Осенью 1917 года в Сараеве разместилось большое войсковое соединение, и офицеров приходилось ставить на частные квартиры, как это уже было в начале войны в 1914 году. Одного офицера направили в дом Радаковичей, хотя до сих пор их не трогали. Этот офицер, которого Барышне пришлось у себя поселить, был молодой военный врач, хорват, родом откуда-то из Славонии,[13] немного полный для своих лет, добродушный, разумный и простой в обхождении человек. Звали его Рокнич. Тихий и аккуратный, он не требовал никаких услуг, что несколько смягчило гнев Барышни на «Einquartierung»,[14] но в ее глазах он имел одно неприятное качество: очень уж любил поговорить, и особенно о политике. Барышне был неприятен и тягостен любой разговор, не касающийся ее интересов, а от политики она бежала с отвращением и суеверным страхом. И теперь она в полной растерянности слушала, как этот человек в мундире австрийского поручика беспечным и вкрадчивым тоном, со своим славонским акцентом говорит ее матери:
   – Мне очень приятно, сударыня, что меня поставили в сербский дом. Я знаю, что пришлось и приходится переживать вам, боснийским сербам, но, пожалуйста, не обращайте внимания на мой мундир, я ношу его не по своей воле, и не считайте меня австрийским офицером.
   Старая госпожа улыбалась той самой тихой улыбкой, которая у большинства Хаджи-Васичей появлялась на лице, лишь только они открывали глаза на свет божий. А Барышня была так поражена и напугана, что стремительно повернулась и ушла в свою комнату.
   Но это было только начало. В свободное время врач без особых церемоний приходил к ним и запросто заводил беседу о всякой всячине. Стоило разговору перейти на войну и политику, как Барышня начинала морщиться, ерзать и искать удобного предлога, чтоб удалиться. Она пробовала спорить с ним, уверяла, что она и ее дом не имеют никакого отношения к политической борьбе, страданиям сербов и прочим подобным материям, что она довольна жизнью и нынешним состоянием дел. Врач смотрел на нее сквозь большие стекла пенсне чистыми голубыми глазами и говорил:
   – Послушайте, сударыня, нет нужды вам так со мной разговаривать. Я убежден, что это не ваше мнение, если же я ошибаюсь, вы действительно исключение и стоите на совершенно ошибочном пути. Сейчас каждый разумный человек понимает, что странам Центрального блока войны не выиграть, что они потерпят поражение. И это хорошо. Хорошо для всего человечества, и спасение и счастье для нас, южных славян, потому что иначе мы исчезли бы с лица земли.
   И молодой врач рассказывал, что он видел на русском фронте, где он провел весь 1915 год, и на итальянском, откуда вернулся сейчас. Рассказывал все, что знал о положении в мире, о деятельности сербского правительства на Корфу, о Югославянском комитете.[15] О победе Антанты и о поражении Германии и Австрии он говорил как о совершившемся факте, а объединение южных славян рассматривал как естественное следствие этих событий. Цитировал речи югославских депутатов в венском парламенте.
   Все это для Барышни было ново и страшно; она всегда избегала даже думать о подобных вещах, а тем более говорить о них. В ней вскипал гнев на болтливого доктора, и она проклинала час, когда его поставили к ней в дом. Теперь она вынуждена была думать об этом и вынуждена была в душе признаться, что боится окончания войны и не хочет, чтоб война окончилась так, как это представлялось доктору. Перед сном к мыслям о деньгах и делах теперь часто примешивался страх, как бы и вправду все «не испортилось» и снова не наступили беспокойные времена газетных нападок и длинноволосых студентов, которые не думают ни о себе, ни о других. Засыпала она лишь после того, как усилием воли отгоняла от себя неприятные мысли.
   Две недели спустя полный и словоохотливый доктор вместе со своей частью покинул Сараево, однако Барышня уже не могла не думать о конце и исходе войны. Ей казалось, что это будет страшный день, когда разорвется тишина, искусственно сохранявшаяся вокруг нее, когда с фронта, из тюрем и лагерей вернутся люди, предъявят счет и постараются вернуть себе прежние места. Реально она не представляла себе, как это произойдет, лишь чувствовала, что это повлечет за собой большие перемены и от каждого, в том числе и от нее, потребует тяжких жертв и неизбежной расплаты. А все, что она видела и слышала вокруг, только подхлестывало эти ее мысли и всякого рода опасения, мучительные расчеты и дурные предчувствия.
