Морис вчера привел Роуленда Стронга – журналиста, воспылавшего ко мне любопытством. Странно: наихудшие вещи всегда говорятся с наилучшими намерениями. Стронг всерьез предложил мне, «чтобы было чем себя занять» (бессмертная фраза!), взяться за литературную историю своего времени. Я ответил, что время ломаного гроша не стоит. Но ведь я мог бы написать о своих современниках? У меня нет современников, сказал я, только предшественники. Он удалился изрядно обескураженный, ибо я не выполнил первейшей обязанности больного – ободрять посетителей. Как бы то ни было, его предложение смехотворно: оглядывая годы, в которые я жил и работал, я не вижу никакой истории, а только цепь случайностей – иные со смертельным исходом.
Мое поколение разрывалось между миссис Браунинг и миссис Гранди [95]: – это пустыня, где можно отыскать только диковинные обломки. Меня никогда особенно не интересовали труды современников, и я терпеть не могу манеру критиков в любом явлении искать хорошую сторону. Из художников своего времени я больше всего восхищался Бердслеем, хотя он не понимал меня совершенно. Это был enfant terrible [96], играющий в чудовищные игры со взрослыми страстями, воплощение невинности и похоти, Приап с требником в руке. Еще я ценил Даусона. Бедный Даусон. Он мертв уже. У него была врожденная болезнь, своего рода размягченность сердца. Она-то и его самого погубила, и его поэзию.
Нет, настоящие художники моего времени уже превратились в туманные фигуры прошлого. Пейтер и Рёскин в могиле; Теннисон и Браунинг – тоже, и не знаю, окажутся ли их труды долговечнее подражаний. Суинберн и Мередит еще влачат свой век, но ушли в тень. Никто не пришел занять их место, и вряд ли кто-нибудь придет в будущем. Занять его мог я, но я предал свой дар и, по слабости характера, не нашел достойного предмета, чтобы новым творением искупить грех.
Как и все в наше время, упадок произошел слишком быстро, чтобы его увидели и осознали. Понадобилось целых четыре столетия, чтобы величественная латинская проза Клавдиана и Руфилия сменилась увядшим диалектом святого Бонифация и святого Альдхельма. Но англичанин, если уж берется что-нибудь разрушить, работает бесшумно и споро: выразительные средства языка погибли при жизни одного поколения. Мы так быстро получили вместо Теннисона – Киплинга, вместо Мередита – Уэллса, что даже те, кто по роду занятий обязан видеть разницу, ничего не заметили.
Но, как гаснущая звезда, английская проза дала последнюю вспышку – во мне, в Лайонеле Джонсоне и в Пейтере. Мы, впрочем, были в искусстве одиночками, и в этом наше несчастье. Как Гюисманс и Метерлинк, мы видели только призраки вещей, бледные химеры, тень розы на водной глади. Опять эта боль.
18 октября 1900г.
28 октября 1900г.
11 ноября 1990г.
12 ноября 1900г.
14 ноября 1900г.
16 ноября 1900г.
17 ноября 1900г.
19 ноября 1900г.
22 ноября 1900г.
24 ноября 1900г.
Слова Оскара Уайльда, записанные Морисом Гилбертом.
26.11.1900
27.11.1900
28.11.1900
29.11.1900
30.11.1900
Он начинает бредить но я все равно буду записывать потому что он всегда говорит удивительные вещи
Жаркое было лето правда Я хотел сегодня утром взять экипаж но он сказал слишком далеко. Знаешь, когда нашли тело Христа Не понял, что он дальше сказал и потом я опять буду царствовать в литературе и в жизни правда мама? смеется Я знал что произведу сенсацию больше ничего
Мое поколение разрывалось между миссис Браунинг и миссис Гранди [95]: – это пустыня, где можно отыскать только диковинные обломки. Меня никогда особенно не интересовали труды современников, и я терпеть не могу манеру критиков в любом явлении искать хорошую сторону. Из художников своего времени я больше всего восхищался Бердслеем, хотя он не понимал меня совершенно. Это был enfant terrible [96], играющий в чудовищные игры со взрослыми страстями, воплощение невинности и похоти, Приап с требником в руке. Еще я ценил Даусона. Бедный Даусон. Он мертв уже. У него была врожденная болезнь, своего рода размягченность сердца. Она-то и его самого погубила, и его поэзию.
