Страница:
сходство, конечно не случайное. Таков же и ангел со свечой, таков же "Падший Демон", таков же, по крайней мере по замыслу, его пушкинский Пророк. Отметить зло в ангеле, отметить добро в демоне, это идея чисто русская и, кстати сказать, противоположная бескрайностям: умеряющая, не слишком восторженная, - мир не делится на черное и белое. Это тоже ведь из Нила Сорского.
Л. - Зародыш этой идеи есть и в живописи Леонардо да Винчи, у которого Вакх похож на Иоанна Крестителя... Сходство у Врубеля могло тут происходить от единства его художественной натуры или даже просто от единства в манере и приемах. Вообще трудно из пластических искусств делать сложные идейные выводы. Закончим же табель о рангах. Кто же величайших русский философ?
А. - Вы, вероятно, скажете: Владимир Соловьев? Он, конечно, был, быть может вместе с Франком, самым универсальным из русских философов (в тесном смысле этого слова), а может быть, и самым даровитым. Почти все системы нашего времени так или иначе, в большей или меньшей мере, вышли из Соловьева, хотя бы от него отталкиваясь. А сам он из русских ни из кого не вышел: влияния на него главным образом иностранные, от Платона до Баадера. Как у Бердяева, у Соловьева было несколько философских учении. Не даром биографы и исследователи делят его уже на периоды, - кто на три, кто на четыре. Это деление, кстати сказать, лучший признак славы, - кажется, из русских философов никто другой его пока не удостоился. Верно, удостоится Бердяев, и у него "периодов" можно будет установить десять или еще больше... Я люблю Соловьева и как поэта, - это верно вызовет улыбку у некоторых современных поэтов. Люблю и как публициста, и даже как критика, - его статья о Пушкине, как бы к ней ни относиться по существу, одна из самых важных статей, когда-либо о Пушкине написанных. Это такой же удачный набег философа в область литературы, как статья о Чехове Льва Шестова. Я сказал бы даже, что и в области точного знания Соловьев порою высказывал мысли, опередившие его время. В своих размышлениях об атомизме он намечает различие не только между атомами Демокрита и атомами ученых 19-го века (что было бы не очень ново), но и различие между атомами химика и физика, "отнимающее у физических теорий атомизма, как противоречащих друг другу, всякое обязательное значение для философа"... Так же откровенно признаюсь, что многого я у Соловьева просто не понимаю. Совершенно не понимаю его учения об андрогинизме. Не понимаю единения Абсолюта с Первоначалом, различий между "понятием и тем, что в нем выражается", между первым и вторым полюсами абсолютного.
Л. - Только ли он писал таким языком! Это язык новейшей философии, и насмехаться над ним было бы так же странно, как иронизировать над языком новейшей физики.
А. - С той разницей, что физики под каждым своим нынешним сложным понятием разумеют все-таки всегда одно и то же и нечто математически определенное, тогда как о философах этого сказать нельзя. Тот же Соловьев обвиняет часть философов в том, что они второе абсолютное смешивают и отождествляют с спервым (26). Я впрочем и не думал насмехаться. Этому языку надо научиться, и это не труднее, чем, вероятно, научиться турецкому языку. Жалею правда, что русские философы взяли свой язык у немцев, а не у французов или англосаксов. Если я не понимаю некоторых доктрин Соловьева, то это моя вина, а не его... Быть может, Соловьеву в литературе все же иногда нехватало простоты и чувства смешного (в жизни у него этого чувства, говорят, было очень много). Прочтите его "Мнимую критику", - сердитую полемику с Чичериным, в которой оба они совершенно серьезно сравнивали друг друга с Торквемадой! Тема была очень серьезна - и в частности по вопросу о смертной казни, Соловьев, ее решительный враг, был неизмеримо выше своего оппонента. Но одновременно они спорили и об отправлениях животного организма. Человек, - писал Чичерин, - "не стыдится наполнения себя материей, но он стыдится освобождения от излишней материи. Что же, это освобождение от ненужной пищи есть тоже недолжное?". Соловьев, правда, указывая на "невысокий сорт" довода, отвечает, что вопрос основан на двусмысленности слова "должное" в русском языке: "По-немецки два смысла здесь различаются в словах "Mssen" и "Sollen". Впрочем, я охотно готов удовлетворить любопытство г. Чичерина. Указанный им физиологический факт есть лишь частичное и, так сказать, хроническое проявление той аномалии, острое обнаружение которой дано в смерти и тлении организма. В обоих случаях аномалия состоит в перевесе материи над формой" (27), и т. д. Мне право трудно представить себе такую полемику, с "формой и материей", с "Mussen" и "Sollen", во французской или английской философской литературе... Не будем входить в обсуждение общего учения Соловьева. Нового о нем ничего не скажешь, - все сказано и пересказано, - да это и не относилось бы к теме нашего разговора. Чтобы остаться в ее пределах, скажу одно: в известных мне его произведениях нет ни одной строчки, противоречащей идее "красоты-добра". В своих возражениях Ницше он, по-моему, без основания сопоставил и даже объединил с "красотой" "силу" (следуя тут, правда, ницшеанской фразеологии). Но что же сказал Соловьев по существу? Он начал с древней цитаты: "И бысть егда поражаше Александр Македонский, сын Филиппа, иже изыде от земли Хеттии, порази и Дария, царя персидского и мидского, и воцарися вместо его первый в Елладе. И состави брани мнози, и одержа твердыни мнози, и уби царя земския. И пройде даже до краев земли и взя корысти многих языков, и умолча земля перед ним, и возвысися, и вознесеся сердце его. И собра силу крепко зело, и начальствова над странами и языки, и мучительми, и быша ему в данники. И посем паде на ложе и позна яко умирает". Последние слова, подчеркнутые самим Соловьевым, очень сильные в своей сжатости, он затем подробно развивает, от чего они лучше не становятся: с теми стилистами состязаться трудно. Его аргументация тут не так интересна: "Разве сила, бессильная перед смертью, есть в самом деле сила? Разве разлагающийся труп есть красота? (28) и т. д. Посрамлять ницшеанство ждущей всех людей смертью было довольно бесполезно, тем более, что этот довод-туз бьет все карты во всех колодах. Посрамлять самого Ницше его собственным безумием (29) было вдобавок и не очень великодушно. Но каков же тут вывод самого Соловьева? "Сила и красота божественны, только не сами по себе: есть Божество сильное и прекрасное, которого сила не ослабевает и красота не умирает, потому что у него и сила, и красота нераздельны с добром". Выпустим "силу", при чем она тут и что в ней "божественного"? Русская литература никогда особенно силу и не любила. В ней нет Конрадов и Джеков Лондонов, мало и "людей действия", - разве "босяки" Горького? Классические русские писатели обычно вливали в жилы "людям силы и действия" иностранную кровь. Тургенев выбрал болгарина Инсарова, Гончаров немца Штольца, Чехов немца или шведа фон Корена, Лесков швейцарца Рейнера и поляка Ярошинского. Базаров исключение, да его действие волей судьбы и не началось... Главное же в мысли Соловьева никак Платоновскому принципу не противоречит. Да и в "Критике отвлеченных начал" он "реализацию божественного начала" определяет как задачу искусства, "свободной теургии" (30). Нет у Соловьева также почти ничего носящего печать бескрайностей. Говорю "почти" потому, что при известном желании можно было бы признать "безмерной" его мысль: Бог хочет, чтобы существовал хаос. Эту мысль он высказал в одной из второстепенных своих работ. Ни в "Оправдании Добра", ни в "Критике отвлеченных начал" этой мысли нет. И только намеки на нее есть в "Повести об Антихристе", которая, как и "Три разговора" вообще, представляется мне одним из слабейших произведений Соловьева... Предполагаю, что вы не берете его в укрепление вашей позиции в споре?