   1918 год был уже из рук вон плохим. Люди устали и измучились от долгой зимы и скудного питания; война казалась в одно и то же время и проигранной и нескончаемой. Деловая деятельность перестала походить на прежнюю. То, что происходило теперь, было безумной пляской цифр, оголтелой погоней за припрятанными продуктами, кожей или тканями, паническим страхом перед бумажными деньгами, постоянным стремлением к надежному и сверхнадежному обеспечению в обстановке вечной ненадежности и неустойчивости. У кого была потребность в деньгах, хищная страсть к накоплению, здоровые ноги и крепкие локти, тот с боя брал свою долю прибыли с товара, на который в данное время спрос, и отступал с добычей в ожидании нового случая. Каждый стремился начать дело – солдаты, священники, кельнеры, недоучившиеся студенты, так что «профессионалы» не выдерживали и терялись в этой всеобщей давке.
   Рафо Конфорти – Барышня теперь не выпускала его из своего поля зрения – олицетворял все эти дурные перемены. Вместе с войной угасали и он и все его величие. Дела его так же незаметно и стремительно, как некогда расцветали, теперь запутывались и мельчали; без всякой видимой причины, как бы само собой, все колебалось и таяло. Так же стремительно, но заметно Рафо изменяло здоровье. В нем подмечали все больше странностей, и все меньше он походил на Рафо Конфорти, каким он был в «добрые» военные времена. Каждый раз, когда он принимал ее, Барышня отмечала, что он худее и рассеяннее прежнего. Нужно было приложить немало усилий, чтоб заставить его обратиться к конкретному разговору о конкретном деле, ради которого она пришла. У него была неодолимая потребность говорить о голоде и нищете широких народных масс и о тяжелых последствиях, которые это будет иметь для государства, экономики и судеб отдельных людей. О чем бы ни начинался разговор, он непременно сводил его на эту тему. Было очевидно, что не он владел мыслью, а мысль владела им, постоянно и немилосердно преследуя его и угнетая. Когда он не говорил об этом, он погружался в мрачное молчание и потерянно глядел в одну точку.
   Все чаще можно было прочесть в газетах, что господин Рафо Конфорти подарил Народной кухне или сиротскому дому бочку масла или вагон капусты. В последнее время он даже начал скупать продукты, чтоб только иметь возможность по несусветно низким ценам продавать их народу. Снова ожила его старая лавка на Ферхадии. Перед ней выстраивались длинные очереди людей, жаждавших «по цене газды Рафо» получить немного еды. Приказчики с трудом справлялись с взбудораженным и голодным людом, а Конфорти по нескольку раз на день звонил по телефону из своей конторы в «Ткани», расспрашивая, сколько ждет народу и как идет продажа. А бывало, он терял терпение, оставлял свою уютную, теплую контору и, словно кто за ним гнался, бежал в лавку, чтоб на месте во всем разобраться и раздать бесплатно остатки продовольствия самым бедным.
   Барышня не понимала, что творится с Конфорти, но видела, что от него нельзя больше ждать ни помощи, ни совета, ни разумного делового разговора. Никогда раньше она и представить себе не могла, чтоб этот человек, энергичный и ловкий, так быстро сдал. Она чувствовала себя одинокой и покинутой, чего с ней никогда до тех пор не случалось. Она инстинктивно озиралась вокруг и первый раз в жизни искала живое существо, с которым можно было бы поговорить, посоветоваться, в котором можно было бы найти понимание и поддержку.
   С Весо отношения не налаживались. В сущности, он был все тот же, скромный и бесконечно преданный их дому и делу, но вместе с тем он открыто и непреклонно выражал возмущение поведением и действиями Барышни во время войны. Впрочем, в последнее время Весо целиком погрузился в разговоры и перешептывания с молодыми торговцами-сербами. Она отмечала это со страхом и недоверием, но не решалась ни о чем его спрашивать. Впервые с тех пор, как она себя помнила, она чувствовала свое бессилие и зависимость от этого ничтожного человечишки. Она никогда не ставила высоко его способности и не считалась с его мнением, но теперь поняла, что в чем-то он выше и сильнее ее, и с удивлением наблюдала, с каким достоинством и хладнокровием ходит он по лавке, как сияют его глаза и как русый хохолок, обычно послушный, топорщится на его голове, словно упрямый петушиный гребень. Тот самый Весо, который вырос в их доме, теперь представал перед ней человеком незнакомым, далеким и непостижимым, словно какой-то судья.