Нет, настоящие художники моего времени уже превратились в туманные фигуры прошлого. Пейтер и Рёскин в могиле; Теннисон и Браунинг – тоже, и не знаю, окажутся ли их труды долговечнее подражаний. Суинберн и Мередит еще влачат свой век, но ушли в тень. Никто не пришел занять их место, и вряд ли кто-нибудь придет в будущем. Занять его мог я, но я предал свой дар и, по слабости характера, не нашел достойного предмета, чтобы новым творением искупить грех.
Как и все в наше время, упадок произошел слишком быстро, чтобы его увидели и осознали. Понадобилось целых четыре столетия, чтобы величественная латинская проза Клавдиана и Руфилия сменилась увядшим диалектом святого Бонифация и святого Альдхельма. Но англичанин, если уж берется что-нибудь разрушить, работает бесшумно и споро: выразительные средства языка погибли при жизни одного поколения. Мы так быстро получили вместо Теннисона – Киплинга, вместо Мередита – Уэллса, что даже те, кто по роду занятий обязан видеть разницу, ничего не заметили.
Но, как гаснущая звезда, английская проза дала последнюю вспышку – во мне, в Лайонеле Джонсоне и в Пейтере. Мы, впрочем, были в искусстве одиночками, и в этом наше несчастье. Как Гюисманс и Метерлинк, мы видели только призраки вещей, бледные химеры, тень розы на водной глади. Опять эта боль.
18 октября 1900г.
Какое-то время не писал. Не могу ни спать, ни думать. Мне сказали, что через четыре дня операция – в ухе у меня гнойник, который будет действовать на мозг. Я послал телеграмму Робби. Боюсь страшно. Я хочу жить. Так много еще осталось сказать. Морис несет суп – надеюсь, он не сам его стряпал.
28 октября 1900г.
На днях оперировали. Врач обещает полное выздоровление. Сегодня писать не могу.
11 ноября 1990г.
Совсем позабыл про эту тетрадку. Но сейчас мне есть что сказать, вот и поговорю с ней.
Кое-что случилось – кое-что окончательное. Операция не уничтожила боль, она просто загнала ее вглубь, и я каждое утро, проснувшись, судорожно искал ее в себе. Но сегодня я понял, что боль наконец взяла верх. Я страшно одряхлел, и мне не нужно зеркала, чтобы это увидеть, – тело говорит само за себя. Я чувствую, что гнию заживо, – вот хочу закричать и не могу. Я и пишу-то с большим трудом. Морис кладет тетрадку около моей кровати. Я во всем теперь завишу от Мориса: он сидит со мной и, когда я не сплю, читает мне. Он хотел начать «Джуда Незаметного», но я упросил его этого не делать. На смертном одре и так хватает ужасов.
Кое-что случилось – кое-что окончательное. Операция не уничтожила боль, она просто загнала ее вглубь, и я каждое утро, проснувшись, судорожно искал ее в себе. Но сегодня я понял, что боль наконец взяла верх. Я страшно одряхлел, и мне не нужно зеркала, чтобы это увидеть, – тело говорит само за себя. Я чувствую, что гнию заживо, – вот хочу закричать и не могу. Я и пишу-то с большим трудом. Морис кладет тетрадку около моей кровати. Я во всем теперь завишу от Мориса: он сидит со мной и, когда я не сплю, читает мне. Он хотел начать «Джуда Незаметного», но я упросил его этого не делать. На смертном одре и так хватает ужасов.
12 ноября 1900г.
Я сказал санитару, который ежедневно приходит перевязывать мне ухо, что не надеюсь на выздоровление. Он ничего не ответил, только ухмыльнулся; глупо было ожидать от него какого-либо сочувствия моему состоянию – он такой же, как все санитары. Я бы не имел ничего против смерти, если бы ее свита не была так безобразна. Когда в прошлом году мне вырывали зуб, вид щипцов и газового насоса не возымел на меня никакого действия. Но дантист был ужасен – едва взглянув на него, я принялся умолять дать мне обезболивающее.
14 ноября 1900г.
