такого, который сам себя отправит в изгнание». Все потом спрашивали, что он мне сказал, но я не мог вымолвить ни слова. В конце вечера, когда он появился из-за занавески, как персонаж какой-нибудь мелодрамы в театре Аделфи, я не в силах был ни взглянуть на него, ни подойти к нему. Но мы все же встретились глазами, и я прочитал в его взгляде любопытство. Этот случай побудил меня написать «Преступление лорда Артура Сэвила», где хиромант видит на чужой ладони невероятное предвестие своей собственной смерти. Эта вещь – мой ответ Судьбе, моя над ней насмешка.
И все же я не могу с ней совладать. В переломные моменты жизни я всегда обращался к тем, кто обладает знанием. В Лондоне я не раз бывал у миссис Робинсон, и перед самым судом я написал ей письмо. Она предрекла мне успех – но боги жестокосерды. Только в прошлом году я решился подразнить их еще раз и услышал в ответ их дикий хохот. С Мором Эйди мы пошли к знаменитой здешней гадалке. Она осмотрела мою ладонь и безукоризненно вежливым тоном сказала: «Я крайне удивлена. По вашей линии жизни получается, что вы умерли два года назад».
Я до сих пор ношу кольцо со скарабеем. Вскоре после возвращения из Парижа я как-то шел по Холиуэлл-лейн – узкой улочке, полной магазинов, торгующих всякими редкостями и старыми книгами. Я стоял в одном из них, разглядывая какие-то уродливые стеклянные безделушки, когда вошел запыхавшийся молодой человек и обратился к хозяину. Это был парень из простонародья – он сказал, что потрошит рыбу на Биллингсгейтском рынке. Почему-то я стал прислушиваться. «Поглядите, что я на рынке подобрал, – сказал он, – стоит это что-нибудь или нет?» – и он вынул кольцо, с которым я не расстаюсь по сей день. Хозяин осмотрел находку и, будучи человеком недалеким, предложил ему шиллинг. Молодой человек обиделся и вышел из магазина.
Я последовал за ним и попросил показать кольцо; он протянул его мне. С первого взгляда я оценил этот волшебный зеленый камень и предложил парню пять фунтов, которые тот с благодарностью принял. «Где ты его нашел, объясни поточнее», – попросил я. "Я говорил тому господину – на полу. – И он рассмеялся:
– У рыбы, что ли, в брюхе лежало". Эта вещица – одна из самых мне дорогих. Я показывал ее Джону Фарреллу, египтологу из Британского музея, и он заверил меня, что хозяин кольца занимал высокое положение в Египетском государстве. Я не стал рассказывать ему историю этой находки – она прозвучала бы слишком литературно. Но необычайное происхождение кольца не давало мне покоя, и я воображал, что, как золотой жук у Эдгара По, оно приведет меня к огромному богатству – богатству, танцующему на задних лапках перед насилием и смертью. Воистину эта вещица наделила меня таким же, как у По, томительно-сладким чувством судьбы, из-за чего в Лондоне, куда я только-только приехал, у меня вдруг открылись глаза на жизнь дна. Подобно По, я ощущал зов пропасти, и мне мерещилась картина падения; кончилось тем, что я кинулся в эту пропасть и разбился вдребезги.
– Я прославлю твое имя, Оскар, – сказал он.
– Мое имя, Бобби, и так уже ославлено сверх меры.
Я говорил с ним несколько сухо – как всегда по вечерам, он был не слишком интересен. Он, видите ли, хочет написать биографию, которая объяснит миру мои поступки и откроет ему мое истинное лицо.
– Твоя защита окончательно погубит мою репутацию, – возразил я. Но он, как обычно, пропустил это мимо ушей.
– Ты помнишь наши давние дни в Париже, когда мы вместе читали По и Чаттертона?
– Да ничего я не помню, Роберт. Если ты упорствуешь в своем нелепом намерении, тебе следует понять простую вещь: жизнь художника определяется не тем, что он помнит, а тем, что забывает.
– Можешь ты хоть к чему-нибудь отнестись серьезно, Оскар?
– Видишь ли, Роберт, я слыхал, что Платон умер с фарсами Софрона под подушкой. А у меня вот ты вместо них.
