Скоростное чтение
Этот курс позволяет каждый день понемногу увеличивать скорость чтения; к концу семестра студент приобретает умение прочитывать «Братьев Карамазовых» всего за пятнадцать минут. Метод состоит в пролистывании страниц с исключением из поля зрения всех слов, кроме местоимений. Под конец исключаются и местоимения. Мало-помалу студенты, с одобрения преподавателя, один за другим впадают в спячку. Препарируется лягушка. Наступает весна. Люди женятся и умирают. Пинкертон все еще не вернулся.Музыковедение III
Блок-флейта. Студенты обучаются наигрывать на этой продольной флейте «Янки-Дудль», после чего быстро переходят к «Бранденбургским концертам». Затем все потихоньку возвращаются к «Янки-Дудль».Понимание музыки
Для того чтобы правильно «услышать» великий музыкальный шедевр, человеку необходимо: 1) знать место рождения композитора и 2) уметь отличить рондо от скерцо, подтвердив это умение соответствующими поступками. Очень важным является также ваше личное отношение к прослушиваемому произведению. Например, ухмыляться в процессе прослушивания не рекомендуется, если, конечно, композитор не ожидал от вас именно этой реакции, как, например, в случае «Тиля Уленшпигеля», граничащего с музыкальным анекдотом (лучшие хохмы отданы тромбону). Необходимо также обладать натренированным ухом, поскольку этот орган в наибольшей мере склонен к заблуждениям и при неправильной установке стереодинамиков начинает считать себя носом. Другие изучаемые темы: «Четырехтактная пауза и возможности ее использования для достижения политических целей»; «Григорианское пение – кто из монахов отбивает ритм?».Искусство драматургии
В основе всякой драмы лежит конфликт. Немаловажным является также развитие характеров. Ну и то, что они там все время говорят. Студенты узнают, что длинные скучные речи не дают нужного эффекта, в то время как короткие, с шутками и прибаутками, проходят на ура. Исследуется упрощенная психология театральной аудитории: почему пьеса о симпатичномстарикашке по фамилии Грампс зачастую не так увлекает зрителя, как попытка заставить впереди сидящего обернуться, сверля его затылок неотрывным взглядом? Рассматриваются также не лишенные интереса аспекты истории театрального искусства. Например, до изобретения курсива указания драматурга нередко принимались за часть диалога, и великие актеры часто ловили себя на том, что они произносят: «Джон встает, идет налево». Это, естественно, приводило к путанице, а порой и к уничижительным отзывам критики. Данный феномен анализируется в деталях, студентов обучают методам, позволяющим избегать ошибок подобного рода. Обучающимся необходимо иметь при себе книгу А. Ф. Шульта «Шекспир: был ли он четырьмя женщинами сразу?»
Введение в общение с трудными подростками
Этот курс предназначается для социальных работников, стремящихся поработать «в полевых условиях». Рассматриваются следующие темы: как преобразовать уличную банду в баскетбольную команду и наоборот; спортивная площадка как средство предотвращения подростковой преступности и способы привлечения потенциальных убийц в бассейны для воднолыжников; дискриминация; распавшиеся семьи; как поступать, когда тебя лупят велосипедной цепью.Йейтс и гигиена, сравнительное исследование
Поэзия Уильяма Батлера Йейтса анализируется в свете правильного ухода за коренными зубами. (Набор ограничен!)
Хасидские притчи
с руководством по их толкованию, составленным выдающимся талмудистом
Некий человек приехал в Хелм, желая задать вопрос рабби Бен Кадишу, святейшему среди раввинов IX века и, возможно, величайшему нуджу[6] средневековья.– Рабби, – спросил этот человек, – где я могу обрести покой?
Великий хасид оглядел его со всех сторон и сказал:
– Обернись-ка и посмотри, что у тебя за спиной.
Человек обернулся, а рабби Бен Каддиш как даст ему по затылку подсвечником.
– Ну что, довольно тебе покоя? – усмехнулся рабби, поправляя ермолку.
