В один из зимних дней произошло то, что определило ее судьбу. Отец подозвал ее ближе, с усилием приподнялся, погладил ее, как бывало, по голове и заговорил спокойно и тихо:
   – Видишь ли, дочка, надо нам с тобой поговорить, Думал я, что устою… поживу еще и не оставлю тебя нищей. Да, видно, не судьба! Ты у меня умная и должна все знать, придет время – и поймешь. Не надо, не надо плакать, слушай и хорошенько запоминай, что скажет тебе папа. Теперь ты сама себе голова – мама ведь, знаешь, какая добрая да слабая. От позора я вас уберег – выполнил и те обязательства, которые мог не выполнять, – это ты хорошо запомни! Но оставить вам мне нечего, кроме вот этого дома, лабаза в Чурчилуке и вклада на твое имя в банке «Адрия», который ты сможешь получить через три года, когда тебе исполнится восемнадцать. Это тебе на приданое или на жизнь, как сама захочешь и решишь. Не надо, не надо плакать, ты у меня большая, единственная моя кровинушка, ты все хорошо и разумно уладишь и устроишь. Кум Михаило будет твоим опекуном, слушайся его и почитай, но с самого начала привыкай своей головой думать, по своему разумению решать, самой о своих делах печься.
   Отец сел повыше, придвинулся к ней и спокойно и торжественно заговорил необыкновенными словами об удивительных вещах. Лишь боль, которую он неприметно преодолевал, временами прерывала его речь. Это был один из тех монологов, которые рождаются или в минуты жесточайших страданий, или на смертном одре, когда мир и люди предстают в каком-то необычайном, одностороннем освещении. Она слушала, глядя на него сухими глазами, не всхлипывая, не плача, завороженная величием минуты, когда перед ней, пусть еще в тумане, открывалась подлинная тайна жизни человека в обществе.
 
   – Одна остаешься, не мать о тебе будет заботиться, а ты о ней, поэтому хорошо запомни все, что я тебе скажу. Ты должна знать, запомнить раз и навсегда, что тот, кто не умеет установить между своими доходами и расходами такого соотношения, какого требует жизнь, заранее осужден на гибель. Не помогут ни наследство, ни доходы, ни сбережения! Доходы зависят не только от тебя, но и от многих других людей и обстоятельств, а вот сберечь накопленное зависит только от тебя. Этому ты должна отдать все свои силы и старания. Ты не должна знать милосердия ни к себе, ни к другим. Мало отказаться от собственных желаний и потребностей – на этом много не сэкономишь; надо навсегда убить в себе все так называемые высшие соображения, всякие там барские причуды вроде благородства, великодушия, сострадания. На эти наши слабости, которые для отвода глаз называют прекраснейшими именами, рассчитывают те, кто к нам обращается; они поглощают плоды наших дарований и усилий, они чаще всего становятся причиной нашей безысходной бедности, а то и полного разорения. Все это надо вырвать из души с корнем, не задумываясь. Бережливость должна быть такой же безжалостной, как сама жизнь. Я думал по-другому и жил не так. Вот почему я разорился. Но сейчас, когда я прозрел, мне бы хотелось, чтобы моя гибель послужила тебе уроком и предостережением. Знаю, что все – и в тебе самой, и вокруг – будет толкать и склонять тебя к другому, но ты не должна поддаваться. Затевай какие угодно дела, но экономь, экономь всегда, везде и на всем, ни с кем и ни с чем не считаясь. Ведь жизнь у нас устроена так, что люди благополучием своим, преуспеянием обязаны не делам, а бережению. И хороши и честны они с теми, кто независим от них и ничего от них не ждет, но стоит потерять свободу действий, попасть к кому-нибудь в зависимость, как все исчезает – бог и душа, родство и дружба, честь и совесть. Остается лишь то, что ты крепко держишь в собственных руках, и чем больше будет в твоих руках, чем искуснее и безоглядней ты станешь беречь и защищать свое добро, тем труднее будет тебя побороть. Запомни хорошо: всякие там чувства и принципы – это лишь наши слабости, на которые рассчитывают, которыми пользуются все кому не лень. С малых лет привыкай не радоваться, когда тебя хвалят, и не огорчайся, когда тебя называют скрягой, бездушным эгоистом.