Л. - Не предполагайте: его эсхатологию беру.
А. - Напрасно. Соловьевская счастливая эсхатология - история кончится Царством Божиим - лишь очень далекая, слишком далекая и, по-моему, ничем неоправданная экстраполяция всу той же идеи "красоты-добра". На вашем месте я взял бы только трех русских мыслителей, которых сейчас назову. На заданный же вами вопрос "Кто величайший русский философ?" я все же не отвечу:
Соловьев. Я без колебания назову Герцена. Из него вышли и "персонализм", и русская субъективная школа. И он для меня высокое воплощение того, что Гегель называет "lebendige Freiheit". Перечтите главу Гегеля об афинской культуре. Ее особенность он видит в "одухотворенности гением красоты" ("Geist der Shnheit") (31). В России политической свободы было немного, но внутренней свободы было больше, чем где бы то ни было, именно в вышеуказанном гегелевском смысле, тесно примыкающем к Платоновскому принципу. Такова же особенность вершин русской культуры. В искусстве это Толстой, в области чистой мысли Герцен, "наш дорогой Герцен", как называл его автор "Войны и Мира" в письме к Стасову (кстати, кажется, Толстой ни об одном писателе таких слов не говорил). Надеюсь, вы Герцена не отведете на том основании, что он не принадлежал к "цеху" и писал не на "профессорском жаргоне".
Л. - Никак его не отвожу, но я действительно имел в виду "мыслителей" в более узком смысле слова.
А. - Если опять-таки не в смысле одного узко-философского цеха, то я указал бы как "величайших" Лобачевского и Чебышева. У нас пишут историю русской мысли даже не упоминая об этих двух великих людях. Между тем чисто-философское значение их работ не меньше их математического значения. Владимир Соловьев все-таки нового слова в истории мировой отвлеченной мысли не сказал. Бросили новое философское слово эти два математика...
Л. - Нельзя требовать от философов, чтобы они занимались и математическими науками.
А. - Почему же собственно нельзя?.. Но они тоже принадлежат к другому цеху... Не из цеха и те философы, которые подтверждают вашу точку зрения. Как вы, вероятно, .догадываетесь, первый из них Константин Леонтьев. Я его не люблю и едва ли кто-либо любит его. Но не могу отрицать, что он был один из самых оригинальных русских мыслителей девятнадцатого века.
Л. - Вы имеете в виду его политические предсказания, которые высоко ставил Бердяев?
А. - Нет. Политические предсказания хороши, когда они совершенно конкретны. Конкретно было предсказание, сделанное за несколько месяцев до первой мировой войны бывшим министром Дурново, и я это предсказание считаю лучшим из всех мне известных, да и, прямо скажу, гениальным: он предсказал не только войну (что было бы нетрудно), но совершенно точно и подробно предсказал всю конфигурацию в ней больших и малых держав, предсказал ее ход, предсказал ее исход. Предсказывать же в очень общей форме, как это делали столь многие известные люди, приводящие своими пророчествами в восторг потомство, - это заслуга не большая. Таково предсказание Лермонтовское: "Настанет год, России черный год, - Когда царей корона упадет, - Забудет чернь к ним прежнюю любовь, - И пища многих будет смерть и кровь"... Конечно, оно сбылось. Но что же оно собственно значило? Ничто не вечно, не вечна и корона царей. После французской революции, после восстания декабристов, нетрудно было делать такие предсказания. Правда, Лермонтову было, помнится, лет шестнадцать, когда он написал эти стихи... Предсказания Леонтьева, если о них вообще можно говорить, носили слишком общий характер: будет уравниловка, будет революция, будет кровь. В смысле узкой политической эсхатологии: ни один государственный организм в истории не прожил более тысячи двухсот лет, значит подходит к концу и западноевропейский мир, Франция, Англия, Германия (32). Что же еще? Тот приятный крепостникам вздор, который он говорил о "разрушительно-эмансипированном процессе" в России (33)? Или же "Конец петровской Руси близок. И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиатских подошв" (34)? Или предстоящее "вступление русских войск в Царьград" и не "с общеэгалитарностью в сердце и уме", а "именно в той шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники" (35)? Или то, что в случае русско-германской войны Россия и Германия пожертвуют слабейшими союзниками, т. е. Францией и Австрией? В этом последнем предсказании он, кстати сказать, сходился с Энгельсом, от чего верно пришел бы в совершенный ужас. Да чего он собственно в политике хотел? Говорил, что воевать с Австрией желательно, но разрушать ее - избави нас, Боже, ибо она "драгоценный нам карантин от чехов и других уже слишком европейских славян". Что он для России предвидел? Ей, по его словам, "предстоят две дороги - обе бесповоротно европейские - или путь подчинения папству и потом в союзе с ним борьба на жизнь и смерть с антихристом демократии, или же путь этой самой демократии ко всеобщему безверию и убийственному равенству"... По правде сказать, политик Леонтьев был никакой. Если б этот необыкновенно одаренный человек был только политиком, то и быть бы ему всю жизнь консулом в балканской глуши. Мне даже не очень понятно, что именно его к политике влекло? Вот как, по-моему, не очень к нему идет, что он, при своем антигуманизме, был врачом... Знаю, что некоторые историки русской мысли теперь смотрят на Леонтьева иначе, но я все же думаю, что в основе его миропонимания или, точнее, мироощущения, лежит одно "чувство красоты", своеобразное и очень тонкое. Кое-чем, - мне трудно было бы определить точно, чем именно - он напоминает мне П. П. Муратова, который, будучи штатским человеком, писал о военных вопросах так же много и с такой же любовью, как Леонтьев писал о внешней политике...