В этой притче задается глупый вопрос. Причем глуп не только вопрос, но и человек, приехавший в Хелм, чтобы его задать. И дело вовсе не в том, что он жил далеко от Хелма, жил-то он как раз близко, но чего ему, спрашивается, дома не сиделось? И зачем было тревожить рабби Бен Кадиша – или у рабби своих забот не хватало? Сказать по правде, рабби в это время по уши увяз в карточных долгах, да еще некая мадам Гехт судилась с ним насчет отцовства ее ребенка. Впрочем, суть притчи состоит в том, что человек этот не нашел себе лучшего занятия, чем разъезжать по стране и действовать людям на нервы. За это рабби и проломил ему голову, что, согласно Торе, является одним из наиболее тонких способов проявления заботы о ближнем. В другой версии этой притчи разгневанный рабби потом еще вспрыгнул на распростертое тело того человека и острым стилом начертал на его носу всю историю Руфи.
* * *
Рабби Радиц из Польши был длиннобородым раввином очень маленького роста, о нем говорили, что присущее ему чувство юмора вдохновило немало еврейских погромов. Как-то один из учеников вопросил его:– К кому Бог относился лучше – к Моисею или к Аврааму?
– К Аврааму, – ответил цадик[7].
– Но ведь Моисей привел израильтян в Землю Обетованную, – сказал ученик.
– Ладно, тогда к Моисею, – согласился цадик.
– Я понял, рабби. Это был дурацкий вопрос.
– И вопрос твой дурацкий, и сам ты дурак, и жена у тебя мескайт[8], а не сойдешь с моей ноги, я тебя вообще отлучу.
Здесь рабби просят вынести ценностное суждение относительно Моисея и Авраама. Вопрос не простой, особенно для человека, ни разу в жизни не заглянувшего в Библию и лишь притворяющегося ее знатоком. И как прикажете истолковывать безнадежно относительный термин «лучше»? То, что «лучше» для рабби, вовсе не обязательно «лучше» для его ученика. К примеру, рабби любил спать на животе. Ученик тоже любил спать на животе – у рабби. Проблема самоочевидна. Следует также отметить, что наступить рабби на ногу (как сделал ученик в этой притче) – большой грех, сопоставимый, согласно Торе, с тем, который совершает человек, ласкающий мацу не для того, чтобы ее съесть, а совсем с другой целью.
* * *
Человек, которому никак не удавалось выдать замуж свою некрасивую дочь, навестил краковского рабби Шиммеля.
– Тяжесть на сердце моем, – сказал он священнику, – потому что Бог дал мне некрасивую дочь.
– Насколько некрасивую? – спросил провидец.
– Если положить ее на блюдо рядом с селедкой, ты не отличишь одну от другой.
Краковский провидец надолго задумался, а после спросил:
– А что за селедка?
Отец, которого вопрос мудреца застал врасплох, ненадолго задумался, а после ответил:
– Э-э… балтийская.
– Плохо дело, – сказал рабби. – Вот если бы атлантическая, были бы хоть какие-то шансы.
Эта притча показывает нам трагедию таких преходящих качеств, как красота. Могла ли та девушка действительно походить на селедку? Вполне возможное дело. Видели бы вы, какие мымры толкутся нынче по улицам, в особенности курортным! Но даже если она и впрямь похожа на селедку, разве не всякое творение прекрасно в глазах Божиих? Тоже может быть, и все-таки если девушка выглядит более уместной в винном соусе, нежели в вечернем платье, то дело плохо. Как ни странно, жена самого рабби Шиммеля походила, как сказывают, на кальмара, но только с лица. К тому же это сходство искупалось присущей ей привычкой покашливать – хотя как такое возможно, я объяснить затрудняюсь.
* * *
Рабби Цви Хайм Изроэль, правоверный толкователь Торы, человек, поднявший искусство жалобного нытья до высот, неслыханных на Западе, по единодушному мнению своих соплеменников, составлявших одну шестнадцатую процента всего населения Европы, был мудрейшим ученым Возрождения. Как-то раз, когда он направлялся в синагогу по случаю еврейского праздника, посвященного дню, когда Бог взял назад все свои обещания, одна женщина остановила его и задала следующий вопрос:
– Рабби, почему нам не дозволяется есть свинину?
– Не дозволяется? – изумился святой человек. – Ну ничего себе!
Это одна из немногих в хасидской литературе притч, посвященных еврейскому закону. Рабби знает, что свинину есть нельзя, однако это его не волнует, потому что он любит свинину. И мало того, что он любит свинину, он еще с удовольствием красит пасхальные яйца. Короче, он ни в грош не ставит традиционную веру, а о завете Господа с Авраамом отзывается как о «сплошной трепотне». И хотя до сих пор неясно, почему древнееврейский закон запрещает есть свинину, некоторые ученые считают, что Тора просто рекомендует не заказывать свинину в определенных ресторанах.