 
   Первое – знак того, что надо быть начеку, второе – что ты стоишь на правильном пути. Добрый и тороватый ничего в жизни не добьется, добьется тот, кто сумеет не быть ни тем, ни другим, – тогда люди ничего не смогут ему сделать. Хвалят же люди добрых и тороватых потому, что они живут их добротой и их разорением. Но ты с самого начала научись не верить словам: они только прикрывают обман; смотри в корень дела, а название, которое ему дают, оставь тем, кто его выдумал, чтоб отвлечь твое внимание. Кто уважает себя и бережет свое, того все берегут и уважают; ни на что другое положиться нельзя. Поэтому береги свое добро и по возможности никогда, ни на одну минуту не ставь его в зависимость от доброй воли других людей. Тяжко мне покидать тебя, молодую и неопытную, одну в этом мире, который я сам постиг только теперь, под конец жизни, но ты можешь облегчить мои муки, если я увижу, что ты поняла мои наставления, и если ты дашь мне слово запомнить их и всегда и во всем им следовать.
   Тут голос изменил больному; девочка, не в силах больше сдерживать слезы, зарыдала. Он привлек ее к себе, обнял, и она, дрожа всем телом, дала ему клятву беречь твердо и неуклонно каждый грош, и, будет ли она жить с матерью, выйдет ли замуж или останется одна, – как бы ни сложилась ее судьба, она не выпустит ее из своих рук, никогда не станет жертвой собственных слабостей или людской алчности.
   Спустя два дня отец умер. Жизнь покинула его ровно в полдень, он отвернулся к стене, так и не сказав ни единого слова упрека ни судьбе, ни людям. Никто так никогда и не дознался, что произошло между умирающим и девочкой, которая только-только вступала в жизнь, какой зловещий завет оставил отец своей дочери.
   Началась новая жизнь. Райка, которой едва минуло пятнадцать лет, и раньше отличавшаяся замкнутостью, теперь еще больше помрачнела и совсем ушла в себя. Закончив пятый класс, она бросила гимназию. Через год, отслужив по отцу панихиду, она сняла траур, расставила и выпустила свои старые платья и, хотя, по сути, была еще ребенком, превратилась вдруг в резкую, себе на уме девицу, которая знает, чего хочет и считается лишь с собственными желаниями, не обращая внимания на то, чего хотят и добиваются от нее другие.
   Родные пробовали расшевелить ее, свернуть с этого пути. Наперебой приглашали ее в гости, водили в знакомые дома на вечеринки и семейные торжества. Первое время она уступала. Бывала в обществе своих сверстниц и сверстников и, сжав губы, слушала непонятные и чуждые ей песенки, смех, беспричинный и заразительный, – эту драгоценную эссенцию молодости, значение которой можно сравнить лишь со здоровьем. Она тоже улыбалась, но это была улыбка мышц – не грустная и не озабоченная, а отсутствующая и принужденная. Небольшая темная морщинка между бровей оставалась при этом недвижимой. Точно так же никто не мог заставить ее учиться танцам, устроить вечеринку и позвать подруг, сделать себе новые платья, которых уже давно требовала мода. Совсем еще юная, среди своих сверстниц она казалась взрослой женщиной. По странной логике житейских законов и женского нрава это отнюдь не отталкивало от нее подруг. Напротив: чем беднее и старомодней она одевалась, чем менее привлекательны и женственны были ее манеры, тем большие симпатии вызывала она у своих хорошеньких и нарядных приятельниц. Лицо ее не знало пудры, она гладко причесывалась, ходила всегда без перчаток, в одном и том же старом платье, в стоптанных туфлях, и все-таки ее осыпали похвалами, она пользовалась всеобщей любовью и была, наверное, единственной девушкой в Сараеве, которую никто ни в чем не мог упрекнуть. Но вместе с тем все скоро привыкли не относиться к ней как к молоденькой девушке и не принимать ее в расчет при устройстве балов, в любовных интригах, в изменчивых, но весьма важных комбинациях с помолвками и замужествами. Потому что, кто сам, по своей воле, отделяется от общества, того общество исключает из своих рядов без сожалений и уговоров, да к тому же еще и позаботится навсегда отрезать ему путь к возвращению, хотя бы тот и одумался.