Л. - Значит, вы этого ушедшего в монастырь человека считаете "антигуманистом" или даже "аморалистом"?
А. - Таким его до недавнего времени, кажется, считали все. Я так далеко не иду... Не люблю опошленного слова "эстет", назовем Леонтьева "эстетиком", благо он сам нередко употребляет это слово. Но к "добру" у него в самом деле особенной любви не было. Да, он находил, что "поэзию изящной безнравственности" может вытравить "поэзия религии". Значит, тоже "поэзия"? И вытравила ли у него самого? Противоречивое миропонимание этого сложного человека менялось, правда, часто. Он одобрительно повторял слова Каруса, что в известные годы "man wird sich selbst historisch". Леонтьев даже этим злоупотреблял, как несколько злоупотреблял и словесной водой: если б выжать полное собрание его сочинений, остались бы том или два ценнейших и тончайших замечаний. В эсхатологии же "эстетика" он был гораздо более прав, чем в чем бы то ни было другом. Действительно, в недифференцированном обществе искусство может ждать печальная участь. Советская беллетристика это достаточно доказывает (независимо от гнета большевистской цензуры). Очень тонко говорил он, что в быту южных славян "Анна Каренина" была бы просто невозможна. О Леонтьеве лучше всего судить не по существу его доктрины, а по разным отрывочным замечаниям. В своих воспоминаниях он говорит, что перед первой встречей с Тургеневым (тот его "открыл") он "ужасно боялся встретить человека не годного в герои (его курсив), некрасивого, скромного, небогатого, одним словом жалкого труженика, которых вид и тогда уже (курсив мой) прибавлял яду в мои внутренние язвы. Терпеть не мог я смолоду бесцветности, скуки, и буржуазного плебейства, хотя и считал себя крайним демократом" (36). Насчет демократии это тоже сказано для красоты слога. Много цитат можно было бы привести из Леонтьева в доказательство того, что "его идеал позади", - в темной дали. Не привожу их потому, что это было бы все-таки не вполне верно: не сомневаюсь, что если б он жил при Петре I, в период безграничного самовластья, он возненавидел бы и Петра, как ненавидел бы и любой другой строй, - вот же при Николае Павловиче считал себя "крайним демократом". Он сам себя где-то называет "человеком, с которого только что сняли кожу". Он ушел в монастырь и считал себя глубоким знатоком русского монашества. Говорю "считал себя", так как он и тут высказывал мысли странные и необычные. Он не раз издевался над христианством Достоевского. "Считать "Братьев Карамазовых" православным романом могут только те, которые мало знакомы с истинным православием, с христианством св. отцов и старцев Афонских и Оптинских"и (37). Говорил, что "творчество Зола в этом случае гораздо ближе подходит к духу истинного личного монашества, чем поверхностное и сантиментальное сочинительство Достоевского в "Братьях Карамазовых" (38). - Зола! То есть, воплощение вольнодумного "мещанства" (в Леонтьевском и Герценовском смысле этого слова). Я думаю, никакие нападки со стороны Верховенских или Ракитиных не могли бы оскорбить Достоевского больше, чем эти пренебрежительные замечания - со стороны Константина Леонтьева. Так же пренебрежительно он говорил о Толстом, "который кощунственно зовет себя христианином" (39)... Не всегда помогала ему и эстетика: не обо всем можно было судить исходя из ненависти к "жизни пара, конституции, равенства, цилиндра и пиджака". Однако его положение было легче, чем у Герцена. Для него, как для чистого "эстетика", мещанство было в нивелляции быта, а она означала гибель искусства. Кроме того, Герцену в его ненависти к "juste milieu" все-таки создавал затруднение его социализм, ибо социалисты, как сказал Прудон (и повторил Леонтьев), должны покинуть нынешнее либерально-консервативное juste milieu во имя будущего juste milieu социалистического. "Будь теперь крайним, чтобы позднее стать средним"... Леонтьев же хоть к обоим juste milieu мог относиться совершенно одинаково,. Он где-то говорит, что правды нигде нет, не было и не будет. Он признавал Каткова гениальным человеком... Нет, он вне русской традиции. Леонтьев в русской культуре - первое из трех исключений, выгодных для вас для защиты вашей позиции в споре.
Л. - А два другие?