Меня сносит назад, словно течением. Когда-то я любил плавать, но теперь уж увольте. Только по мелочам я могу судить о смысле того, что со мной происходит. Вчера получил безумное письмо от молодого человека, толи Каули, то ли Кроули [97]. В конце он уверяет меня, что я буду жить вечно. Это ему «открылось». Я никогда не доверял откровениям – от них несет пессимизмом. Надо прерваться: слышу шаги на лестнице. Если это не Смерть, то наверняка Морис.
16 ноября 1900г.
Писал я или нет, что ходил на Выставку? Это было весной. В американском отделе меня узнали – там-то я, пожалуй, мог сойти за диковинный экспонат, один из многих, – и ко мне обратился молодой человек. Он попросил меня сказать что-нибудь в говорящую машину Эдисона. Сама машина предпочла отмалчиваться, как поступают теперь со мной почти все. Прочитав несколько строк из «Баллады», я внезапно похолодел. Я ощутил дыхание смерти. Это место и эта машина не имели ничего общего с моей эпохой.
Я не ропщу. Я и так повидал слишком много. Газеты пишут, что мы живем в «переходный период», и на этот раз они, может быть, правы. Старое разбито вдребезги, и никто, даже журналисты, не знает, что идет ему на смену. Может быть, я-то и был вестником новой эпохи? Ведь я провозглашал то, чего мое поколение не ведало, – что каждый человек должен стать совершенным. Но меня не понимали и продолжали совершенствовать велосипеды. Вот уж действительно железный век.
Теперь уже поздно. Если я чем-то стал, то – предостережением. Моя трагедия открыла мне, что все искусственное разваливается, – и этот искусственный мир рухнет в свой черед и окажется лицом к лицу с собственной пустотой, как я в тюремной камере. И хотя мой собственный век раздавил меня, я выше его по крайней мере в одном отношении: я знаю, что гибель моя закономерна.
Хозяин гостиницы (не могу припомнить его имя) спросил меня, как считать: что сейчас первый год двадцатого века или что последний год девятнадцатого. Я посоветовал ему спросить у своих детей. Если кто знает, то лишь они.
Я не ропщу. Я и так повидал слишком много. Газеты пишут, что мы живем в «переходный период», и на этот раз они, может быть, правы. Старое разбито вдребезги, и никто, даже журналисты, не знает, что идет ему на смену. Может быть, я-то и был вестником новой эпохи? Ведь я провозглашал то, чего мое поколение не ведало, – что каждый человек должен стать совершенным. Но меня не понимали и продолжали совершенствовать велосипеды. Вот уж действительно железный век.
Теперь уже поздно. Если я чем-то стал, то – предостережением. Моя трагедия открыла мне, что все искусственное разваливается, – и этот искусственный мир рухнет в свой черед и окажется лицом к лицу с собственной пустотой, как я в тюремной камере. И хотя мой собственный век раздавил меня, я выше его по крайней мере в одном отношении: я знаю, что гибель моя закономерна.
Хозяин гостиницы (не могу припомнить его имя) спросил меня, как считать: что сейчас первый год двадцатого века или что последний год девятнадцатого. Я посоветовал ему спросить у своих детей. Если кто знает, то лишь они.
17 ноября 1900г.
Ведь правда, трудно себе представить, что частица того, что я говорю и делаю, переживет меня? А может быть, я стану новым святым Прокопием, чьи муки так чудесно возрастали от пересказа к пересказу, что в конце концов его останки приобрели способность исцелять больных и делать слепых зрячими? Чудотворными были, конечно, сами легенды, а не кости.
Анатоль Франс пишет, что в Риме на саркофаге одного христианского мученика высечена надпись: «Если кто нарушит покой этой гробницы, пусть этот грешник умрет из своих людей последним». Я изведал всю тяжесть этого проклятия – но и удивительное освобождение, которое оно несет с собой. Теперь мне пора спать. Я странно отрешен от того, что пишу, как будто пером водит чужая рука, образы рождаются в чужом воображении. Скоро придется просить Мориса за мной записывать; без сомнения, он исказит мои последние часы до неузнаваемости, и тогда преображение станет полным.
Анатоль Франс пишет, что в Риме на саркофаге одного христианского мученика высечена надпись: «Если кто нарушит покой этой гробницы, пусть этот грешник умрет из своих людей последним». Я изведал всю тяжесть этого проклятия – но и удивительное освобождение, которое оно несет с собой. Теперь мне пора спать. Я странно отрешен от того, что пишу, как будто пером водит чужая рука, образы рождаются в чужом воображении. Скоро придется просить Мориса за мной записывать; без сомнения, он исказит мои последние часы до неузнаваемости, и тогда преображение станет полным.