* * *
Рабби Бомель, ученый из Витебска, решил объявить голодовку в знак протеста против закона, запрещающего русским евреям носить штиблеты за пределами гетто. В течение шестнадцати недель святой человек лежал на жестком тюфяке, глядя в потолок и отказываясь принимать какую-либо пищу. Ученики уже опасались за жизнь рабби, но тут некая женщина подошла к его ложу и, наклонившись к ученому мужу, спросила: «Рабби, какого цвета были волосы у Эсфири?» Святой человек с трудом повернулся на бок и посмотрел на нее. «Нет, вы подумайте, нашла о чем спрашивать! – произнес он. – Да знаешь ли ты, как у меня голова трещит оттого, что я шестнадцать недель крошки во рту не держал?» Услышав это, ученики рабби отвели ту женщину в сукку[9], где она стала есть как из рога изобилия и ела до тех пор, пока ей не принесли счет.Здесь перед нами тонкая трактовка проблемы гордыни и тщеславия, сводящаяся, по-видимому, к тому, что поститься – большая ошибка. Особенно на пустой желудок. Человек не является кузнецом своего несчастья, на самом деле страдания его в руках Божиих, хотя чем уж они так пришлись Ему по душе, я сказать затрудняюсь. Некоторые ортодоксальные секты полагали, что страдания суть единственный путь к очищению; ученые описывают также культ так называемых ессеев, которые, выходя прогуляться, нарочно бились головами о стены. Согласно последним Книгам Моисеевым, Бог милосерден, однако следует признать, что на свете есть множество вещей и явлений, до которых у него просто не доходят руки.
* * *
Рабби Екель из Занска, обладавший лучшей в мире дикцией, пока некий идолопоклонник не спер его резонирующее белье, три ночи подряд видел сон о том, что если он поедет в Ворки, то найдет там великое сокровище. Попрощавшись с женой и детьми и пообещав вернуться через несколько дней, рабби отправился в путь. Два года спустя его нашли бродяжничающим по Уралу в обществе гималайского енота, к которому он явно проникся нежными чувствами. Иззябшего и изголодавшегося священника доставили домой, где родные сумели вернуть его к жизни с помощью горячего супа и вареной говядины с хреном. После чего ему дали поесть. Отобедав, рабби рассказал домашним свою историю. В трех днях пути от Занска его захватили дикие кочевники. Узнав, что он еврей, варвары заставили его перелицевать их охотничьи куртки и ушить брюки. И, словно этого унижения ему было мало, негодяи влили ему в уши сметану и запечатали воском. В конце концов рабби удалось бежать, но, направившись к ближайшему городу, он вместо того забрел на Урал, потому что стеснялся спрашивать у встречных дорогу.Рассказав свою историю, рабби встал из-за стола и пошел в спальню, желая отоспаться, и вот прямо у него под подушкой лежало сокровище, которое он так искал. Охваченный благоговейным восторгом, рабби опустился на колени и возблагодарил Господа. Три дня спустя он уже снова бродяжничал по Уралу, на этот раз переодевшись мартовским зайцем.
Приведенный здесь шедевр образцово иллюстрирует всю нелепость мистицизма. Рабби видел один и тот же сон три ночи кряду. Если из десяти заповедей вычесть пять Книг Моисеевых, получится пять. Вычтем отсюда братьев Иакова и Исава и получим три. Такого вот рода выкладки и довели рабби Ицхака Бен Леви, великого еврейского мистика, до того, что он пятьдесят два дня подряд ставил в казино на двойку и выигрывал, и все равно кончил тем, что живет теперь на пособие по безработице.