А. - Федоров и Розанов. И если б я не боялся схем, всегда все огрубляющих, я сказал бы: Леонтьев из Платоновского принципа фактически так или иначе принял только "красоту", Федоров принял только "добро", а Розанов не принял ни того, ни другого. Мне трудно говорить о Федорове, так как его основное учение я понимаю еще гораздо меньше, чем страницы об Андрогинизме у Соловьева. Федоров и в мировой литературе совершенно ни на кого не похож, хотя бы и отдаленно, - случай, можно сказать, единственный. Скажу больше: он ненавидел традиции европейской мысли. Гегель, любимец русских философов и философствующих писателей, как "левых", так и "правых", был для него поистине bete noire. В отношении к Гегелю у этого подлинного праведника появляется и нечто похожее на личную ненависть. Он пишет: "Гегель, можно сказать, родился в мундире. Его предки были чиновники в мундирах, чиновники в рясах, чиновники без мундиров - учителя, а отчасти, хотя и ремесленники, но, тоже, цеховые. Все это отразилось на его философии, особенно на бездушнейшей "Философии Духа", раньше же всего на его учении о праве. Называть конституционное государство "Богом" мог только тот, кто был чиновником от утробы матери. Нельзя читать без глубочайшего отвращения определения его "Логики" или "Феноменологии", если переложить в них живые, конкретные" (40)... Не думаю, чтобы позволительно было такими доводами отмахиваться от грандиозной системы, сыгравшей огромную роль в мировой истории мысли. Еще хуже было его отношение к другому, более позднему, западному любимцу философской или философствующей России: "Amor fati", говорит Федоров, - "это формула величайшего унижения, падения человека ниже зверя, ниже скота, ниже самого Ницше"! (41). Было ли тут что-то от избытка национализма или от нелюбви к немцам? Ни в малейшей степени. Федоров собственно ненавидел и русскую литературу: "Так называемая русская литература, называющая наше царство темным, наши города "Глуповыми" и т. п., не есть ли только "Россика", т. е. сочинение иностранцев о России, а не подлинных сынов русского народа" (42). Вы скажете, он имел в виду лишь обличительную литературу Щедринского образца и ненавидел ее, как "подлинный сын", из любви к старым устоям. Тоже ни в малейшей степени. Он и Гоголя, и Толстого, и даже "светлого" Пушкина, никак не обличителя, считал - правда, лишь "в некоторых отношениях" (спасибо и на этом) - "иностранцами, пишущими о России" (как он Ницше почему-то считал "русским, пишущим о Германии и вообще о западе"). Что ж делать, у них не все "добро", есть и "красота". Тут уместно было бы вспомнить те замечательные слова Нила Сорского, которые я вам уже приводил: "И доброе на злобу бывает ради безвременства и безмерия". Я знаю, Федоров был замечательный человек, истинный подвижник, приближавшийся по человеческому типу к Нилу Сорскому. Вероятно, именно этим он производил огромное впечатление на людей, даже на Льва Толстого, который гордился тем, что живет в одну эпоху с Федоровым. Но все-таки к чему все это Федорова привело? Не касаюсь его критики Апокалипсиса, которую Бердяев считает гениальной. Все же главное в его философии это теория воскрешения мертвых. Бердяев ее обходит молчанием и мягко замечает, что в ней "есть, конечно, элемент фантастический". Действительно, есть. Позвольте вам напомнить: "Радикальное разрешение санитарного вопроса состоит в возвращении разложенных частиц тем существам, коим они первоначально принадлежали... Таким образом, вопрос санитарный, как и продовольственный, приводит нас ко всеобщему воскрешению. Обращая бессознательный процесс рождения и питания, в действие, во всеобщее воскрешенье, человечество через воссозданные поколения делает все миры средствами существования... С другой стороны, только таким путем избавится человечество и от всеобщей смертности, явившейся, как случайность, от невежества, следовательно от бессилия, и чрез наследство сделавшейся врожденною, эпидемической болезнью, перед которой все прочие эпидемии могут считаться спорадическими болезнями. Смертность сделалась всеобщим органическим пороком, уродством, которое мы уже не замечаем и не считаем ни за порок, ни за уродство. Смерть некоторые философы не хотят признать даже злом на том основании, что она не может быть чувствуема, что она есть потеря чувств, смысла; но в таком случае и всякое отупение, безумие, идиотство нужно исключить из области зла, а чувство и разум не считать благом" (43). Повторяю, не могу понять. И достаточно прочесть его произведение, чтобы исключить возможность какого-либо фигурального или символического толкования его мыслей о "воскрешении". Нет, он своему учению придавал смысл буквальный. В этом "санитарном" подходе к бессмертию есть и довольно грубый материализм. Нам, конечно, было бы здесь бесполезно возвращаться к сопоставлению "Intellige ut credas" и "Crede ut intelliges". Этот спор не был закончен, конечно, и знаменитыми возражениями Джона Стюарта Милля Виллиаму Гамильтону, со всеми разбиравшимися Миллем примерами, вплоть до несколько наивного "мы знаем, что мы существуем, что существует наш дом, наш сад в тот момент, когда мы на них смотрим, и мы верим, что существуют русский царь и остров Цейлон" (44). Но ни к одному варианту мнений, высказанных в этом вековом споре, учение Федорова не относится. Разве только к "credo quia absurdum"? Или вы это положение считаете русской идеей?
Л. - Я никак не ставлю себе задачей защищать Федоровское учение о воскрешении мертвых. Все же напомню вам страницу о "прахе" в главе о смерти у Шопенгауера: "прах" живет и будет жить, вечно меняя форму (45). Вы не станете говорить, что и у Шопенгауера "credo quia absurdum"?
А. - Не стану, потому что у него этого нет и в помине; он не "воскрешает" праха, т. е. не обращает его в прежнее человеческое существо, он говорит о дальнейших вечных превращениях разлагающейся материи. Не скажу, чтобы эта глава гениальной книги была особенно утешительна, да Шопенгауер, как вы знаете, никогда особенно и не старался утешать человечество. Федоров же верно пытался утешить нас - и особенно себя. Но уж, конечно, его учение еще гораздо менее утешительно, чем эти незабываемые шопенгауеровские страницы.
Л. - Вы упрощаете учение Федорова и, главное, берете в нем не самое ценное. Но даже в мысли о "санитарном" воскрешении людей есть доброе зерно. Он выражал ее словами, что природу в ее нынешнем виде нельзя признавать созданьем Бога, поскольку в ней божественные предначертания либо не выполнены, либо искажены. Федоров это приписывал частью незнанию, частью безнравственности людей. С первой частью утверждения - в другой словесной оболочке - согласились бы и Пастер, и Ньютон. Он был не так не прав, говоря в данном случае и о безнравственности. На те миллиарды долларов, которых стоят атомные бомбы и все с ними сходное, можно было бы кое-что в природе и "переделать"... Но уж во всяком случае вы должны признать, что и Леонтьев, и Федоров могут считаться доказательствами бескрайности русских идей.
А. - Да ведь я и говорю вам, что они составляют в истории русских идеи исключение. Третье исключение: Розанов. Как и Леонтьев и в отличие от Федорова, он был очень одаренный писатель. Этим, конечно, а не своими философскими сужденьями, он завоевал русскую критику или во всяком случае значительную ее часть. Как ни смешно сравнивать его с Паскалем (а это сравнение было сделано очень авторитетным человеком), талант у него был большой. С ним однако вышло недоразумение, продолжавшееся приблизительно полстолетия. У Розанова были поклонники и в либеральном лагере. Все же кумиром он был преимущественно для людей консервативных взглядов. Он писал и в "Русском Слове", но главные его читатели были в "Новом Времени": завоевал консервативную Россию Розанов, а не Варварин (как вы помните, под этим псевдонимом он писал в либеральной газете). И ее кумиром оказался совершенный нигилист. Иначе я не могу назвать автора "Апокалипсиса нашего времени". Живя в Сергиевском Посаде, он написал богохульную книгу! С В. С. Печериным, автором "Замогильных Записок", случилось в этом отношении нечто сходное: он, став католиком, пробыв двадцать лет монахом, писал: "Вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах, и теперь издыхает от старческого изнеможения". Но о нем
Л. - Зародыш этой идеи есть и в живописи Леонардо да Винчи, у которого Вакх похож на Иоанна Крестителя... Сходство у Врубеля могло тут происходить от единства его художественной натуры или даже просто от единства в манере и приемах. Вообще трудно из пластических искусств делать сложные идейные выводы. Закончим же табель о рангах. Кто же величайших русский философ?