   С крестным, газдой Михаило, они уже много лет виделись лишь два раза в год: на славу и рождество. Вот уже полгода, как он слег, и сейчас жизнь его висела на волоске; ни совета, ни помощи ждать от него не приходилось.
   Барышня вспомнила о Пайере. Во время войны она не нуждалась в его услугах. Встречались они редко, разговаривали мало, и она не заметила, как постепенно между ними образовалась пропасть. Она пошла к нему – якобы узнать насчет ценных бумаг, депонированных в банке «Унион», а по существу – поговорить о делах и деньгах и услышать от него, каких еще перемен следует ждать и что надо предпринять, если действительно свершится то, о чем все шепчутся и о чем никто не говорит ясно и открыто.
   Пайер был прежний. Трудно сказать, что должно было произойти, чтоб он изменил свое поведение и отношение к людям. Однако о том главном, ради чего она пришла, и он не смог или не захотел что-либо ей сказать. Обычно, когда он говорил, все становилось кристально ясным, легким и понятным, а все трудности таяли в тумане, из которого они вновь выныривали, лишь только собеседник Пайера выходил из его кабинета. На этот раз, выйдя от Пайера, Барышня не стала осведомленнее и спокойнее, чем раньше. Напротив, она недоумевала и удивлялась, почему Пайер, подобно Весо, в разговоре с ней то и дело подозрительно замолкал, почему его слова ни о чем не говорили, а в молчании ощущалось глухое недоверие и непонятный укор. Почему все люди, к которым она обращалась, растерянно моргали глазами, смотрели на нее загадочно и говорили о каких-то пустяках, не имеющих для нее никакого значения, да так сдержанно и холодно, что ей и самой становилось неловко, она цепенела, ожесточалась и уже не могла спросить их о том, что ее интересовало? Она не находила ответа на свои вопросы, ибо, как и раньше, была не способна задуматься над своим поведением, увидеть себя со стороны. И это еще больше усиливало тяжелое ощущение одиночества и неизвестности, которое она испытывала.
   В поисках людей, с которыми можно было бы поговорить и посоветоваться, мать она в расчет не принимала.
   Оставалась только могила в Кошеве. Но и могила теперь мало что ей говорила, и она не находила для нее былых слов и жгучего шепота. И все же, суровая и мрачная, она ходила туда каждое воскресенье, неизменно и добросовестно, всегда одной и той же дорогой и в один и тот же час. Однако, сидя у могилы, она рассказывала уже не о своих ясных планах и расчетах, как бывало прежде, а о непонятных страхах и неясных, но печальных предчувствиях. Просидев на кладбище положенное время, она возвращалась домой твердой, хорошо известной в городе походкой, опустив глаза долу, еще более суровая и мрачная, так и не нашедшая желанного успокоения.
   Лето 1918 года казалось ей бесконечным, словно оно не должно было пройти, как любое время года, а застыло на месте в ожидании событий. Народ бурлил. Война явно близилась к концу, победы перемежались с революциями, смутные надежды – со смутными опасениями. Барышня – среди тех, кто страшится будущего. Так же как и летом 1914 года, ей не дают спать мысли, расчеты, страхи; правда, тогда ее пугала одна, вполне определенная опасность, теперь же она боится всего, а это намного тяжелее, ибо тот, кто не знает, чего боится, боится вдвойне. Так же как и тогда, все ее мысли и усилия направлены на одно: не оказаться на стороне, которая проигрывает и несет убытки. Ни за что! Ни в коем случае! Но как угадать нужную сторону, как обезопасить себя от потерь, когда в мире все так неустойчиво, так меняется и колеблется? Куда укрыться, чтоб можно было жить и приобретать, чтоб ничто не мешало и не принуждало с кем-то делиться? На что опереться, если сила, которая выглядит наиболее могущественной, если власть, которую считают наиболее влиятельной, так недолговечны и так слабы, что бессильны охранить собственность?