   Год-другой родные и кое-кто из подружек еще пытались на нее воздействовать, уговаривали бросить чудачества и, пока не поздно, последовать примеру своих сверстниц. Райка лишь пожимала плечами, усмехалась и как ни в чем не бывало продолжала прежний образ жизни.
   Среди тех, кто приложил больше всего стараний ввести ее в общество и привить вкус к его жизни и развлечениям, был родной брат матери, Владимир Хаджи-Васич, «дядюшка Владо».
   У матери было четыре брата. Самый старший, Джордже, совсем еще молодым уехал в Белград, там нажил капитал, завел дело и женился. Двое других, Васо и Ристо, наследовали старую торговую фирму в Сараеве и жили так же, как их отцы и деды. Младший брат, Владимир, закончил торговую школу, но о работе вместе со старшими братьями не помышлял, жил баричем, на господскую ногу, не отказывая себе в дорогих развлечениях и красивых вещах. Был он всего на четыре года старше Райки, так как родился за три года до того, как его сестра, мать Райки, вышла замуж. Такие случаи в прежние времена были нередки: женщины имели по многу детей, а девушек выдавали замуж рано. Райка помнила его еще ребенком, но чаще всего в ее памяти он вставал девятнадцатилетним юношей, высоким красивым блондином, улыбающимся, приветливым, полным жизни. Таким он был в первые годы после смерти ее отца.
   С Райкой они были друзья. Он был к ней добр и внимателен, по-братски нежен, по-отцовски заботлив. Он сопровождал ее на вечеринки и семейные празднества в дома родных и знакомых, он делал ей самые лучшие подарки. Никогда, ни раньше, ни позже, она не встречала другого человека, который бы так страстно любил дарить и с таким искусством умел выбрать для каждого то, что тому больше всего по душе и что может доставить самую большую радость. Да, редкий был человек, но богом проклят, всем друг-приятель, только не себе. Вот и сейчас, через тридцать лет с лишком, дрожь прохватывает ее при воспоминании о несчастном моте, и ей становится грустно от одной мысли о его болезненной и неодолимой страсти к расточительству, мотовству, беспорядочной трате здоровья, денег, состояния, о той стремительности самоубийцы, с которой тот в непостижимом желании лишиться всего, остаться нищим и голым, отпихивал от себя все, словно каждая вещь, принадлежавшая ему, приобретала настоящую ценность лишь тогда, когда он дарил ее и видел в чужих руках. Даже и сейчас Райка может вызвать в своей душе материнскую нежность, какую испытывала к нему в прежние времена; и сейчас она порой ощущает легкое головокружение перед этим отчаянным водоворотом расточительства, безумных трат и легкомысленного мотовства. И хотя он был ей дядей и на несколько лет старше, он всегда казался ей малым, неразумным ребенком, который не может обойтись без посторонней помощи и которому надо только протянуть РУКУ, чтоб он выбрался из омута, однако ни у кого нет ни умения, ни сил для этого, да и у нее самой тоже. Но до чего же горько и стыдно смотреть на его погибель!
   Всего несколько лет прожил такой жизнью этот чудесный юноша с наружностью ангела и образом жизни распутника. За это время он успел раздать и растратить и себя, и все, что у него было. В двадцать три года он умер от туберкулеза, что еще было милостью судьбы и великим счастьем, потому что трудно себе представить, как бы он жил, лишившись возможности дарить и тратить. А ведь у него уже почти ничего не оставалось.
   В семейных преданиях память о нем стала устрашающим примером для подрастающего поколения. А для Барышни он и по сей день самое светлое и самое страшное воспоминание, вечная и неразрешимая загадка: как в одном человеке в неразрывной связи могут уживаться столь противоположные проявления духа и тела – одаренность, красота, доброта и нерадивость, разврат, мотовство, граничащее с безумием. Человек, почитаемый ею как никто другой, безудержно предавался пороку, который был в ее глазах хуже любого греха и страшнее самой смерти. Мотовство! Можно ли владеть всем на свете и в то же время быть так безмерно, так бессмысленно расточительным? И все же, если в ее жизни, заполненной мелкими заботами, скопидомством, работой, гордым одиночеством, и существовало что-то высокое и светлое, так это была память о Владо. С памятью о нем была связана та малая доля самозабвенного сострадания и чистой женской нежности, на которую была способна эта необычная женщина со странным и суровым образом жизни.