Пошатываясь, он побрел прочь, ведомый незримой рукой абсента; надеюсь, я никогда больше его не увижу.
После таких вот встреч я особенно остро чувствую, что тщета у меня на роду написана. Порой я вынужден вглядываться в свою судьбу, подобно Регулу, которому отрезали веки, так что ему пришлось смотреть на солнце, пока не высохли глаза. И я, которого богиня успеха когда-то удостоила поцелуя, теперь валяюсь в непотребных местах в обществе одних лишь призраков былого. Каждый мой взлет нес в себе зерно падения, и жизнь моя непрестанно раскачивалась на коленях богов. В дни моей славы я был столь удачлив, что порой испытывал ужас. И все же я в упоении мчался навстречу судьбе, не желая знать, что я – ее жертва. Я был быком, которого откармливали цветами, готовя к закланию.
В «Дориане Грее» я однажды написал: «Сказать о чем-то значит заставить это осуществиться»; потом я вычеркнул эту фразу. Я скрыл ее от мира, ибо в ней была заключена одна из моих художнических тайн. Как ни удивительно, во всем, что я писал, можно увидеть пророчество о моей судьбе. Все пережитое мной – вплоть до прекрасного весеннего дня, когда я был вызволен из тюремной зимы, – где-нибудь да упомянуто в моих книгах. Я видел Немезиду и сам накинул ее сеть себе на плечи. Кажется, я уже писал о том, как в юности меня водили к голуэйской гадалке, читавшей по моей руке. И хотя в вихре мальчишеских удовольствий я забыл о ее предсказаниях, я и тогда понимал, что история моей жизни уже написана и, что бы я ни делал и ни говорил, я не властен изменить ее даже на йоту.
Всю жизнь я то и дело обращался к трактатам по магии, хиромантии и каббалистике в надежде, что они помогут мне разгадать обволакивающую меня тайну. Я читал и «Химическое бракосочетание» Андрея, этот ядовитый цветок немецкой литературы барокко, и «Секреты» Веккеруса, и «Artis Cabalisticae» [66] Джона Писториуса. В этом болезненном угаре, когда судьба сбрасывала покров со своих тайн, меня успокаивал только девиз Парацельса: «Не ищи другого лица, если имеешь свое».
К тому же я постоянно советовался с секретарями богов – хиромантами или, как Бози их называет, хироманниками, которым наша цивилизация придает столь большое значение, что их постоянно можно видеть на званых обедах, хотя там-то как раз собираются люди, знающие свою судьбу наперед. На одном из неофициальных «вечеров» у леди Колин Кэмпбелл мне предсказывал судьбу Кайеро. Я просунул ему руку сквозь занавеску, так что он не мог видеть моего лица. Как всегда, я дрожал от нетерпения; в подобные минуты я чувствовал, что вся моя прошедшая жизнь ничего не значит и мне предстоит родиться заново. «Левая рука, – проговорил Кайеро, – рука короля. Правая – тоже рука короля, но такого, который сам себя отправит в изгнание». Все потом спрашивали, что он мне сказал, но я не мог вымолвить ни слова. В конце вечера, когда он появился из-за занавески, как персонаж какой-нибудь мелодрамы в театре Аделфи, я не в силах был ни взглянуть на него, ни подойти к нему. Но мы все же встретились глазами, и я прочитал в его взгляде любопытство. Этот случай побудил меня написать «Преступление лорда Артура Сэвила», где хиромант видит на чужой ладони невероятное предвестие своей собственной смерти. Эта вещь – мой ответ Судьбе, моя над ней насмешка.
И все же я не могу с ней совладать. В переломные моменты жизни я всегда обращался к тем, кто обладает знанием. В Лондоне я не раз бывал у миссис Робинсон, и перед самым судом я написал ей письмо. Она предрекла мне успех – но боги жестокосерды. Только в прошлом году я решился подразнить их еще раз и услышал в ответ их дикий хохот. С Мором Эйди мы пошли к знаменитой здешней гадалке. Она осмотрела мою ладонь и безукоризненно вежливым тоном сказала: «Я крайне удивлена. По вашей линии жизни получается, что вы умерли два года назад».