Записки обжоры
после чтения в самолете Достоевского и свежего номера журнала «Диета»
Я жирный. Омерзительно жирный. Жирнее не придумаешь. Все мое тело – избыток жира. Жирные пальцы. Запястья. Даже глаза! (Можете представить себе жирные глаза?) Во мне сотни избыточных фунтов жира. Бока мои оплывают, как глазурь на мороженом. При виде меня никто не верит своим глазам: во разнесло! Что есть, то есть: я настоящий толстяк. Вы спросите, хорошо это или плохо – быть круглым, как шар? Не люблю шутки и всякие парадоксы, но вот что я вам скажу: жир как таковой выше буржуазной морали. Жир – это жир. Его самоценность, способность, скажем, нести зло или вызывать сочувствие – это все, конечно, смешно. Ерунда. В конце концов, что такое жир? Это накопления. Из чего они копятся? Из обычных клеток. Может ли клетка быть нравственной? Может ли она быть выше добра и зла? Кто ее знает – она такая маленькая.Нет, друзья мои, не пытайтесь отличить правильный жир от неправильного. Многие смотрят на толстяка оценивающе и думают: вот у этого жир – что надо, а тот урод весь заплыл какой-то дрянью. Бросьте!
Вот вам пример – господин К. Господин К. был толст, как свинья, и без помощи лома не мог протиснуться в стандартный дверной проем. В обычной квартире К. сперва раздевался, намазывал себя маслом, а только потом пытался перейти из комнаты в комнату. Не скажу, что мне незнакомы оскорбления, которые К. наверняка терпел от встречавшихся ему компаний молодой шпаны. Как часто, наверное, осиными жалами вонзались в его барабанные перепонки крики «окорок!» и «урод пузатый!». Представляю, как ему было неприятно, когда сам губернатор в канун дня Святого Михаила повернулся к нему на глазах у всех высокопоставленных лиц и сказал: «А вот и наш горшочек с кашей!»
В один прекрасный день К. не выдержал и сел на диету. Да-да, сел на диету! Сперва исчезло сладкое. Затем мучное, спиртное, крахмал, соусы. Короче, он отказался от всего, что делает человека неспособным завязать шнурки на ботинках без помощи «Сантини Бразерс»[10].
И вот шар стал сдуваться. Ноги и руки К. перестали напоминать булки. Из совершенно круглого, он стал обыкновенным. Можно даже сказать, привлекательным. Он даже производил впечатление счастливого человека! Я говорю «производил впечатление», потому что восемнадцать лет спустя, когда К. был на волосок от смерти и его тощее тело бил озноб, он прокричал: «Верните мне мой жир! Пожалуйста! Прижмите меня чем-нибудь тяжелым! Какой я осел! Расстаться со своим жиром. Черт меня дернул!» Полагаю, смысл истории ясен.
У читателя может возникнуть вопрос: если я и впрямь мистер Ходячее Сало, то почему не подался в цирк? Да потому, – признаюсь в этом без тени смущения, – что я не могу выйти из дома. А выйти я не могу, потому что мне не надеть брюки! Ни одна пара не налезает. Я живое воплощение всех копченых окороков со Второй Авеню; в каждой ноге – по двенадцать тысяч сэндвичей. И не самых тонких. Уверен: если бы мой жир умел говорить, он бы рассказал, что такое вечное одиночество – а заодно научил бы вас делать бумажные кораблики. Каждый фунт моего жира стремится быть услышанным, особенно подбородки с четвертого по двенадцатый. У меня удивительный жир. Он многое повидал. Мои икры самостоятельно прожили целую жизнь. Счастливым мой жир не назовешь, зато он настоящий.
Не искусственный. Что может быть хуже искусственного жира? (Не знаю, продается ли он еще в магазинах).
А теперь послушайте, как я стал жирным. Ведь я не всегда был таким. Виновата церковь. Когда-то я был тощий. Тощий, как спичка. Такой тощий, что назвать меня толстым мог только слепой. Я был тощим до тех пор, пока однажды – кажется, это случилось в мой двадцатый день рождения – мы с моим дядей не зашли в один ресторанчик. Мы пили чай с печеньем, и дядя вдруг задал мне вопрос.
– Ты веришь в Бога? – спросил он. – Если да, то как ты думаешь, сколько он весит?
Произнеся это, он глубоко затянулся сигарой, приняв свое излюбленное выражение совершенной невозмутимости; но тут на него напал кашель, да такой яростный, что я испугался, что у него сейчас пойдет кровь.
– В Бога я не верю, – ответил я. – Если он есть, то объясни мне, дядя, откуда берется бедность и убожество? Почему одним не страшны тысячи смертельных напастей, а у других неделями не проходит мигрень? Почему мы ведем счет нашим дням, а не обозначаем их буквами, например? Ответь, дядя. Или тебя шокирует мой вопрос?