А. - Вы, вероятно, скажете: Владимир Соловьев? Он, конечно, был, быть может вместе с Франком, самым универсальным из русских философов (в тесном смысле этого слова), а может быть, и самым даровитым. Почти все системы нашего времени так или иначе, в большей или меньшей мере, вышли из Соловьева, хотя бы от него отталкиваясь. А сам он из русских ни из кого не вышел: влияния на него главным образом иностранные, от Платона до Баадера. Как у Бердяева, у Соловьева было несколько философских учении. Не даром биографы и исследователи делят его уже на периоды, - кто на три, кто на четыре. Это деление, кстати сказать, лучший признак славы, - кажется, из русских философов никто другой его пока не удостоился. Верно, удостоится Бердяев, и у него "периодов" можно будет установить десять или еще больше... Я люблю Соловьева и как поэта, - это верно вызовет улыбку у некоторых современных поэтов. Люблю и как публициста, и даже как критика, - его статья о Пушкине, как бы к ней ни относиться по существу, одна из самых важных статей, когда-либо о Пушкине написанных. Это такой же удачный набег философа в область литературы, как статья о Чехове Льва Шестова. Я сказал бы даже, что и в области точного знания Соловьев порою высказывал мысли, опередившие его время. В своих размышлениях об атомизме он намечает различие не только между атомами Демокрита и атомами ученых 19-го века (что было бы не очень ново), но и различие между атомами химика и физика, "отнимающее у физических теорий атомизма, как противоречащих друг другу, всякое обязательное значение для философа"... Так же откровенно признаюсь, что многого я у Соловьева просто не понимаю. Совершенно не понимаю его учения об андрогинизме. Не понимаю единения Абсолюта с Первоначалом, различий между "понятием и тем, что в нем выражается", между первым и вторым полюсами абсолютного.
Л. - Только ли он писал таким языком! Это язык новейшей философии, и насмехаться над ним было бы так же странно, как иронизировать над языком новейшей физики.
А. - С той разницей, что физики под каждым своим нынешним сложным понятием разумеют все-таки всегда одно и то же и нечто математически определенное, тогда как о философах этого сказать нельзя. Тот же Соловьев обвиняет часть философов в том, что они второе абсолютное смешивают и отождествляют с спервым (26). Я впрочем и не думал насмехаться. Этому языку надо научиться, и это не труднее, чем, вероятно, научиться турецкому языку. Жалею правда, что русские философы взяли свой язык у немцев, а не у французов или англосаксов. Если я не понимаю некоторых доктрин Соловьева, то это моя вина, а не его... Быть может, Соловьеву в литературе все же иногда нехватало простоты и чувства смешного (в жизни у него этого чувства, говорят, было очень много). Прочтите его "Мнимую критику", - сердитую полемику с Чичериным, в которой оба они совершенно серьезно сравнивали друг друга с Торквемадой! Тема была очень серьезна - и в частности по вопросу о смертной казни, Соловьев, ее решительный враг, был неизмеримо выше своего оппонента. Но одновременно они спорили и об отправлениях животного организма. Человек, - писал Чичерин, - "не стыдится наполнения себя материей, но он стыдится освобождения от излишней материи. Что же, это освобождение от ненужной пищи есть тоже недолжное?". Соловьев, правда, указывая на "невысокий сорт" довода, отвечает, что вопрос основан на двусмысленности слова "должное" в русском языке: "По-немецки два смысла здесь различаются в словах "Mssen" и "Sollen". Впрочем, я охотно готов удовлетворить любопытство г. Чичерина. Указанный им физиологический факт есть лишь частичное и, так сказать, хроническое проявление той аномалии, острое обнаружение которой дано в смерти и тлении организма. В обоих случаях аномалия состоит в перевесе материи над формой" (27), и т. д. Мне право трудно представить себе такую полемику, с "формой и материей", с "Mussen" и "Sollen", во французской или английской философской литературе... Не будем входить в обсуждение общего учения Соловьева. Нового о нем ничего не скажешь, - все сказано и пересказано, - да это и не относилось бы к теме нашего разговора. Чтобы остаться в ее пределах, скажу одно: в известных мне его произведениях нет ни одной строчки, противоречащей идее "красоты-добра". В своих возражениях Ницше он, по-моему, без основания сопоставил и даже объединил с "красотой" "силу" (следуя тут, правда, ницшеанской фразеологии). Но что же сказал Соловьев по существу? Он начал с древней цитаты: "И бысть егда поражаше Александр Македонский, сын Филиппа, иже изыде от земли Хеттии, порази и Дария, царя персидского и мидского, и воцарися вместо его первый в Елладе. И состави брани мнози, и одержа твердыни мнози, и уби царя земския. И пройде даже до краев земли и взя корысти многих языков, и умолча земля перед ним, и возвысися, и вознесеся сердце его. И собра силу крепко зело, и начальствова над странами и языки, и мучительми, и быша ему в данники. И посем паде на ложе и позна яко умирает". Последние слова, подчеркнутые самим Соловьевым, очень сильные в своей сжатости, он затем подробно развивает, от чего они лучше не становятся: с теми стилистами состязаться трудно. Его аргументация тут не так интересна: "Разве сила, бессильная перед смертью, есть в самом деле сила? Разве разлагающийся труп есть красота? (28) и т. д. Посрамлять ницшеанство ждущей всех людей смертью было довольно бесполезно, тем более, что этот довод-туз бьет все карты во всех колодах. Посрамлять самого Ницше его собственным безумием (29) было вдобавок и не очень великодушно. Но каков же тут вывод самого Соловьева? "Сила и красота божественны, только не сами по себе: есть Божество сильное и прекрасное, которого сила не ослабевает и красота не умирает, потому что у него и сила, и красота нераздельны с добром". Выпустим "силу", при чем она тут и что в ней "божественного"? Русская литература никогда особенно силу и не любила. В ней нет Конрадов и Джеков Лондонов, мало и "людей действия", - разве "босяки" Горького? Классические русские писатели обычно вливали в жилы "людям силы и действия" иностранную кровь. Тургенев выбрал болгарина Инсарова, Гончаров немца Штольца, Чехов немца или шведа фон Корена, Лесков швейцарца Рейнера и поляка Ярошинского. Базаров исключение, да его действие волей судьбы и не началось... Главное же в мысли Соловьева никак Платоновскому принципу не противоречит. Да и в "Критике отвлеченных начал" он "реализацию божественного начала" определяет как задачу искусства, "свободной теургии" (30). Нет у Соловьева также почти ничего носящего печать бескрайностей. Говорю "почти" потому, что при известном желании можно было бы признать "безмерной" его мысль: Бог хочет, чтобы существовал хаос. Эту мысль он высказал в одной из второстепенных своих работ. Ни в "Оправдании Добра", ни в "Критике отвлеченных начал" этой мысли нет. И только намеки на нее есть в "Повести об Антихристе", которая, как и "Три разговора" вообще, представляется мне одним из слабейших произведений Соловьева... Предполагаю, что вы не берете его в укрепление вашей позиции в споре?