19 ноября 1900г.
Он читает мне Бальзака, но говорит, что ничего не понимает. Я предлагаю ему выпить бренди с содовой, что вызывает у него преувеличенный энтузиазм. Сейчас, когда моя собственная жизнь бесконечно от меня далека, меня влекут к себе шумные улицы и запущенные дворы бальзаковского воображения. Образы прошлого приходят и обступают меня, даруя покой.
Морис говорит, что ему нет дела до «старых книжек», но я сказал ему, что Бальзак – единственный по-настоящему современный французский романист; по его ласковому взгляду я тут же понял, что он мне не верит. Я объяснил ему, что идея прогресса – сущая нелепость: никакая эпоха не заслуживает предпочтения, и посмотри – даже я вновь превратился в ребенка. «Открою тебе секрет, – сказал я. – Я говорил уже, что мы живем в варварский и жестокий век. Так вот, следующий век тоже будет варварским, и следующий, и следующий».
Все происходит одновременно: вот Данте идет в изгнание; вот Августин проповедует на базарной площади в Тире; вот отрок увлекает Самсона на небо. В Лувре есть портрет молодого человека с печальными глазами, кажется принца. Я хотел бы взглянуть на него еще раз перед смертью. Я хотел бы вернуться туда, в это прошлое, войти в сердце другого человека. В миг преображения, когда я буду и собой и кем-то еще, буду принадлежать и своему и иному времени, – в этот миг Вселенная откроет мне свои тайны.
Морис говорит, что ему нет дела до «старых книжек», но я сказал ему, что Бальзак – единственный по-настоящему современный французский романист; по его ласковому взгляду я тут же понял, что он мне не верит. Я объяснил ему, что идея прогресса – сущая нелепость: никакая эпоха не заслуживает предпочтения, и посмотри – даже я вновь превратился в ребенка. «Открою тебе секрет, – сказал я. – Я говорил уже, что мы живем в варварский и жестокий век. Так вот, следующий век тоже будет варварским, и следующий, и следующий».
Все происходит одновременно: вот Данте идет в изгнание; вот Августин проповедует на базарной площади в Тире; вот отрок увлекает Самсона на небо. В Лувре есть портрет молодого человека с печальными глазами, кажется принца. Я хотел бы взглянуть на него еще раз перед смертью. Я хотел бы вернуться туда, в это прошлое, войти в сердце другого человека. В миг преображения, когда я буду и собой и кем-то еще, буду принадлежать и своему и иному времени, – в этот миг Вселенная откроет мне свои тайны.
22 ноября 1900г.
Из Англии приехали Робби и Мор. Реджи появится завтра – вот три всадника моего апокалипсиса. Я сказал им, что, если они будут хорошо себя вести, я поделюсь с ними хлоралом – он неплохо действует в сочетании с шампанским. Похоже, они думают, что я просто-напросто притворяюсь умирающим и завтра утром, как дозорный, отправлюсь совершать свой обычный обход Бульваров. Я объяснил им, что мы со Смертью в очень хороших отношениях; она твердо рассчитывает посетить меня и каждый день оставляет новую визитную карточку.
Я уговорил Робби вывести меня из комнаты. Кажется, это было вчера вечером. Необъяснимым образом я почувствовал себя лучше. Далеко мы не поехали; фиакр отвез нас на улицу Ренн в маленькое кафе, где экстравагантные танцовщицы выпрашивали на «кружечку пивка». Я, должно быть, слишком уж погрузился в созерцание, и Робби спросил, не дурно ли мне. Я ответил, что это не дурнота, а восхищение. Кому захочется покинуть мир, в котором встречается такое. «Ты еще увидишь, что я теперь напишу», – сказал я. Тут я не выдержал и заплакал. Меня отвезли обратно и уложили в кровать.