   Совершенно не зная и не понимая мира и тех могучих сил, которые в нем действуют, сталкиваются и противоборствуют, она приходила к неправильным или по меньшей мере неточным выводам. То она уверяла себя, что ее жизнь и ее дела не имеют ничего общего с происходящим, то снова все, что случалось, ставила в связь с собой и своими интересами. Внезапно проснувшись ночью от сильного и беспорядочного сердцебиения, она казалась себе затерянной во мраке, небывало беспомощной и слабой, вышвырнутой из привычной колеи жизни и привычного образа мыслей, не способной понять ни мир, ни свое место в мире. Дрожь пронимала ее при мысли о будущем, которое поставит под сомнение все достигнутое и приобретенное, поколеблет все, что она считала прочным и незыблемым. С ее отношением к войне это представлялось невероятным и чудовищным. Что происходит в мире, она толком не знала и никогда этим не интересовалась, но вот здесь, где живет и трудится она, назревают страшные и немыслимые вещи; поражение должна потерпеть та сторона, в руках которой власть, армия и деньги, которая обеспечивает порядок и законность, значит, работу, значит, заработок, значит, жизнь людям, желающим спокойно жить и заниматься своим делом, победит же сторона, которая проповедует и несет разрушение, значит, смятение, праздность, неизвестность или, лучше сказать, верную гибель. Барышня не в состоянии ни уразуметь этого кошмара, ни смириться с ним.
   В одну из таких ночей ей приснился жуткий сон о деньгах.
   Барышня проснулась. Какое-то странное пробуждение. Глубокий сон и полное небытие внезапно сменились белым бескрайним ярким днем, не знающим ни рассветов, ни сумерек, словно навеки застывшим на земле. Проснувшись, она взялась было за обычные утренние дела, но на первом же шагу споткнулась. Все валилось из рук, все шло шиворот-навыворот. Мучило ощущение, будто она проспала какой-то назначенный час и упустила важное дело. Упустила безвозвратно. «Что за день такой?» – недоумевала Барышня. Давно уже светло, надо спешить, а каждое движение так тяжело и утомительно, словно тащишься по воде, и глаза, словно во сне, трудно открыть. Да проснулась ли она в самом деле?
   Бывают такие дни – начнутся плохо, поздно и гнетуще, а потом все идет кувырком. Бывают, но сегодняшнее утро не похоже на такие. Сегодня что-то должно случиться или уже случилось.
   Да, случилось. Райка и сама не могла бы определить мгновение, когда она это осознала, потому что поняла, в чем дело, не сразу, а постепенно, с каждым новым шагом, словом и взглядом.
   Первым, кого она встретила, выходя из дому, был почтальон. Она получила только письмецо, тоненькое и пустяковое.
   – Денежных переводов нет? – спросила она машинально.
   – Нет, Барышня. Теперь такого не водится.
   Она взглянула на почтальона. Старое, красное, изможденное, хорошо знакомое лицо. И гляди-ка, сегодня он лукаво улыбается, желтые глаза поблескивают дерзко и многозначительно. Так радуются и мстят маленькие люди из подневольных, когда им представляется такая возможность. Барышня резко повернулась и пошла в город.
   Однако и на улице ей бросались в глаза подобные лица. Она не могла бы сказать какие, но явно изменившиеся. И по этим лицам, словно каждое лицо – буква, она медленно, точно по слогам, читала, в чем состоит необычность сегодняшнего дня, пока наконец в ее голове молнией не сверкнуло кощунственное открытие: нет денег, деньги исчезли, они ничего не стоят и не существуют нигде и ни в каком виде!
   Барышня почувствовала, как изнутри в темя ее что-то сильно ударило, в глазах потемнело, рот сам собой открылся. Она остановилась посреди улицы. Потом, вспомнив вдруг о своей кассе, книгах и счетах, ринулась вперед.
   В лавку влетела, словно там занялся пожар, дрожащими руками отперла кассу и, ничего не видя от волнения, провела рукой по пустым ящикам и голым стальным стенкам. Позвала счетовода Весо. Конечно, когда он нужен, его никогда нет на месте. Или вместе с деньгами исчез и счетовод, и все, что с ними связано?