Я знал, что говоря это, ничем не рискую, потому что шокировать дядю было невозможно. Еще бы: однажды он стал свидетелем того, как мамашу его тренера по шахматам изнасиловали турки. Зрелище ему, в общем, не понравилось, потому что очень уж затянулось.
– Дорогой племянник, – сказал дядя, – Бог есть, чтобы ты ни говорил. Он везде. Да! Абсолютно везде.
– Так и везде, дядя? Откуда ты знаешь? Ведь ты даже точно не знаешь, существует ли он. Смотри, я дергаю тебя за бородавку, но возможно, тебе это только кажется. А вдруг и вся наша жизнь нам только кажется? И вообще, на Востоке есть секты, члены которых убеждены, что за пределами их разума нет ничего —кроме буфета на железнодорожном вокзале. Что если мы обречены одиноко и бесцельно скитаться в бездушном мире, без надежды на спасение, без будущего, и впереди у нас лишь страдания, смерть и пустота вечного небытия?
Похоже, мои слова произвели на дядю глубокое впечатление, потому что он ответил:
– И ты еще спрашиваешь, почему тебя не приглашают на вечеринки? Господи, да ты псих!
Еще он обвинил меня в нигилизме и добавил с типично стариковским двусмысленным выражением:
– Бог не всегда там, где его ищешь; поверь, дорогой племянник, Бог – везде. В этом печенье, например.
На этом он поднялся из-за стола, благословив меня и оставив чек, удивительно похожий на бирку, которые приклеивают к багажу в самолете.
Вернувшись домой, я задумался, что же означает это простое утверждение: «Бог везде. В этом печенье, например». Вскоре мне захотелось спать, я улегся в постель и задремал. И туг мне приснился сон, который навсегда перевернул всю мою жизнь. Мне снилось, что я прогуливаюсь где-то за городом и вдруг чувствую, что хочу есть. Можно сказать, чувство смертельного голода. На пути мне попадается ресторанчик. Я вхожу, заказываю сэндвич с горячим ростбифом и картошку. Официантка, похожая на мою квартирную хозяйку (чрезвычайно пресную особу, напоминающую сильно растрепанный лишайник), уговаривает меня взять куриный салат. Явно несвежий. Пока мы с ней препираемся, она превращается в распакованный набор столового серебра из двадцати четырех предметов. Я начинаю истерически смеяться, смех переходит в слезы, затем в острую ушную инфекцию. Тут помещение наполняется лучистым светом, и я вижу сверкающую фигуру всадника, который мчится ко мне на белом коне. Это мой ортопед. В раскаянии я падаю ниц.
Такой вот был сон. Проснулся я с ощущением полного благополучия и впервые взглянул на мир с оптимизмом. Все прояснилось. Все мое существо наполнилось эхом дядиных слов. Я отправился на кухню и начал есть. Я поглощал все, что попадалось под руку. Кексы, хлебцы, мюсли, мясо, фрукты. Шоколад, овощные консервы, вино, рыбу, сливки, макароны, колбасу, пирожные – стоимость съеденного подошла к шестидесяти тысячам долларов. Если Бог везде, решил я, значит, Он в пище. Чем больше я съем, тем ближе я буду к Нему. Поддавшись дотоле неведомому мне религиозному порыву, я фанатично запихивал в себя все подряд. Шесть месяцев спустя я был уже праведником из праведников, с молитвой в сердце и с животом, выпиравшим за государственную границу. Как-то утром, в один прекрасный вторник я обнаружил, что нога мои оказались в Витебске, и, насколько мне известно, до сих пор там и находятся. Я все ел и ел, расширялся и расширялся. Худеть, сужаться – величайшая глупость. Даже грех! Ведь, сбрасывая двадцать фунтов, дорогой читатель (полагаю, до моей комплекции вам далеко), мы, возможно, утрачиваем именно те клеточки жира, в которых заключены наш дух, доброта, любовь и честь, или, как в случае с одним моим знакомым налоговым инспектором, живот и бока просто обвисают.
Знаю, что вы сейчас скажете. Вы скажете, что это противоречит всему – да-да, всему – что я проповедовал вначале. Я вдруг приписал бездушной плоти смысл! Ну и что? Разве наша жизнь не состоит из противоречий? Философия толстяка может меняться точно так же, как сменяют друг друга времена года, как изменяется цвет волос, как меняется сама жизнь. Жизнь меняется. Жизнь – это жир, и смерть это жир. Понимаете? Жир – это всё! Пока вы не разжиреете, разумеется.