   В ежечасной и непрестанной борьбе против малейших трат и расходов ее годами преследовал образ дяди, загадочный и страшный, но близкий и родной, словно ее собственный. Вот и сейчас, в свете ранних сумерек, вплетающихся в нити, которые она то подбирает, то пропускает, появляется дядюшка Владо, и, как всегда, не грустный и не несчастный, что было бы понятно, а лучезарный, с радостной и доброй улыбкой, не думающий о себе, легкомысленный и порочный. Она внимательно вглядывается в него печальным непонимающим взором, но без страха. Грешник! Каким был всегда и каким останется на веки вечные. Его голубые глаза, полные беспокойного сияния, смотрят на собеседника так, словно хотят излиться и отдать себя в дар; и волна белокурых волос светится и трепещет, словно хочет хлынуть и беспощадно затопить все вокруг.
   Она видит его совершенно ясно, будто бы в странном сне. Ей хочется крикнуть, позвать его, удержать от самоуничтожения, но он проходит мимо, легкий, улыбчатый, непоколебимый в своем убийственном решении раздать себя, растратить самым нелепым и недостойным образом.
   Барышня действительно легонько вскрикнула – штопая чулок, она уколола указательный палец на левой руке. Восклицание развеяло видение молодости, пробудило ее и на мгновенье вернуло к действительности.
   В комнате становилось темно. После светлого видения – холодно и пусто. Тщетными и слабыми кажутся любые усилия сберечь и сохранить свое добро, когда столько людей занимаются лишь тем, что напропалую тратят, обсчитывают и отнимают. Трудно и безнадежно бороться с этим, но и прекратить борьбу, сдаться нельзя. Она снова принимается за работу. Огонь в печке гаснет. Комната погружается во тьму. Барышня все ближе придвигается к окну и от этого все сильнее замерзает. «Не зажечь ли свет», – думает она, но тут же прогоняет эту мысль, берет себя в руки и продолжает работать, напрягая зрение в борьбе с мраком. Так проходят пять минут. Часы громко отсчитывают сбереженные секунды. «Вот, уступи я своему желанию, – с удовольствием рассуждает она, – зажги свет, он уже целых пять минут горел бы без всякой надобности, а приложишь немного усилий, и, пожалуйста, – сейчас еще можно различить каждую нить…» Ах, она прекрасно знает, всегда можно что-то урезать и сберечь: и время, и тепло, и свет, и еду, и отдых, – всегда, пусть иногда это кажется и вправду невозможным.
   Барышня с наслаждением тратит зрение вместо электричества, пока на глазах у нее не выступают слезы и темнота не спутывает нитки. Теперь уже на самом деле ничего не видно. Но прежде чем встать и повернуть выключатель, она некоторое время сидит в прежнем положении, сложив руки и шитье, испытывая горькое и возвышенное чувство, что крайние пределы бережливости все же недоступны. Это печалит ее, но не обескураживает. Как бы ни были далеки и недостижимы эти пределы, все равно они гораздо больше заслуживают трудов, лишений и жертв, чем любая другая цель, какую только можно перед собой поставить.
   В надвигающихся сумерках эта мысль кажется ей совершенно ясной и более очевидной, чем днем, когда светит солнце, или ночью, когда горит свет.
   В ее теперешней жизни без заметных событий и видимых перемен все ясно, как в погожий день, и дали кажутся совсем близкими. А в полумраке, когда сидишь вот так, возле погасшей печи, над законченной работой, все становится еще более ясным и реальным. Прошлое встает перед глазами, воспоминания наплывают сами собой. Вся жизнь, с первых шагов, то есть со смерти отца, проносится перед ней. Она любит вспоминать свои первые шаги. Это лирическая пора ее жизни.
   Ведь и в самых страшных пустынях бывают свои весны, какими бы короткими и неприметными они ни были.
   В ту пору ею владел один сон, одна мечта. Конечно, не о любви и забавах, а о способах и средствах добывать деньги и умножать и сберегать добытое. А воспоминания, однажды разбуженные, не остановишь…

II

   Первые месяцы после отцовой смерти были исполнены скорби и величавы, как музыка похоронного марша, в которой звучит и скорбь, но в то же время и радость оттого, что в этой жизни можно жестоко скорбеть и все-таки жить.