   Она выбежала на улицу и стала звать Весо, полицию, все равно кого – только чтоб спросить, что это происходит с ней и с миром. Она кричала, била себя кулаком в грудь и голову, не чувствуя боли. Никто не отзывался, никто не обращал на нее внимания. Она двинулась по улице в поисках людей.
   Шла от лавки к лавке. Всюду было одно и то же. Никто ничего не продавал и не покупал за деньги. А на нее все смотрели с легкой усмешкой, как на чудачку или дурочку, не знающую того, что все давно уже знают. И с каждым шагом, с каждым вопросом и каждым ответом ей все яснее и неопровержимей открывалось истинное положение вещей: денег больше нет. Да, деньги исчезли как ненужная, потерявшая ценность вещь. Во всей стране нет ни одного крейцера. И все обходятся без них. Живут, работают, но без денег.
   – Как же так, как же так? – бормотала Барышня.
   – Так вот, – холодно и небрежно бросал из-за прилавка торговец, подобно тому как говорил раньше: «У нас твердые цены».
   – А если кто одними деньгами занимался, деньгами торговал?…
   Но стоило ей сделать попытку узнать побольше и попросить объяснения этого странного происшествия, похожего на безумный сон, как люди начинали щуриться, усмехаться – и обращались к своим делам. Лишь один купчишка, расставляя товар по полкам, кинул ей через плечо:
   – Были да сплыли. Занимайся своим делом. И весь разговор.
   – Какое дело может быть без денег? – спрашивала Барышня, стоя на перекрестке и плача, как заблудившийся ребенок.
   Вот и она произнесла эти невероятные, немыслимые слова. Да, деньги исчезли с лица земли. Обокрали землю. Хотя нет, не обокрали. Случилось нечто более чудовищное и страшное: исчезло понятие денег. Это слово потеряло смысл. Дукаты стали просто фишками, банкноты нашли свое место на свалке, как те рекламные листовки, которые раздают прохожим и которые они тут же бросают. Акции валяются среди старых иллюстрированных газет. Векселя – все равно что письма никому не ведомых покойников, непонятные, бессмысленные, никчемные. Кассовые книги с записями последних операций лежат мертвые и безгласные, словно каменные плиты, испещренные таинственными иероглифами.
   Спотыкаясь, Барышня шла дальше, от угла к углу, от улицы к улице, сквозь этот белый, с металлическим сиянием день. И все убеждало ее: деньги покинули землю, мир стал для нее теперь бездыханным, неподвижным телом без крови и тепла. И что самое невероятное, люди выглядят спокойными и довольными; в своей безграничной подлости они уже примирились с жизнью без денег и каким-то образом изворачиваются и приспосабливаются.
   – Что же это? Жизнь стала бессмыслицей, пустыней, а надо жить дальше. «Были да сплыли». Да ведь это всеобщий обман и мошенничество! Или первоапрельская шутка досужих бездельников? Что же это, боже мой! И где же власти, полиция, где суд, церковь?
   Барышня закричала в голос. Прохожие озирались на нее с холодным недоумением. Подошел полицейский и призвал ее к порядку, иначе он отведет ее в участок.
   Значит, так! Власти тоже отшатнулись, предали! Барышня очумело помчалась дальше. Где по крайней мере священники, ходжи, раввины? Есть ли где правда и закон?
   А священнослужители были в церквах и канцеляриях. Все более или менее на своих местах. И все более или менее одинаковым жестом одинаково потирали руки и изрекали одинаковые сентенции: все на этом свете – божье даяние, то, что определено провидением, надо принимать спокойно, и вообще они радеют о вечной жизни, а в делах этого мира приноравливаются к требованиям времени.
   Разочарованная, вконец обескураженная, она бежала от одного к другому, пока не оказалась на площади перед церковью. Часы на колокольне пробили девять. Вот и часы продолжают бить. Значит, время еще измеряют и счет ведется! Зачем все это – раз нет денег? Что мерить и что считать? И разве арифметика еще имеет какой-нибудь смысл? Или она тоже, как и все прочее, приспособилась к новому состоянию?
   Барышне захотелось стать ростом с колокольню, чтоб плюнуть прямо в эти часы со всеми их цифрами. Это безумное желание дало выход невиданному гневу, который завладел всем ее существом. Она кричала изо всех сил, но ее вопли в сравнении с гневом, который рвался из груди, казались ей шепотом.