Помню, в 20-х…
Первый раз в Чикаго я побывал в двадцатых – приехал посмотреть бокс. Со мной был Эрнест Хемингуэй, и мы остановились с ним у Джека Демпси. Как раз тогда Хемингуэй и написал те два рассказа про боксеров, которые дерутся ради денег. Мы с Гертрудой Стайн были единодушны в том, что эти два рассказа – ничего, но над ними еще работать и работать. Я все подначивал Хемингуэя насчет его будущего романа, мы много хохотали, развлекались, а потом надели боксерские перчатки, и он сломал мне нос.
В ту зиму Алиса Токлас[11], Пикассо и я снимали дачу на юге Франции. Я, помнится, сидел тогда над книгой, которой суждено было стать лучшим романом Америки, но так я сквозь нее и не продрался – уж больно там был мелкий шрифт.
По вечерам мы с Гертрудой Стайн гонялись по местным лавчонкам за антиквариатом, и, помню, как-то я спросил ее совета – не стать ли мне писателем. В ее типичной, так очаровавшей нас манере говорить загадками, она сказала: «Нет!» Я понял это как «да» и на следующий день отплыл в Италию. Италия очень напомнила мне Чикаго, особенно Венеция, потому что в обоих городах – каналы, а улицы забиты статуями и соборами величайших мастеров Возрождения.
В тот месяц мы отправились в мастерскую Пикассо в Арле, который тогда назывался то ли Руан, то ли Цюрих. Потом французы переименовали его – в 1589 году, при Людовике Вредном. (Этот Людовик – тот самый король-бастард шестнадцатого века, который гадостей наделал всем.) Пикассо тогда как раз начинал то, что потом получило известность как его «голубой период», но мы с Гертрудой Стайн позвали его пить кофе, и вышло, что он начал его на десять минут позже. Продолжался этот период четыре года, так что те десять минут, и правда, большой роли не сыграли.
Ростом Пикассо был невелик, и походка у него была презабавная: одну ногу он переносил и ставил впереди другой, пока не получится то, что он называл «шаг». Мы без конца смеялись его милым выраженьицам, но к концу тридцатых, когда фашизм набрал силу, смешного поубавилось. Мы с Гертрудой Стайн изучали новые работы Пикассо очень тщательно, и Гертруда Стайн была непреклонна в том, что «искусство, любое искусство – это способ что-нибудь выразить». Пикассо не соглашался и говорил: «Оставьте меня в покое. Я ем». Что касается меня, то я чувствовал, что прав Пикассо. Он в самом деле в это время ел.
Как непохожа была мастерская Пикассо на мастерскую Матисса! У Пикассо там был бедлам, а Матисс содержал все в образцовом порядке. (Это может показаться странным, но справедливо и обратное утверждение.) В тот сентябрь Матиссу заказали написать фреску, но у него заболела жена, и фреска осталась ненаписанной. В результате стену заклеили обоями. Я так хорошо все помню, потому что это было как раз накануне той зимы, когда все мы жили на той дешевой квартирке в северной Швейцарии. Там еще то вдруг начинался дождь, то вдруг так же неожиданно переставал.
Хуан Грис, испанский кубист, упросил однажды Алису Токлас позировать ему для натюрморта и, с типичным для него абстрактным восприятием объекта, принялся разбивать ее лицо и тело на основные геометрические составляющие, пока не подоспела полиция и его не уволокли. Родом Грис был из испанской глубинки, и Гертруда Стайн говаривала, что только настоящий испанец может держать себя как он – то есть говорить по-испански и изредка навещать в Испании семью. Это был замечательный человек.
Помню, однажды вечером мы сидели в веселом заведении на юге Франции, удобно положив ноги на стойку бара на севере Франции, и Гертруда Стайн вдруг сказала: «Что-то меня тошнит». Пикассо решил, что это очень забавно, а мы с Матиссом решили, что это намек и нам пора удирать в Африку. Семь недель спустя, в Кении, встречаем Хемингуэя. Бронзово-лицый и бородатый, он начинал тогда вырабатывать этот свой знаменитый стиль – про глаза и губы. Здесь, на неисследованном черном континенте, Хемингуэй тысячу раз бестрепетно встречал обветренные губы.