   Уже тогда жизнь Райки неожиданно, стремительно и неотвратимо начала принимать свое особое направление.
   В те времена казалось совершенно невероятным, чтоб женщина, да еще в столь юном возрасте, сама вела свои дела, ходила по конторам и учреждениям, встречалась с деловыми людьми. Но Райку считали исключением и не осуждали. Все хорошо знали худощавую девушку с горящими черными глазами и желтым лицом, бедно одетую, чуждую моде и женской потребности пофрантить. Всем было известно, что ее отец, Обрен Радакович, разорился и умер – пал жертвой собственной доброты и устарелых дедовских понятий о торговой чести. Люди жалели ее, а она как могла пользовалась этим. Без лишних слов, без улыбки, она выкладывала свои скромные просьбы или непреложные требования. И каждый старался пойти навстречу, помочь этой всегда печальной девушке, с которой так неласково обошлась судьба. Ей удалось провести весьма выгодные операции, обойдя во многих случаях строгие предписания закона. Барышне предлагали лучшие и наиболее благоприятные решения, давали советы, какие обычно в деловых кругах никому не дают. Со временем она сумела упорядочить состояние, доставшееся от отца, укрепить неустойчивые статьи бюджета, взыскать по искам, которые давно считались безнадежными, спустить те бумаги, которые в кассах других лежали мертвым грузом.
   В этом ей немало помогли ее крестный и опекун, газда Михаило, и директор банка «Унион» Драгутин Пайер.
   Газда Михаило, болезненный, усталый человек, происходил из старого сараевского торгового рода, среди которого туберкулез постоянно находил себе все новые жертвы, но который все же никак не мог уничтожить полностью. Всегда кто-нибудь из этого семейства – вначале сыновья и дочери, а теперь и внуки – находился на лечении в австрийских Альпах или на море. И дела семьи были в сложном и запутанном состоянии. Но самой тяжкой мукой газды Михаила, о которой он никогда не говорил, был его старший сын. Этот тихий и необычайно одаренный юноша, с красивой утонченной внешностью и мятежной душой, в течение первых шести лет считался лучшим учеником сараевской гимназии, что называется, вундеркиндом, но потом начал писать стихи, запустил занятия и незадолго до выпускных экзаменов бежал в Сербию. С тех пор он жил в Белграде жизнью поэта и свободного художника. Долгое время между отцом и сыном велась обширная и ни к чему не приводившая переписка, но и эта связь давным-давно прекратилась. Болезнь, тоска по сыну, деловые заботы надломили и подорвали здоровье отца, но они же придали его лицу выражение скорбного достоинства; большие карие глаза, всегда горящие от боли и горечи, о которых честь и приличие заставляют молчать, напоминали портреты испанских художников золотого века.
   Газда Михаиле делал все, чтобы вдова и дочь газды Обрена не остались без крова и куска хлеба и как можно меньше ощущали тяжесть обрушившегося на них несчастья. В этом ему помогали все сараевские торговцы-сербы, все родственники, друзья и почитатели несчастного газды Обрена. Среди них особенно выделялся один иностранец, директор филиала будапештского банка «Унион» Пайер. Этот человек с немецкой фамилией, в сущности, не принадлежал ни к одной расе, ни к одной нации. Отец его был банатским немцем, обосновавшимся в Осиеке, мать происходила из хорватских дворян и очень гордилась своим дворянским родом, хотя бабка ее по отцу была румынка, а бабка по матери – венгерка. Обычно смешение столь разных и непримиримых кровей ведет к постоянной внутренней борьбе, однако в Пайере они мирно уживались, создавая своеобразное гармоническое единство.
   Это был высокий, красивый человек с поредевшими седыми волосами, большими серыми глазами и широкими мягкими движениями. Он был женат на венгерке, богатой и чудаковатой женщине, которая жила отдельно от него, в Венгрии, в отцовском поместье. Их единственный сын, красивый мальчик, воспитывался в одном из учебных заведений Венгрии. И по способностям и по связям Пайер давно мог занять более высокое положение, чем он занимал, мог даже стать одним из главных директоров центрального банка в Будапеште, однако он не только к этому не стремился, но по собственному желанию осел в Сараеве, с которым совершенно сроднился и сжился. Обосновался он в богато и со вкусом обставленной квартире на Логавиной улице. Был страстным охотником и превосходным теннисистом. Собрал прекрасные коллекции старинного оружия и народных вышивок, библиотеку на нескольких языках, покупал старые картины и помогал местным молодым художникам, никогда не высказывая своего мнения об их работах. Банком, одним из главных в Сараеве, имевшим на набережной роскошное собственное здание, он руководил спокойно, как бы между прочим, но внимательно и разумно.