Л. - Не предполагайте: его эсхатологию беру.
А. - Напрасно. Соловьевская счастливая эсхатология - история кончится Царством Божиим - лишь очень далекая, слишком далекая и, по-моему, ничем неоправданная экстраполяция всу той же идеи "красоты-добра". На вашем месте я взял бы только трех русских мыслителей, которых сейчас назову. На заданный же вами вопрос "Кто величайший русский философ?" я все же не отвечу:
Соловьев. Я без колебания назову Герцена. Из него вышли и "персонализм", и русская субъективная школа. И он для меня высокое воплощение того, что Гегель называет "lebendige Freiheit". Перечтите главу Гегеля об афинской культуре. Ее особенность он видит в "одухотворенности гением красоты" ("Geist der Shnheit") (31). В России политической свободы было немного, но внутренней свободы было больше, чем где бы то ни было, именно в вышеуказанном гегелевском смысле, тесно примыкающем к Платоновскому принципу. Такова же особенность вершин русской культуры. В искусстве это Толстой, в области чистой мысли Герцен, "наш дорогой Герцен", как называл его автор "Войны и Мира" в письме к Стасову (кстати, кажется, Толстой ни об одном писателе таких слов не говорил). Надеюсь, вы Герцена не отведете на том основании, что он не принадлежал к "цеху" и писал не на "профессорском жаргоне".
Л. - Никак его не отвожу, но я действительно имел в виду "мыслителей" в более узком смысле слова.
А. - Если опять-таки не в смысле одного узко-философского цеха, то я указал бы как "величайших" Лобачевского и Чебышева. У нас пишут историю русской мысли даже не упоминая об этих двух великих людях. Между тем чисто-философское значение их работ не меньше их математического значения. Владимир Соловьев все-таки нового слова в истории мировой отвлеченной мысли не сказал. Бросили новое философское слово эти два математика...
Л. - Нельзя требовать от философов, чтобы они занимались и математическими науками.
А. - Почему же собственно нельзя?.. Но они тоже принадлежат к другому цеху... Не из цеха и те философы, которые подтверждают вашу точку зрения. Как вы, вероятно, .догадываетесь, первый из них Константин Леонтьев. Я его не люблю и едва ли кто-либо любит его. Но не могу отрицать, что он был один из самых оригинальных русских мыслителей девятнадцатого века.
Л. - Вы имеете в виду его политические предсказания, которые высоко ставил Бердяев?
А. - Нет. Политические предсказания хороши, когда они совершенно конкретны. Конкретно было предсказание, сделанное за несколько месяцев до первой мировой войны бывшим министром Дурново, и я это предсказание считаю лучшим из всех мне известных, да и, прямо скажу, гениальным: он предсказал не только войну (что было бы нетрудно), но совершенно точно и подробно предсказал всю конфигурацию в ней больших и малых держав, предсказал ее ход, предсказал ее исход. Предсказывать же в очень общей форме, как это делали столь многие известные люди, приводящие своими пророчествами в восторг потомство, - это заслуга не большая. Таково предсказание Лермонтовское: "Настанет год, России черный год, - Когда царей корона упадет, - Забудет чернь к ним прежнюю любовь, - И пища многих будет смерть и кровь"... Конечно, оно сбылось. Но что же оно собственно значило? Ничто не вечно, не вечна и корона царей. После французской революции, после восстания декабристов, нетрудно было делать такие предсказания. Правда, Лермонтову было, помнится, лет шестнадцать, когда он написал эти стихи... Предсказания Леонтьева, если о них вообще можно говорить, носили слишком общий характер: будет уравниловка, будет революция, будет кровь. В смысле узкой политической эсхатологии: ни один государственный организм в истории не прожил более тысячи двухсот лет, значит подходит к концу и западноевропейский мир, Франция, Англия, Германия (32). Что же еще? Тот приятный крепостникам вздор, который он говорил о "разрушительно-эмансипированном процессе" в России (33)? Или же "Конец петровской Руси близок. И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиатских подошв" (34)? Или предстоящее "вступление русских войск в Царьград" и не "с общеэгалитарностью в сердце и уме", а "именно в той шапке-мурмолке, над которой так глупо смеялись наши западники" (35)? Или то, что в случае русско-германской войны Россия и Германия пожертвуют слабейшими союзниками, т. е. Францией и Австрией? В этом последнем предсказании он, кстати сказать, сходился с Энгельсом, от чего верно пришел бы в совершенный ужас. Да чего он собственно в политике хотел? Говорил, что воевать с Австрией желательно, но разрушать ее - избави нас, Боже, ибо она "драгоценный нам карантин от чехов и других уже слишком европейских славян". Что он для России предвидел? Ей, по его словам, "предстоят две дороги - обе бесповоротно европейские - или путь подчинения папству и потом в союзе с ним борьба на жизнь и смерть с антихристом демократии, или же путь этой самой демократии ко всеобщему безверию и убийственному равенству"... По правде сказать, политик Леонтьев был никакой. Если б этот необыкновенно одаренный человек был только политиком, то и быть бы ему всю жизнь консулом в балканской глуши. Мне даже не очень понятно, что именно его к политике влекло? Вот как, по-моему, не очень к нему идет, что он, при своем антигуманизме, был врачом... Знаю, что некоторые историки русской мысли теперь смотрят на Леонтьева иначе, но я все же думаю, что в основе его миропонимания или, точнее, мироощущения, лежит одно "чувство красоты", своеобразное и очень тонкое. Кое-чем, - мне трудно было бы определить точно, чем именно - он напоминает мне П. П. Муратова, который, будучи штатским человеком, писал о военных вопросах так же много и с такой же любовью, как Леонтьев писал о внешней политике...