Я уговорил Робби вывести меня из комнаты. Кажется, это было вчера вечером. Необъяснимым образом я почувствовал себя лучше. Далеко мы не поехали; фиакр отвез нас на улицу Ренн в маленькое кафе, где экстравагантные танцовщицы выпрашивали на «кружечку пивка». Я, должно быть, слишком уж погрузился в созерцание, и Робби спросил, не дурно ли мне. Я ответил, что это не дурнота, а восхищение. Кому захочется покинуть мир, в котором встречается такое. «Ты еще увидишь, что я теперь напишу», – сказал я. Тут я не выдержал и заплакал. Меня отвезли обратно и уложили в кровать.
24 ноября 1900г.
Морис согласился за мной записывать. Я сказал ему, что работа будет необременительная и уж наверняка недолгая; он отвернулся и теперь смотрит в окно. Боль невыносима – в голове словно клубок змей. Никакой де Куинси в своих опиумных кошмарах не страдал так, как я.
Слова Оскара Уайльда, записанные Морисом Гилбертом.
26.11.1900
Принеси шампанского, он говорит, молодец Доктор поставил ему пиявки на виски но он их не чувствует
27.11.1900
Я хочу, чтобы ты взял себе одну вещь, это он мне говорит, у меня есть гравюра с изображением Фауста, сгорбившегося за письменным столом, на заднем плане скелет, телескоп и зеркало, может быть, ты по этому описанию найдешь ее Морис Теперь заснул
28.11.1900
Он проснулся в хорошем настроении Когда я умру «Таймс» может быть отведет мне три дюйма под немецким армейским офицером думаешь уютно мне там будет? Смеется своим звонким смехом. Спрашивает меня о кладбище Пер-Лашез куда я ходил с господином Россом Когда трое или четверо собираются вокруг могилы [98], становится ясно, что в этом мире есть дух, Морис. Когда Бог явится, чтобы прижать меня к своей груди, я обернусь к нему и скажу: «Оставь меня в покое. Я думаю». Теперь закрыл глаза. Похоже, спит – доза опиума очень большая Чему быть, того не миновать, правда, Морис? Я бы не прочь посмотреть со стороны как я сам умираю Я сказал чтобы он так не говорил Я не ропщу. Мне всего лишь любопытно: хочется изведать и это тоже. Вот единственное состояние человека, которое еще не получило достойного выражения. Что за уродливые часы
29.11.1900
Пришел санитар сделать укол – наверно морфий хотя врач говорит что морфия не надо. Он бормочет себе под нос и видимо записывать это не стоит, это он сам для себя говорит. Повернулся ко мне и кажется узнал меня потому что показал на дневник. Я видел только красоту. В мире нет ничего, кроме красоты, красота выше добра. Я пытался ухватить ее и в итоге пал ниже, чем кто-либо другой
Он слабеет. Господин Тернер сказал, что уже недолго осталось, и пошел за священником. Господин Уайльд смотрит на меня и говорит Я готов, Морис Не знаю хочет он чтобы я записывал, или нет У меня была слава без нее я дым в воздухе и пена на воде. Ну и скандал я устроил, правда? Смеется Морис в Ирландии был огромный карп. Когда я был ребенком он однажды говорил со мной. Знаешь что он сказал? Он сказал я сплю малыш. Не буди меня. Когда-нибудь и ты ко мне придешь малыш. Я слышал как разговаривают деревья и видел как движутся статуи. Не знаю правильно ли я записал.
Он слабеет. Господин Тернер сказал, что уже недолго осталось, и пошел за священником. Господин Уайльд смотрит на меня и говорит Я готов, Морис Не знаю хочет он чтобы я записывал, или нет У меня была слава без нее я дым в воздухе и пена на воде. Ну и скандал я устроил, правда? Смеется Морис в Ирландии был огромный карп. Когда я был ребенком он однажды говорил со мной. Знаешь что он сказал? Он сказал я сплю малыш. Не буди меня. Когда-нибудь и ты ко мне придешь малыш. Я слышал как разговаривают деревья и видел как движутся статуи. Не знаю правильно ли я записал.
30.11.1900
Он начинает бредить но я все равно буду записывать потому что он всегда говорит удивительные вещи
Жаркое было лето правда Я хотел сегодня утром взять экипаж но он сказал слишком далеко. Знаешь, когда нашли тело Христа Не понял, что он дальше сказал и потом я опять буду царствовать в литературе и в жизни правда мама? смеется Я знал что произведу сенсацию больше ничего