   С Обреном Радаковичем директор банка был связан не только по службе, но и многолетней искренней дружбой. После его смерти Пайер считал своим долгом помогать его вдове и дочери, облегчить им переход к новой жизни. И делал он это просто, без суеты и лишних слов, как все, что он делал в жизни.
   Благодаря этим людям, а также чисто мужской напористости Райки торговые дела Обрена Радаковича были удачно ликвидированы и проблема содержания семьи разрешена вполне благополучно.
   От торговых операций в других городах отказались, а фирмой «Обрен Радакович» в Сараеве, войдя в третью долю к наследникам, стал заправлять давний ее счетовод Весо Ружич. Дела, конечно, стали мельче и продолжали мельчать, но у начала Большого Чурчилука по-прежнему стоял приземистый полутемный лабаз, опрятный и пустой, с солидной старинной вывеской над дверями: «Обрен Радакович, комиссионная и посредническая торговля». По бокам в золотых овалах – «Основана в 1885 году», а внизу мелкими буквами скромно стояло: «Собственность Веселина Ружича».
   «Обренов Весо» – под этим именем он издавна был известен в торговом мире, да и теперь его никто иначе не называл – всю свою жизнь провел возле газды Обрена и считал совершенно естественным и впредь оставаться под сенью его имени, беречь последние остатки состояния своего бывшего хозяина и служить его семье. Сирота без роду и племени, Весо был безусый полноватый коротышка с тонким голосом, крупной головой и румяным пухлым лицом, до времени изборожденным морщинами. Рядом со своим могучим хозяином этот маленький человечек казался лишенным самостоятельности и воли, однако на самом деле отличался молчаливым упорством крестьянина. Одевался он скромно, но чисто и добротно. У него была жена, Сока, такая же маленькая, беленькая и кругленькая, как он. Жили они на Вароше,[3] в маленьком белом домике, где все сверкало чистотой и порядком; окна и крохотный дворик утопали в цветах. Детей у них не было, жили они тихо и согласно, как два голубка.
   После смерти хозяина Весо целые дни проводил в лабазе, озабоченный и словно бы тоже осиротевший. Без поддержки газды Обрена он чувствовал себя одиноким и беспомощным, однако голова его напряженно работала, а маленькие глаза и красные ручки находились в постоянном движении. В несчастье он проявил не только преданность, но и своего рода мудрость и сноровку.
   В первые же недели после смерти отца Райка стала ежедневно наведываться в лабаз. Вместе с Весо просматривала книги и счеты, обсуждала дела. Тихо и спокойно, сосредоточенно наморщив лоб, она знакомилась с бухгалтерским учетом, деловой перепиской, с ведением торговых операций вообще. Напрасно ей говорили, что это не женское и тем более не девичье занятие. Каждый день час-два она проводила с Весо, и не потому, что не доверяла ему (это не могло даже в голову прийти), не потому, что этого требовали дела (теперь их было немного), а потому, что хотела изучить, узнать, увидеть, как выглядит эта сторона того механизма, которому отец отдал жизнь и который она теперь все ближе узнавала, посещая банки, конторы и приводя в порядок свое и материно маленькое и шаткое состояние. Уже одно сидение в полутемном, холодном лабазе возле Весо – живого напоминания о газде Обрене – представлялось ей служением завету отца.
   Но, занимаясь лабазом, встречаясь с деловыми людьми, Райка не забывала и о доме. И здесь со временем она начала проводить свою линию.
   «Теперь дом в моих руках», – сказала она себе, отслужив панихиду по отцу через полгода после его смерти. И в то же мгновение почувствовала, как в ее груди затрепетало и забилось что-то до боли сладкое и жгучее, словно второе, более сильное сердце.
   Свой план ведения хозяйства она прежде всего изложила матери, правда, не целиком, а только ту часть, которая касалась матери и которую той необходимо было знать.