Л. - Значит, вы этого ушедшего в монастырь человека считаете "антигуманистом" или даже "аморалистом"?
А. - Таким его до недавнего времени, кажется, считали все. Я так далеко не иду... Не люблю опошленного слова "эстет", назовем Леонтьева "эстетиком", благо он сам нередко употребляет это слово. Но к "добру" у него в самом деле особенной любви не было. Да, он находил, что "поэзию изящной безнравственности" может вытравить "поэзия религии". Значит, тоже "поэзия"? И вытравила ли у него самого? Противоречивое миропонимание этого сложного человека менялось, правда, часто. Он одобрительно повторял слова Каруса, что в известные годы "man wird sich selbst historisch". Леонтьев даже этим злоупотреблял, как несколько злоупотреблял и словесной водой: если б выжать полное собрание его сочинений, остались бы том или два ценнейших и тончайших замечаний. В эсхатологии же "эстетика" он был гораздо более прав, чем в чем бы то ни было другом. Действительно, в недифференцированном обществе искусство может ждать печальная участь. Советская беллетристика это достаточно доказывает (независимо от гнета большевистской цензуры). Очень тонко говорил он, что в быту южных славян "Анна Каренина" была бы просто невозможна. О Леонтьеве лучше всего судить не по существу его доктрины, а по разным отрывочным замечаниям. В своих воспоминаниях он говорит, что перед первой встречей с Тургеневым (тот его "открыл") он "ужасно боялся встретить человека не годного в герои (его курсив), некрасивого, скромного, небогатого, одним словом жалкого труженика, которых вид и тогда уже (курсив мой) прибавлял яду в мои внутренние язвы. Терпеть не мог я смолоду бесцветности, скуки, и буржуазного плебейства, хотя и считал себя крайним демократом" (36). Насчет демократии это тоже сказано для красоты слога. Много цитат можно было бы привести из Леонтьева в доказательство того, что "его идеал позади", - в темной дали. Не привожу их потому, что это было бы все-таки не вполне верно: не сомневаюсь, что если б он жил при Петре I, в период безграничного самовластья, он возненавидел бы и Петра, как ненавидел бы и любой другой строй, - вот же при Николае Павловиче считал себя "крайним демократом". Он сам себя где-то называет "человеком, с которого только что сняли кожу". Он ушел в монастырь и считал себя глубоким знатоком русского монашества. Говорю "считал себя", так как он и тут высказывал мысли странные и необычные. Он не раз издевался над христианством Достоевского. "Считать "Братьев Карамазовых" православным романом могут только те, которые мало знакомы с истинным православием, с христианством св. отцов и старцев Афонских и Оптинских"и (37). Говорил, что "творчество Зола в этом случае гораздо ближе подходит к духу истинного личного монашества, чем поверхностное и сантиментальное сочинительство Достоевского в "Братьях Карамазовых" (38). - Зола! То есть, воплощение вольнодумного "мещанства" (в Леонтьевском и Герценовском смысле этого слова). Я думаю, никакие нападки со стороны Верховенских или Ракитиных не могли бы оскорбить Достоевского больше, чем эти пренебрежительные замечания - со стороны Константина Леонтьева. Так же пренебрежительно он говорил о Толстом, "который кощунственно зовет себя христианином" (39)... Не всегда помогала ему и эстетика: не обо всем можно было судить исходя из ненависти к "жизни пара, конституции, равенства, цилиндра и пиджака". Однако его положение было легче, чем у Герцена. Для него, как для чистого "эстетика", мещанство было в нивелляции быта, а она означала гибель искусства. Кроме того, Герцену в его ненависти к "juste milieu" все-таки создавал затруднение его социализм, ибо социалисты, как сказал Прудон (и повторил Леонтьев), должны покинуть нынешнее либерально-консервативное juste milieu во имя будущего juste milieu социалистического. "Будь теперь крайним, чтобы позднее стать средним"... Леонтьев же хоть к обоим juste milieu мог относиться совершенно одинаково,. Он где-то говорит, что правды нигде нет, не было и не будет. Он признавал Каткова гениальным человеком... Нет, он вне русской традиции. Леонтьев в русской культуре - первое из трех исключений, выгодных для вас для защиты вашей позиции в споре.
Л. - А два другие?