Я до сих пор ношу кольцо со скарабеем. Вскоре после возвращения из Парижа я как-то шел по Холиуэлл-лейн – узкой улочке, полной магазинов, торгующих всякими редкостями и старыми книгами. Я стоял в одном из них, разглядывая какие-то уродливые стеклянные безделушки, когда вошел запыхавшийся молодой человек и обратился к хозяину. Это был парень из простонародья – он сказал, что потрошит рыбу на Биллингсгейтском рынке. Почему-то я стал прислушиваться. «Поглядите, что я на рынке подобрал, – сказал он, – стоит это что-нибудь или нет?» – и он вынул кольцо, с которым я не расстаюсь по сей день. Хозяин осмотрел находку и, будучи человеком недалеким, предложил ему шиллинг. Молодой человек обиделся и вышел из магазина.
Я последовал за ним и попросил показать кольцо; он протянул его мне. С первого взгляда я оценил этот волшебный зеленый камень и предложил парню пять фунтов, которые тот с благодарностью принял. «Где ты его нашел, объясни поточнее», – попросил я. "Я говорил тому господину – на полу. – И он рассмеялся:
– У рыбы, что ли, в брюхе лежало". Эта вещица – одна из самых мне дорогих. Я показывал ее Джону Фарреллу, египтологу из Британского музея, и он заверил меня, что хозяин кольца занимал высокое положение в Египетском государстве. Я не стал рассказывать ему историю этой находки – она прозвучала бы слишком литературно. Но необычайное происхождение кольца не давало мне покоя, и я воображал, что, как золотой жук у Эдгара По, оно приведет меня к огромному богатству – богатству, танцующему на задних лапках перед насилием и смертью. Воистину эта вещица наделила меня таким же, как у По, томительно-сладким чувством судьбы, из-за чего в Лондоне, куда я только-только приехал, у меня вдруг открылись глаза на жизнь дна. Подобно По, я ощущал зов пропасти, и мне мерещилась картина падения; кончилось тем, что я кинулся в эту пропасть и разбился вдребезги.
4 сентября 1900г.
Сегодня утром я проснулся от головной боли и, с усилием приподняв голову с подушки, увидел на ней все, что вытекло за ночь у меня из уха. Теперь-то я к этому привык, но в первый раз вид крови и слизи потряс меня – жизнь начала из меня уходить в буквальном смысле; ныне же я так слаб и болен, что у меня нет сил оплакивать каждую новую стадию своего угасания. Я лишь наблюдаю за ним с некоторым интересом.
Ухо я повредил в Уондсвортской тюрьме. Из-за общей слабости и угнетенного состояния меня все время держали в камере, пока тюремный врач, осмотрев меня, не предписал выходить на прогулку. «Это вам поможет, – сказал он. – Перестанете все время копаться в самом себе». Тех, кто работает в средоточиях зла, отличает особая банальность мышления. И вот меня повели вниз по железным ступеням, потом через железную лестничную площадку, и, наконец, я приблизился к двери, выходившей на тюремный двор. Я увидел дневной свет, увидел ходивших по двору заключенных. В камере я мог плакать наедине с собой; но здесь свет пронзил меня, словно клинок, и я упал как подкошенный. Падая, я изуродовал себе ухо, и оно стало постоянным напоминанием о тюрьме, стигматом, кровоточащим не раз в году, а каждую ночь. Сейчас прерываюсь: боль такая сильная, что надо опять послать за маленьким еврейским доктором.
Ухо я повредил в Уондсвортской тюрьме. Из-за общей слабости и угнетенного состояния меня все время держали в камере, пока тюремный врач, осмотрев меня, не предписал выходить на прогулку. «Это вам поможет, – сказал он. – Перестанете все время копаться в самом себе». Тех, кто работает в средоточиях зла, отличает особая банальность мышления. И вот меня повели вниз по железным ступеням, потом через железную лестничную площадку, и, наконец, я приблизился к двери, выходившей на тюремный двор. Я увидел дневной свет, увидел ходивших по двору заключенных. В камере я мог плакать наедине с собой; но здесь свет пронзил меня, словно клинок, и я упал как подкошенный. Падая, я изуродовал себе ухо, и оно стало постоянным напоминанием о тюрьме, стигматом, кровоточащим не раз в году, а каждую ночь. Сейчас прерываюсь: боль такая сильная, что надо опять послать за маленьким еврейским доктором.