– Что поделываешь, Эрнест? – поинтересовался я. Он тут же пустился разглагольствовать про приключения и смерть, как это только он умеет, и когда я проснулся, он уже разбил палатку и уселся у огромного костра готовить на всех изысканные закуски. Я его все подначивал насчет его новой бороды, мы хохотали и посасывали коньяк, а потом надели боксерские перчатки и он сломал мне нос.
В ту зиму Алиса Токлас[11], Пикассо и я снимали дачу на юге Франции. Я, помнится, сидел тогда над книгой, которой суждено было стать лучшим романом Америки, но так я сквозь нее и не продрался – уж больно там был мелкий шрифт.
По вечерам мы с Гертрудой Стайн гонялись по местным лавчонкам за антиквариатом, и, помню, как-то я спросил ее совета – не стать ли мне писателем. В ее типичной, так очаровавшей нас манере говорить загадками, она сказала: «Нет!» Я понял это как «да» и на следующий день отплыл в Италию. Италия очень напомнила мне Чикаго, особенно Венеция, потому что в обоих городах – каналы, а улицы забиты статуями и соборами величайших мастеров Возрождения.
В тот месяц мы отправились в мастерскую Пикассо в Арле, который тогда назывался то ли Руан, то ли Цюрих. Потом французы переименовали его – в 1589 году, при Людовике Вредном. (Этот Людовик – тот самый король-бастард шестнадцатого века, который гадостей наделал всем.) Пикассо тогда как раз начинал то, что потом получило известность как его «голубой период», но мы с Гертрудой Стайн позвали его пить кофе, и вышло, что он начал его на десять минут позже. Продолжался этот период четыре года, так что те десять минут, и правда, большой роли не сыграли.
Ростом Пикассо был невелик, и походка у него была презабавная: одну ногу он переносил и ставил впереди другой, пока не получится то, что он называл «шаг». Мы без конца смеялись его милым выраженьицам, но к концу тридцатых, когда фашизм набрал силу, смешного поубавилось. Мы с Гертрудой Стайн изучали новые работы Пикассо очень тщательно, и Гертруда Стайн была непреклонна в том, что «искусство, любое искусство – это способ что-нибудь выразить». Пикассо не соглашался и говорил: «Оставьте меня в покое. Я ем». Что касается меня, то я чувствовал, что прав Пикассо. Он в самом деле в это время ел.
Как непохожа была мастерская Пикассо на мастерскую Матисса! У Пикассо там был бедлам, а Матисс содержал все в образцовом порядке. (Это может показаться странным, но справедливо и обратное утверждение.) В тот сентябрь Матиссу заказали написать фреску, но у него заболела жена, и фреска осталась ненаписанной. В результате стену заклеили обоями. Я так хорошо все помню, потому что это было как раз накануне той зимы, когда все мы жили на той дешевой квартирке в северной Швейцарии. Там еще то вдруг начинался дождь, то вдруг так же неожиданно переставал.
Хуан Грис, испанский кубист, упросил однажды Алису Токлас позировать ему для натюрморта и, с типичным для него абстрактным восприятием объекта, принялся разбивать ее лицо и тело на основные геометрические составляющие, пока не подоспела полиция и его не уволокли. Родом Грис был из испанской глубинки, и Гертруда Стайн говаривала, что только настоящий испанец может держать себя как он – то есть говорить по-испански и изредка навещать в Испании семью. Это был замечательный человек.
Помню, однажды вечером мы сидели в веселом заведении на юге Франции, удобно положив ноги на стойку бара на севере Франции, и Гертруда Стайн вдруг сказала: «Что-то меня тошнит». Пикассо решил, что это очень забавно, а мы с Матиссом решили, что это намек и нам пора удирать в Африку. Семь недель спустя, в Кении, встречаем Хемингуэя. Бронзово-лицый и бородатый, он начинал тогда вырабатывать этот свой знаменитый стиль – про глаза и губы. Здесь, на неисследованном черном континенте, Хемингуэй тысячу раз бестрепетно встречал обветренные губы.
– Что поделываешь, Эрнест? – поинтересовался я. Он тут же пустился разглагольствовать про приключения и смерть, как это только он умеет, и когда я проснулся, он уже разбил палатку и уселся у огромного костра готовить на всех изысканные закуски. Я его все подначивал насчет его новой бороды, мы хохотали и посасывали коньяк, а потом надели боксерские перчатки и он сломал мне нос.