А. - Федоров и Розанов. И если б я не боялся схем, всегда все огрубляющих, я сказал бы: Леонтьев из Платоновского принципа фактически так или иначе принял только "красоту", Федоров принял только "добро", а Розанов не принял ни того, ни другого. Мне трудно говорить о Федорове, так как его основное учение я понимаю еще гораздо меньше, чем страницы об Андрогинизме у Соловьева. Федоров и в мировой литературе совершенно ни на кого не похож, хотя бы и отдаленно, - случай, можно сказать, единственный. Скажу больше: он ненавидел традиции европейской мысли. Гегель, любимец русских философов и философствующих писателей, как "левых", так и "правых", был для него поистине bete noire. В отношении к Гегелю у этого подлинного праведника появляется и нечто похожее на личную ненависть. Он пишет: "Гегель, можно сказать, родился в мундире. Его предки были чиновники в мундирах, чиновники в рясах, чиновники без мундиров - учителя, а отчасти, хотя и ремесленники, но, тоже, цеховые. Все это отразилось на его философии, особенно на бездушнейшей "Философии Духа", раньше же всего на его учении о праве. Называть конституционное государство "Богом" мог только тот, кто был чиновником от утробы матери. Нельзя читать без глубочайшего отвращения определения его "Логики" или "Феноменологии", если переложить в них живые, конкретные" (40)... Не думаю, чтобы позволительно было такими доводами отмахиваться от грандиозной системы, сыгравшей огромную роль в мировой истории мысли. Еще хуже было его отношение к другому, более позднему, западному любимцу философской или философствующей России: "Amor fati", говорит Федоров, - "это формула величайшего унижения, падения человека ниже зверя, ниже скота, ниже самого Ницше"! (41). Было ли тут что-то от избытка национализма или от нелюбви к немцам? Ни в малейшей степени. Федоров собственно ненавидел и русскую литературу: "Так называемая русская литература, называющая наше царство темным, наши города "Глуповыми" и т. п., не есть ли только "Россика", т. е. сочинение иностранцев о России, а не подлинных сынов русского народа" (42). Вы скажете, он имел в виду лишь обличительную литературу Щедринского образца и ненавидел ее, как "подлинный сын", из любви к старым устоям. Тоже ни в малейшей степени. Он и Гоголя, и Толстого, и даже "светлого" Пушкина, никак не обличителя, считал - правда, лишь "в некоторых отношениях" (спасибо и на этом) - "иностранцами, пишущими о России" (как он Ницше почему-то считал "русским, пишущим о Германии и вообще о западе"). Что ж делать, у них не все "добро", есть и "красота". Тут уместно было бы вспомнить те замечательные слова Нила Сорского, которые я вам уже приводил: "И доброе на злобу бывает ради безвременства и безмерия". Я знаю, Федоров был замечательный человек, истинный подвижник, приближавшийся по человеческому типу к Нилу Сорскому. Вероятно, именно этим он производил огромное впечатление на людей, даже на Льва Толстого, который гордился тем, что живет в одну эпоху с Федоровым. Но все-таки к чему все это Федорова привело? Не касаюсь его критики Апокалипсиса, которую Бердяев считает гениальной. Все же главное в его философии это теория воскрешения мертвых. Бердяев ее обходит молчанием и мягко замечает, что в ней "есть, конечно, элемент фантастический". Действительно, есть. Позвольте вам напомнить: "Радикальное разрешение санитарного вопроса состоит в возвращении разложенных частиц тем существам, коим они первоначально принадлежали... Таким образом, вопрос санитарный, как и продовольственный, приводит нас ко всеобщему воскрешению. Обращая бессознательный процесс рождения и питания, в действие, во всеобщее воскрешенье, человечество через воссозданные поколения делает все миры средствами существования... С другой стороны, только таким путем избавится человечество и от всеобщей смертности, явившейся, как случайность, от невежества, следовательно от бессилия, и чрез наследство сделавшейся врожденною, эпидемической болезнью, перед которой все прочие эпидемии могут считаться спорадическими болезнями. Смертность сделалась всеобщим органическим пороком, уродством, которое мы уже не замечаем и не считаем ни за порок, ни за уродство. Смерть некоторые философы не хотят признать даже злом на том основании, что она не может быть чувствуема, что она есть потеря чувств, смысла; но в таком случае и всякое отупение, безумие, идиотство нужно исключить из области зла, а чувство и разум не считать благом" (43). Повторяю, не могу понять. И достаточно прочесть его произведение, чтобы исключить возможность какого-либо фигурального или символического толкования его мыслей о "воскрешении". Нет, он своему учению придавал смысл буквальный. В этом "санитарном" подходе к бессмертию есть и довольно грубый материализм. Нам, конечно, было бы здесь бесполезно возвращаться к сопоставлению "Intellige ut credas" и "Crede ut intelliges". Этот спор не был закончен, конечно, и знаменитыми возражениями Джона Стюарта Милля Виллиаму Гамильтону, со всеми разбиравшимися Миллем примерами, вплоть до несколько наивного "мы знаем, что мы существуем, что существует наш дом, наш сад в тот момент, когда мы на них смотрим, и мы верим, что существуют русский царь и остров Цейлон" (44). Но ни к одному варианту мнений, высказанных в этом вековом споре, учение Федорова не относится. Разве только к "credo quia absurdum"? Или вы это положение считаете русской идеей?
Л. - Я никак не ставлю себе задачей защищать Федоровское учение о воскрешении мертвых. Все же напомню вам страницу о "прахе" в главе о смерти у Шопенгауера: "прах" живет и будет жить, вечно меняя форму (45). Вы не станете говорить, что и у Шопенгауера "credo quia absurdum"?
А. - Не стану, потому что у него этого нет и в помине; он не "воскрешает" праха, т. е. не обращает его в прежнее человеческое существо, он говорит о дальнейших вечных превращениях разлагающейся материи. Не скажу, чтобы эта глава гениальной книги была особенно утешительна, да Шопенгауер, как вы знаете, никогда особенно и не старался утешать человечество. Федоров же верно пытался утешить нас - и особенно себя. Но уж, конечно, его учение еще гораздо менее утешительно, чем эти незабываемые шопенгауеровские страницы.
Л. - Вы упрощаете учение Федорова и, главное, берете в нем не самое ценное. Но даже в мысли о "санитарном" воскрешении людей есть доброе зерно. Он выражал ее словами, что природу в ее нынешнем виде нельзя признавать созданьем Бога, поскольку в ней божественные предначертания либо не выполнены, либо искажены. Федоров это приписывал частью незнанию, частью безнравственности людей. С первой частью утверждения - в другой словесной оболочке - согласились бы и Пастер, и Ньютон. Он был не так не прав, говоря в данном случае и о безнравственности. На те миллиарды долларов, которых стоят атомные бомбы и все с ними сходное, можно было бы кое-что в природе и "переделать"... Но уж во всяком случае вы должны признать, что и Леонтьев, и Федоров могут считаться доказательствами бескрайности русских идей.
А. - Да ведь я и говорю вам, что они составляют в истории русских идеи исключение. Третье исключение: Розанов. Как и Леонтьев и в отличие от Федорова, он был очень одаренный писатель. Этим, конечно, а не своими философскими сужденьями, он завоевал русскую критику или во всяком случае значительную ее часть. Как ни смешно сравнивать его с Паскалем (а это сравнение было сделано очень авторитетным человеком), талант у него был большой. С ним однако вышло недоразумение, продолжавшееся приблизительно полстолетия. У Розанова были поклонники и в либеральном лагере. Все же кумиром он был преимущественно для людей консервативных взглядов. Он писал и в "Русском Слове", но главные его читатели были в "Новом Времени": завоевал консервативную Россию Розанов, а не Варварин (как вы помните, под этим псевдонимом он писал в либеральной газете). И ее кумиром оказался совершенный нигилист. Иначе я не могу назвать автора "Апокалипсиса нашего времени". Живя в Сергиевском Посаде, он написал богохульную книгу! С В. С. Печериным, автором "Замогильных Записок", случилось в этом отношении нечто сходное: он, став католиком, пробыв двадцать лет монахом, писал: "Вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах, и теперь издыхает от старческого изнеможения". Но о нем