   – Ах, подлецы! Ах, трусы!
   И, бросая это в лицо времени и всему миру, она чувствовала себя покинутой, одинокой, побежденной, но и гордой своей непоколебимой любовью к деньгам, своим отчаянным мужеством, своим презрением к людям. «Да, – думала Барышня, – сейчас никто даже пальцем не шевельнет, чтоб защитить и спасти эту святыню. А как они все любили деньги, как домогались их! Ей это известно лучше, чем кому-либо другому. Ведь сколько раз она видела их в самых невероятных, смешных и жалких положениях и обстоятельствах! Для всех они были святыней из святынь. Ради денег люди все могли сделать, отца родного продать. А вот в одну ночь взяли и предали – отреклись от денег. Таково животное, именуемое человеком: на все пойдет, лишь бы остаться жить здесь, на земле, под солнцем и в своем прежнем обличье».
   Взметнувшиеся вихрем черные мысли, взрывы гнева и злобы, ощущение одиночества и полного краха – все столкнулось и смешалось в ее душе. В глазах у нее потемнело, голос сел, ноги подкосились. Она упала на землю. И так и лежала – маленькой грудой тряпья посреди мощенной плитами площади.
   В это мгновенье Барышня проснулась – на самом деле проснулась. В слабом свете раннего утра рассеялся и ее безумный, кошмарный сон. Это действительное пробуждение было ничуть не легче, чем то – во сне. Она долго ощупывала онемевшей ладонью теплый тюфяк, все еще чувствуя гневную дрожь в теле и холодную жесткость каменных плит площади у церкви. Минуту перед ней все еще плыло и мельтешило, пока наконец явь не победила и комната не приняла привычный и мирный вид. В тот же миг Барышня была уже на ногах.
   Не одеваясь, она подбежала к письменному столу, открыла средний ящик с английским замком, схватила свою кожаную сумку и вытрясла ее над столом. Из сумки выпали шесть ассигнаций по двадцать крон и кое-какая мелочь. Часто дыша, она осмотрела их и положила обратно в сумку.
   «Все в порядке! Деньги так же, как и эти шесть ассигнаций, целы и невредимы. Разумеется, как же иначе! Это был лишь сон, безумный и жуткий. Был – и нет его. Но откуда вообще взяться такому сну? И какая связь между сном и явью?» Эти мысли оставляют неприятный осадок. Но она не станет думать о них.
   Барышня замерзла и вернулась в еще не остывшую постель. Сердце стучало сильно и неровно, дыхание сбилось. Но теплая постель и надежная основательность яви подействовали умиротворяюще. Она крепко закрыла глаза и, бормоча неясные слова укора, словно обиженный ребенок, заснула снова.
   Проснулась она, как обычно, около семи; оделась, позавтракала и отправилась в лавку. Тягостное чувство, оставшееся от ночного сновидения, не покидало ее, нет-нет и проносилось мимолетной тенью в ее голове сомнение в реальности яви.
   В дверях лавки Барышня столкнулась с почтальоном, в самом деле доставившим кое-какие переводы. Она взволнованно пересчитала деньги раз, другой – сомнение снова молнией пронеслось в ее голове – и только потом расписалась на квитанции. Прижав к себе деньги, она подняла голову и долго, пристально глядела прямо в глаза почтальону. Лицо было знакомое, красное, изможденное, старое. Оно словно говорило: «Служба нетрудная, да жалованье маленькое, детей куча, концы с концами никак не сведешь». На дерзкую ухмылку и лукавые огоньки в глазах, которые привиделись ей во сне, не было и намека.
   Следовательно, все в порядке. Только теперь она успокоилась окончательно. Облокотилась на маленькую старинную конторку, крепко придавила ладонями зеленое, закапанное чернилами сукно и вздохнула с облегчением.
   А почтальон, выйдя из темной холодной лавки на утреннее солнце, на мгновенье остановился и весь передернулся, стряхивая с себя вместе с внутренней дрожью впечатление от этих пронзительных, перепуганных и страшных глаз. Потом он пошел дальше. Держась солнечной стороны, он беззвучно шептал себе под нос: