– Папа хотел, чтоб мы жили бережливо и тем хоть отчасти поправили зло, которое нам нанесли люди. Я ему обещала. Нужно начать сейчас же. С этого дня гостиная, а также прихожая топиться не будут. Будем топить в твоей спальне, там ты и проводи время. О прислуге, кухне и прочем я позабочусь сама. А ты отдыхай и занимайся шитьем.
Госпожа Радойка заплакала, но в те дни она плакала что бы ей ни сказали. Смысл дочерних слов до нее дошел не сразу.
В начале следующего месяца Барышня призвала Симу, слугу, который ходил за лошадью и коровой, колол дрова, носил воду и делал всякую другую тяжелую работу, какая могла случиться в купеческом доме. Здесь он жил с той поры, как женился хозяин, добродушный богатырь, одинокий, без жены и детей, он словно был создан быть вечным слугой и жить жизнью своих хозяев. Он предстал перед Барышней, приглаживая левой рукой свои каштановые взлохмаченные усы.
– Сима, я позвала тебя, чтобы сказать, что с папиной смертью в нашем доме все изменилось. Люди забрали у нас и свое и наше. Пришло время и нам подумать, как жить.
– Что ж, барышня, подумаем.
– Придется, – продолжала девушка, будто и не слышала его, – продать лошадь и корову, так что слуга нам больше не нужен.
– Как?
– Вот я и хотела сказать тебе, чтоб ты искал себе другое место. У нас ты можешь остаться до первого января.
Сима оглянулся вокруг в поисках кого-нибудь постарше и поразумней этой девчонки, которая сама не знает, что говорит.
– А я-то думал, что как раз сейчас вам нужнее всего в доме мужчина. Жалованья я с вас не спрашиваю. В Мит-ров день семнадцать лет будет, как я к покойному хозяину пришел. Да ради него я вас и барыню ни за что на свете не оставлю, пусть хоть на хлеб и воду сяду.
Голос его помрачнел, глаза потемнели.
В груди Райки задрожало что-то сладостное и страшное, будто она нагнулась над пропастью. Она заколебалась, но тут же ей пришло в голову, что это один из приступов слабости, о которых ей говорил на смертном одре отец; она решительно подняла голову и холодно, резче, чем хотелось самой, сказала:
– Знаю, Сима, ты всегда был прилежен и папа любил тебя, но сейчас для нас настали такие времена, что тебе лучше, пока не поздно, искать себе другое место.
Богатырь вышел в смятении и печали, а Райка позвала кухарку Резику. Сильная, грубоватая и нравная, как все хорошие кухарки на свете, она прослужила в доме шесть лет. Барышня еще больше выпрямилась, все в ней напряглось, словно перед великим испытанием.
– Резина, ты знаешь, что со смертью папы мы потеряли все. И жить мы теперь вынуждены по-другому. Больше у нас не будет ни гостей, ни разносолов. Работы у тебя уменьшится, да и я стану помогать. Дорогую прислугу мы больше держать не можем. Симе я уже отказала. Тебя мы могли бы оставить, но только положив вместо прежних двадцати четырех крон в месяц двадцать. Если ты согласна, оставайся. Поду май, и завтра мне скажешь. Деньги на расходы будут теперь у меня. За покупками на базар первое время станем ходить вместе.
Не только домашних, но и ближайших соседей, родственников и просто знакомых это повергло в замешательство и волнение. Родные бросились уговаривать мать, чтоб она запретила неразумной и самовольной девчонке командовать в доме. Но мать умела только плакать или смеяться. Приходил газда Михаило, советовал Райке не торопиться, – положение хоть и тяжелое, но все же не такое, чтоб сворачивать все хозяйство. Райка спокойно отвечала, что ей лучше знать, о чем говорил отец перед смертью, и что если до совершеннолетия она не может принимать более важных решений, то уж в своем доме она вольна делать, что и как хочет.
На Новый год Сима оставил дом. Резика прожила еще два месяца, но больше и она не выдержала. За покупками с ней ходила Барышня и каждый день урезывала расходы, заставляя брать всего поменьше и подешевле. В конце концов терпение Резики лопнуло. Она со слезами простилась со старой хозяйкой и долго еще потом говорила соседям, что скорее готова прислуживать эскадрону гусар, чем этой проклятой девчонке, о которой, если так пойдет дальше, люди и внукам будут рассказывать.
Для черной работы по дому Барышня наняла молоденькую служанку, кухней же занималась сама с помощью матери. Родные и подруги, которые вначале старались образумить ее, отступились и предоставили ей поступать так, как ей заблагорассудится. А она терпеливо трудилась, ни на шаг не отходя от своего плана. Всякое решение осуществляла быстро и непоколебимо, но перед тем, как принять его, долго размышляла. Одно следовало за другим всегда через определенный промежуток времени; время помогало ей осуществлять принятые и принимать новые решения.
Пока был жив дядюшка Владо, он еще удерживал ее от чрезмерного скопидомства и заставлял поддерживать хоть какие-то связи с миром. Своей сестре, матери Райки, он приносил подарки, чтоб она не так остро ощущала жесткую руку и суровый нрав дочери. При нем еще были возможны и смех и шутки, потому что он был из тех людей, которым трудно отказать в любой просьбе и легко простить любое прегрешение. Даже постоянные стычки между ним и Рай-кой из-за ее скупости и его мотовства выглядели веселыми и беззлобными.
В доме он всегда появлялся неожиданно. Нагрянет как снег на голову, застанет Райку за какой-нибудь грязной работой – с повязанной головой, по уши в пыли – и скажет:
– Ну-ка одевайся. Поедем на Бенбашу[4] мороженое есть. Там сегодня все собираются.
– Бог с тобой, смотри, в каком я виде! Погожий день, надо вот перетрясти и почистить все на чердаке…
– Не убежит твой чердак! Одевайся скорее. Лошади ждут.
– Лошади! Боже мой, сумасшедший!
Райка глянет в окно, а там стоит новешенькая роскошная коляска с кучером в красной феске и с цветком на кончике кнутовища. Мысль, что коляска нанята на время и сумма с каждой минутой растет, причиняет ей невыносимую боль, будто кровь капля за каплей вытекает из жил. Она закрывает лицо руками, чтоб не видеть ни дяди, ни этой проклятой коляски, и кричит, пытаясь заглушить его смех:
– Не хочу, не хочу видеть ни тебя, ни коляски! Владо, я правда сержусь.
– Не жить мне на этом свете, если не поедем!
– Конечно, такому, как ты, лучше и не жить.
Но разве можно на него сердиться по-настоящему и долго сохранять серьезность?
В комнате поднимается беготня, смех, возня; наконец договариваются, что он отпустит коляску (потому что Райка не в силах думать о том, чего стоит каждая минута ожидания), а она приведет себя в порядок и оденется. Потом они пешком идут по городу. Он – красивый, улыбающийся, в белой паре из японского шелка, с розой в петлице; она – хмурая, изможденная, бог знает как причесанная, в юбке, отвисающей сзади.
Случались и еще более невероятные и удивительные вещи: от него ведь можно было ожидать любых выходок!
Однажды он явился к ним утром, непроспавшийся, весь в пыли, но улыбающийся, с крохотным ягненком на руках.
– Вы всегда говорите, что я бездельничаю и не зарабатываю, – заявил он со смехом, – а я всерьез занялся торговлей и сельским хозяйством. Вот вам первые плоды моих трудов.
Только когда он сел и рассказал все по порядку, стало понятно, что с ним произошло.
С двумя товарищами, под стать ему, Владо отправился во Врело Босне.[5] Здесь они пили и пели всю ночь напролет. («А что такое летняя ночь? Не успеешь оглянуться, ее уже нет».) На заре в наемной коляске двинулись обратно в Сараево и по дороге встретили отару овец с молодняком, только-только появившимся на свет божий. Коляска с трудом продиралась сквозь густую волнующую массу, от которой несло шерстью, молоком и пылью. Вначале это едва не испортило им настроение, но потом происшествие показалось забавным.
В душах молодых людей, возбужденных ночным звоном бокалов и струн, такие рассветы рождают тягу к подвигам. Нет ничего, что в подобные минуты не могло бы прийти им в голову и что они не были бы готовы осуществить немедленно. Один из друзей предложил купить сообща отару, пригнать ее в Сараево, продать, а барыши поделить поровну. Все трое загорелись этой идеей. Пастух, который гнал отару, сказал, что хозяин находится в Алипашином Мосту.[6] Добравшись до постоялого двора в Алипашином Мосту, они нашли там владельца овец, толстого и хитрого барышника. Вначале тот решительно отклонил предложение веселых баричей. Но когда те взялись серьезно и настойчиво предлагать сделку, заломил несусветную цену. Покупка была совершена по фантастической цене, по меньшей мере на тридцать процентов выше рыночной. Молодые люди выложили все деньги, что были при них, купили шестьдесят одну голову и одиннадцать сосунков и погнали отару в Сараево. Но уже дорогой пыл их поулегся, и они пожалели о случившемся прежде, чем вернулись в город. День был как раз базарный, и они сразу свернули на скотный рынок. Только тут они увидели, что продать такое стадо оптом нелегкое дело. Наконец, вся эта история им осточертела, и они оставили слугу завершить операцию, – разумеется, с неизбежным убытком.
Райка и смеялась над легкомыслием юнцов, которым бы уже давно пора стать самостоятельными людьми, и горько плакала над их безрассудным мотовством и забавами. Все же она хотела знать, сколько они отдали за голову и во что выльется убыток. Но Владо только смеялся и вместо ответа подносил к ее лицу безмятежного белого сосунка.
Ягненка оставили в доме, он сделался ручным и бегал по двору, как собачонка. К нему так привязались, что ни у кого не хватало духа заколоть его, и через некоторое время ягненка продали мяснику.
Потом наступил последний год жизни дядюшки Владо, двадцать третий. Год выдался мучительный – долги, тяжбы, конфискация, разорение и, наконец, болезнь. Умер Владо в Дубровнике, в одном из отелей на другой день по приезде, в полном одиночестве, захлебнувшись кровью. Гостиничная прислуга растащила то немногое, что у него сохранилось от прежних времен. Даже для собственной смерти он избрал самый дорогой путь из всех возможных!
С тех пор Райка все больше отдалялась от людей, не отдавая себе отчета, как, зачем и почему она это делает. Самые близкие подруги встречались с ней все реже. К матери одно время еще приходили знакомые, но, заметив, сколько кофе и сахара уходит на их досужие разговоры, Райка стала запирать буфет, а ключ держать при себе. Так прекратились и эти посещения. Только родственники с отцовской и материнской стороны в силу нерушимых семейных уз еще продолжали навещать их. Закон родства действует у нас и тогда, когда все прочее рассыпается. К тому же в наших семьях все еще живут по старинному правилу: «Свой своему поневоле друг». Родичи приходили мрачные, напуганные, заранее подготовленные к неприятным неожиданностям, которые их встретят и на этот раз. Дом, где некогда все сверкало, все дышало изобилием и теплом, которые создаются не столько достатком, сколько сердечностью и врожденным благородством, теперь из года в год становился холоднее и неприветней. Ни одна вещь из дома не вынесена, но все, что подвержено износу и что можно убрать, спрятано подальше от рук, ног, а по возможности и от глаз. Барышне казалось, что вещи, запертые в шкафах и сундуках, состоят с ней в заговоре против расточительства, те же, что находятся в употреблении, каждый день приближаются к гибели, ибо каждое прикосновение, каждый чужой взгляд что-нибудь да отнимает у них. Первые представлялись ей богатством, которое вдали от глаз растет и приумножается, а вторые – открытым и незащищенным капиталом, который распыляется и тает, тратится и вызывает новые траты. Но и то, что оставалось в употреблении, необъяснимым образом менялось. Все вещи выглядели так, словно были в ссоре друг с другом. Нельзя сказать, чтобы дом стал грязным и запущенным, но он уже ничем не походил на благополучные дома, где все «поет» и сверкает веселой и здоровой чистотой, потому что скряжничество – одна из тех человеческих страстей, которые со временем приводят к физической нечистоплотности. Пока здесь еще не изжили былой опрятности, но первые признаки перемен появились. В комнатах, вокруг каждой вещи незаметно сгущалась атмосфера угрюмой скуки, ледяной, цепенящей тоски. Все, что было в доме, медленно, но верно, с каждым днем, с каждым часом утрачивало частицы света, жизненного тепла и затягивалось чуть приметной серой пеленой – предвестницей пыли. С первого взгляда было видно: комнаты убираются лишь настолько, чтоб нельзя было сказать, что они не убраны; ясно было, что от вещей не требуют ничего другого, кроме того, что отвечает их прямому назначению и без чего нельзя обойтись. Такой вид принимают с годами кельи мусульманских и христианских монастырей или квартиры чудаковатых холостяков, живущих одной страстью, одной причудой. Подобные дома люди обычно обходят, а если заходят в них, то только по необходимости.
Помимо родственников, в дом еще долго приходили нищие. Надо сказать, что в те времена сараевские нищие составляли особую касту, какие есть в любом восточном городе.
Существование нищенского ордена, основанного, по сути дела, на освященном суеверии и хитром расчете, предоставляет богатым дешевое средство успокоить собственную совесть, а нищим – средство пропитания. Однако прежние поколения смотрели на это иначе. Для них нищие были «божьи люди», забота о которых долг всех и каждого. Малолетние сироты, убогие калеки от рождения, с протянутой рукой и бегающим взглядом, то злобным, то испуганным. Глухонемые, слабоумные, а также падшие женщины, которые не могут и, по общему убеждению и согласию, не должны трудиться. Дряхлые, но неунывающие старцы, обросшие бородой, в одеянии из сплошных заплат, с торбой за плечами и палкой в руке; они похожи на самого господа бога из притчи, в которой он, переодевшись нищим, идет по свету искушать людские сердца, дабы узнать, кто достоин жить в достатке и счастье, а кто нет.
В богатых или просто имущих домах нищие выполняли роль своего рода добрых духов, являясь живым свидетельством прочности благоденствия и процветания дома. Состоятельные люди видели в них подтверждение «неисповедимых, но вечных установлений божьего промысла», по которому у одних есть и будет все, а у других ничего нет и никогда не будет, хотя люди, ради Христа, уделяют им от своих щедрот.
По заранее согласованному порядку, они посещают дома в определенные дни и даже часы, получают свой крейцер или свой кусок хлеба – как бы долю богатства и достатков, которая принадлежит им по неписаному, но святому праву, и идут дальше, оставляя свое благословение – а оно отнюдь не пустые слова – и обостренное ощущение счастья, ибо все, чем наградил господь и что люди и беды не смогли отнять, попадает теперь под защиту и охрану благостыни.
Нищенство у нас и по смыслу и по значению отличается от того, какое бытует в странах Западной Европы. Там нищие часто люди порочные, дармоеды и мошенники, ищущие себе жертв, в то время как здешние (по крайней мере, по нашим, восточным, представлениям) – сами жертвы, на плечи которых общество взваливает часть своих неизбежных бед и которые поэтому всеобщие заимодавцы, законно притязающие на свою долю счастья счастливых и богатства богатых. Подобное отношение к нищенству находится (или находилось) в самой тесной связи с представлениями наших горожан и торгового люда о человеческой судьбе, с нашим образом жизни и путями обогащения. Нищенство – необходимый, древний и устоявшийся способ обмена между имущими и сильными, с одной стороны, и обездоленными – с другой; неизбежный, естественный и привычный путь возмещения и исправления того, чего никаким другим путем люди не могли или не умели исправить. Поэтому нищенство по молчаливому и давнему уговору оправдывалось и почиталось благостным делом, равно необходимым и тем, кто дает, и тем, кто принимает.
В доме Обрена Радаковича последние восемнадцать лет нищих встречали радушно и оделяли щедро. Это было известно. Теперь и это изменилось. Правда, Барышня понимала, что с нищими она не может обойтись так же сурово и круто, как она обошлась с прислугой. Мать, уступавшая ей во всем, на этот раз долго упорствовала. В ее глазах подаяние нищим было святым делом; с таким представлением она вышла из отчего дома и точно такое нашла в доме мужа. Она не допускала мысли, что этот святой обычай может быть нарушен, пока в доме есть хоть корка хлеба. Поэтому Райка не могла одним махом покончить с этой традицией, но, как и все прочее, подаяния тоже взяла под свое начало.
Нищие сразу почувствовали ее руку. Она встречала их по-своему: холодно, сурово, определяя строгим взглядом, кто заслуживает милостыни, кто нет, отыскивая в лохмотьях следы тайно хранимого богатства, а в физических недостатках – фальшь и притворство. Большинство нищих, знавших ее еще ребенком, здоровались с ней по-свойски, шутили или жалко улыбались, тщетно пытаясь вызвать улыбку на ее лице.
Когда Барышня убеждалась, что нищий действительно изможден и стар и, стало быть, предлога отказать нет, она закрывала перед его носом дверь и шла в кухню. Здесь она брала кусок черствого хлеба и засохшей брынзы и направлялась к нищему. Но поскольку она только еще постигала трудное искусство бережения и скряжничества, она вдруг спохватывалась, шагая по коридору, что может прийти нищий еще более нуждающийся, возвращалась в кухню и водворяла брынзу на прежнее место. Потом снова шла к двери с одним хлебом, но, оглядывая его по дороге, обнаруживала, что он слишком велик, поворачивала в кухню, разрезала кусок пополам и половину клала назад в корзинку. Уже выходя из кухни с куском, который она наконец решалась отдать нищему, она вдруг вздрагивала, снова бралась за нож и отрезала еще ломтик. А протягивая хлеб нищему, она все время переводила взгляд с хлеба на его лицо, пытаясь по его выражению уловить, не обманулась ли она и не дала ли лишнего.
Любого повода было достаточно для того, чтоб прогнать нищего. Один забыл притворить за собой калитку, другой принес на босых ногах грязь и запачкал мощенный белой брусчаткой двор – предмет зависти всех купеческих семейств в Сараеве. Однажды она прочла в газетах, что в Париже в убогом жилище умерла нищенка, а после в ее соломенном тюфяке нашли двести пятьдесят тысяч франков. Это дало ей повод целую неделю с бранью гнать нищих, утверждая, что все они притворяются, а сами «спят на деньгах».
И так изо дня в день, из месяца в месяц. В конце концов произошло нечто неслыханное и невероятное для купеческого дома, в котором еще были живые люди. Нищие начали приходить реже и реже, пока наконец не перестали появляться вовсе. Госпожа Радойка горько жаловалась, что «ни сирый, ни убогий не стучится в двери дома». Она часто стояла у окна, озабоченно и испуганно глядя на улицу, и собственными глазами видела, как знакомые нищие обходят их дом, будто он чумной или вымерший. Это представлялось ей тяжким и неискупимым проклятием, и она плакала и страдала из-за этого больше, чем из-за самых жестоких лишений, которые приходилось переносить ей самой.
Таким образом Барышня обдуманно и непреклонно убирала со своего пути все, что, по ее мнению, мешало ей идти к конечной цели, которую она не раскрывала никому и которую и сама не видела еще достаточно ясно и отчетливо. Между тем подошла пора, когда она могла вступить во владение капиталом, положенным отцом в банке на ее имя. В начале нового года Барышне предстояло получить двадцать тысяч крон от страхового общества в Триесте.
И действительно, в конце января пришел газда Михаиле, Райкин опекун, как всегда спокойный и нецеремонный, но настроенный торжественнее обычного, даже чуть растроганный. Он тяжело дышал – астма давно мучила его и мешала жить. Газ-да Михаило пришел сообщить Райке, что общество выплатило ее обеспечение и капитал положен на ее имя в банке «Унион».
Барышня приняла известие без малейшего волнения. Лишь морщинка меж бровей углубилась, говоря о напряженной работе мысли.
Опекун выложил бумаги, подтверждавшие, что общество выплатило сумму сполна за вычетом лишь гербового сбора и семидесяти шести крон комиссионных. Тут же он сказал, что общество, весьма внимательно отнесшееся к ее делу, надеется, что в сараевских газетах появится, как водится, благодарность за точную и аккуратную выплату.
– Пожалуйста, только с условием, что общество возьмет на себя семьдесят шесть крон комиссионных. Иначе я не согласна.
Газда Михаило в изумлении уставился на девушку, словно не веря собственным ушам и желая воочию убедиться, не ослышался ли он. Он попытался спокойно объяснить ей, что обычай требует поместить в газетах благодарность и что это не имеет никакого отношения к комиссионным расходам, которые по всем правилам должны нести клиенты. Так поступают все, и общество этого вполне заслуживает; и кроме того, ей, Райке, это не будет стоить ни гроша.
– Мне не будет стоить, зато обществу выгодно, вот оно и должно мне заплатить, если хочет, чтоб благодарность появилась в газетах.
Газда Михаиле ушел, кашляя и ломая себе голову над странностями этой девушки.
Благодарность в газетах не появилась. А газде Михаило подопечная подготовила новый, еще больший сюрприз.
Однажды, вскоре после этого, Райка зашла в лавку газды Михаило и, застав его одного, просто и кратко объявила, что решила воспользоваться законом, по которому она может, принимая во внимание особые обстоятельства, требовать признания своего совершеннолетия в восемнадцать лет. Она перечислила основания, которые представит суду: отягощенное долгами состояние, оставленное отцом, болезнь опекуна и его занятость собственными делами, преклонный возраст матери, находящейся на ее попечении, готовность и желание самостоятельно вести дела, которые бы в этом случае пошли живее и лучше. Нужно только его согласие.
Газда Михаило смотрел на нее усталыми и до времени поблекшими глазами – в них были удивление и обида. Сворачивая сигарету и глядя на свои пальцы, он кротко произнес:
– Хорошо, дочка, но разве ты недовольна тем, как я вел ваши дела до сих пор?
– Нет, крестный, боже сохрани! Но ты ведь и сам видишь, каково положение. Я молодая, здоровая, зачем же тебе утруждать себя еще и нашими заботами? Я буду обо всем с тобой советоваться, но лучше мне самой вести дела. Это было и папиным желанием.
Газда Михаило смотрел на Райку, словно видел ее впервые, и усиленно искал в ее лице черты девочки, которую когда-то знал.
В конце концов он дал согласие. Обо всем остальном позаботилась Райка. Спустя шесть недель после разговора с опекуном адвокат принес постановление суда о признании ее совершеннолетней.
Газда Михаило, когда ему сообщили об этом, принял известие спокойно, не выказав неодобрения и скрыв озабоченность.
– Теперь, – сказал он ей тихо и торжественно, – закон дал тебе право управлять своим имуществом, но для меня ты по-прежнему как дочь, я тебя от своих детей не от личаю. Что бы вам ни понадобилось – совет ли, помощь, – ни в чем отказа не будет! Имей это в виду.
Барышня поблагодарила, но ни словом не обмолвилась о том, как думает распорядиться деньгами, полученными от страхового общества. В последнее время она все меньше говорила с опекуном о делах, теперь же стала просто избегать его. Она разговаривала только с теми, кто был ей нужен, и только о том, о чем хотела говорить сама. Райка и раньше без особой нужды с людьми не раскланивалась, а когда получила свой капитал, вовсе перестала это делать.
Не только газда Михаило, но и директор банка Пайер, а также старейшие и искуснейшие торговцы не могли надивиться тому, как тщательно Райка приняла свой капитал, как быстро, ловко и незаметно, по всем освященным традициями правилам торгового мира, его разместила. А Барышня шла своей дорогой – ее не смущали и не сбивали с толку ни лесть, ни укоры, не останавливали никакие предрассудки. Деньги стали приносить прибыль.
Но, по сути дела, они приносили прибыль уже и раньше.
В один прекрасный день было замечено, что Барышня давно уже не занимается ликвидацией дел отца и обеспечением дома, а ведет новые операции, ею же самой задуманные. Тем не менее ей по-прежнему во всем шли навстречу, принимали без очереди и с особым вниманием, как несчастную сироту Обрена Радаковича.
Однако когда ее капитал начал стремительно расти, у нее все реже возникала нужда обивать чужие пороги. За несколько лет она познакомилась с людьми, учреждениями, делами; теперь она могла самостоятельно следить за новостями и переменами на сараевском финансовом рынке, причем не на большом и открытом, а на маленьком, тайном и кипучем – скрытом от большинства людей, но хорошо знакомом несчастным и порочным людям, рабам высоких процентов и неумолимых судеб.
Словом, люди сами начали приходить к ней.
III
Госпожа Радойка заплакала, но в те дни она плакала что бы ей ни сказали. Смысл дочерних слов до нее дошел не сразу.
В начале следующего месяца Барышня призвала Симу, слугу, который ходил за лошадью и коровой, колол дрова, носил воду и делал всякую другую тяжелую работу, какая могла случиться в купеческом доме. Здесь он жил с той поры, как женился хозяин, добродушный богатырь, одинокий, без жены и детей, он словно был создан быть вечным слугой и жить жизнью своих хозяев. Он предстал перед Барышней, приглаживая левой рукой свои каштановые взлохмаченные усы.
– Сима, я позвала тебя, чтобы сказать, что с папиной смертью в нашем доме все изменилось. Люди забрали у нас и свое и наше. Пришло время и нам подумать, как жить.
– Что ж, барышня, подумаем.
– Придется, – продолжала девушка, будто и не слышала его, – продать лошадь и корову, так что слуга нам больше не нужен.
– Как?
– Вот я и хотела сказать тебе, чтоб ты искал себе другое место. У нас ты можешь остаться до первого января.
Сима оглянулся вокруг в поисках кого-нибудь постарше и поразумней этой девчонки, которая сама не знает, что говорит.
– А я-то думал, что как раз сейчас вам нужнее всего в доме мужчина. Жалованья я с вас не спрашиваю. В Мит-ров день семнадцать лет будет, как я к покойному хозяину пришел. Да ради него я вас и барыню ни за что на свете не оставлю, пусть хоть на хлеб и воду сяду.
Голос его помрачнел, глаза потемнели.
В груди Райки задрожало что-то сладостное и страшное, будто она нагнулась над пропастью. Она заколебалась, но тут же ей пришло в голову, что это один из приступов слабости, о которых ей говорил на смертном одре отец; она решительно подняла голову и холодно, резче, чем хотелось самой, сказала:
– Знаю, Сима, ты всегда был прилежен и папа любил тебя, но сейчас для нас настали такие времена, что тебе лучше, пока не поздно, искать себе другое место.
Богатырь вышел в смятении и печали, а Райка позвала кухарку Резику. Сильная, грубоватая и нравная, как все хорошие кухарки на свете, она прослужила в доме шесть лет. Барышня еще больше выпрямилась, все в ней напряглось, словно перед великим испытанием.
– Резина, ты знаешь, что со смертью папы мы потеряли все. И жить мы теперь вынуждены по-другому. Больше у нас не будет ни гостей, ни разносолов. Работы у тебя уменьшится, да и я стану помогать. Дорогую прислугу мы больше держать не можем. Симе я уже отказала. Тебя мы могли бы оставить, но только положив вместо прежних двадцати четырех крон в месяц двадцать. Если ты согласна, оставайся. Поду май, и завтра мне скажешь. Деньги на расходы будут теперь у меня. За покупками на базар первое время станем ходить вместе.
Не только домашних, но и ближайших соседей, родственников и просто знакомых это повергло в замешательство и волнение. Родные бросились уговаривать мать, чтоб она запретила неразумной и самовольной девчонке командовать в доме. Но мать умела только плакать или смеяться. Приходил газда Михаило, советовал Райке не торопиться, – положение хоть и тяжелое, но все же не такое, чтоб сворачивать все хозяйство. Райка спокойно отвечала, что ей лучше знать, о чем говорил отец перед смертью, и что если до совершеннолетия она не может принимать более важных решений, то уж в своем доме она вольна делать, что и как хочет.
На Новый год Сима оставил дом. Резика прожила еще два месяца, но больше и она не выдержала. За покупками с ней ходила Барышня и каждый день урезывала расходы, заставляя брать всего поменьше и подешевле. В конце концов терпение Резики лопнуло. Она со слезами простилась со старой хозяйкой и долго еще потом говорила соседям, что скорее готова прислуживать эскадрону гусар, чем этой проклятой девчонке, о которой, если так пойдет дальше, люди и внукам будут рассказывать.
Для черной работы по дому Барышня наняла молоденькую служанку, кухней же занималась сама с помощью матери. Родные и подруги, которые вначале старались образумить ее, отступились и предоставили ей поступать так, как ей заблагорассудится. А она терпеливо трудилась, ни на шаг не отходя от своего плана. Всякое решение осуществляла быстро и непоколебимо, но перед тем, как принять его, долго размышляла. Одно следовало за другим всегда через определенный промежуток времени; время помогало ей осуществлять принятые и принимать новые решения.
Пока был жив дядюшка Владо, он еще удерживал ее от чрезмерного скопидомства и заставлял поддерживать хоть какие-то связи с миром. Своей сестре, матери Райки, он приносил подарки, чтоб она не так остро ощущала жесткую руку и суровый нрав дочери. При нем еще были возможны и смех и шутки, потому что он был из тех людей, которым трудно отказать в любой просьбе и легко простить любое прегрешение. Даже постоянные стычки между ним и Рай-кой из-за ее скупости и его мотовства выглядели веселыми и беззлобными.
В доме он всегда появлялся неожиданно. Нагрянет как снег на голову, застанет Райку за какой-нибудь грязной работой – с повязанной головой, по уши в пыли – и скажет:
– Ну-ка одевайся. Поедем на Бенбашу[4] мороженое есть. Там сегодня все собираются.
– Бог с тобой, смотри, в каком я виде! Погожий день, надо вот перетрясти и почистить все на чердаке…
– Не убежит твой чердак! Одевайся скорее. Лошади ждут.
– Лошади! Боже мой, сумасшедший!
Райка глянет в окно, а там стоит новешенькая роскошная коляска с кучером в красной феске и с цветком на кончике кнутовища. Мысль, что коляска нанята на время и сумма с каждой минутой растет, причиняет ей невыносимую боль, будто кровь капля за каплей вытекает из жил. Она закрывает лицо руками, чтоб не видеть ни дяди, ни этой проклятой коляски, и кричит, пытаясь заглушить его смех:
– Не хочу, не хочу видеть ни тебя, ни коляски! Владо, я правда сержусь.
– Не жить мне на этом свете, если не поедем!
– Конечно, такому, как ты, лучше и не жить.
Но разве можно на него сердиться по-настоящему и долго сохранять серьезность?
В комнате поднимается беготня, смех, возня; наконец договариваются, что он отпустит коляску (потому что Райка не в силах думать о том, чего стоит каждая минута ожидания), а она приведет себя в порядок и оденется. Потом они пешком идут по городу. Он – красивый, улыбающийся, в белой паре из японского шелка, с розой в петлице; она – хмурая, изможденная, бог знает как причесанная, в юбке, отвисающей сзади.
Случались и еще более невероятные и удивительные вещи: от него ведь можно было ожидать любых выходок!
Однажды он явился к ним утром, непроспавшийся, весь в пыли, но улыбающийся, с крохотным ягненком на руках.
– Вы всегда говорите, что я бездельничаю и не зарабатываю, – заявил он со смехом, – а я всерьез занялся торговлей и сельским хозяйством. Вот вам первые плоды моих трудов.
Только когда он сел и рассказал все по порядку, стало понятно, что с ним произошло.
С двумя товарищами, под стать ему, Владо отправился во Врело Босне.[5] Здесь они пили и пели всю ночь напролет. («А что такое летняя ночь? Не успеешь оглянуться, ее уже нет».) На заре в наемной коляске двинулись обратно в Сараево и по дороге встретили отару овец с молодняком, только-только появившимся на свет божий. Коляска с трудом продиралась сквозь густую волнующую массу, от которой несло шерстью, молоком и пылью. Вначале это едва не испортило им настроение, но потом происшествие показалось забавным.
В душах молодых людей, возбужденных ночным звоном бокалов и струн, такие рассветы рождают тягу к подвигам. Нет ничего, что в подобные минуты не могло бы прийти им в голову и что они не были бы готовы осуществить немедленно. Один из друзей предложил купить сообща отару, пригнать ее в Сараево, продать, а барыши поделить поровну. Все трое загорелись этой идеей. Пастух, который гнал отару, сказал, что хозяин находится в Алипашином Мосту.[6] Добравшись до постоялого двора в Алипашином Мосту, они нашли там владельца овец, толстого и хитрого барышника. Вначале тот решительно отклонил предложение веселых баричей. Но когда те взялись серьезно и настойчиво предлагать сделку, заломил несусветную цену. Покупка была совершена по фантастической цене, по меньшей мере на тридцать процентов выше рыночной. Молодые люди выложили все деньги, что были при них, купили шестьдесят одну голову и одиннадцать сосунков и погнали отару в Сараево. Но уже дорогой пыл их поулегся, и они пожалели о случившемся прежде, чем вернулись в город. День был как раз базарный, и они сразу свернули на скотный рынок. Только тут они увидели, что продать такое стадо оптом нелегкое дело. Наконец, вся эта история им осточертела, и они оставили слугу завершить операцию, – разумеется, с неизбежным убытком.
Райка и смеялась над легкомыслием юнцов, которым бы уже давно пора стать самостоятельными людьми, и горько плакала над их безрассудным мотовством и забавами. Все же она хотела знать, сколько они отдали за голову и во что выльется убыток. Но Владо только смеялся и вместо ответа подносил к ее лицу безмятежного белого сосунка.
Ягненка оставили в доме, он сделался ручным и бегал по двору, как собачонка. К нему так привязались, что ни у кого не хватало духа заколоть его, и через некоторое время ягненка продали мяснику.
Потом наступил последний год жизни дядюшки Владо, двадцать третий. Год выдался мучительный – долги, тяжбы, конфискация, разорение и, наконец, болезнь. Умер Владо в Дубровнике, в одном из отелей на другой день по приезде, в полном одиночестве, захлебнувшись кровью. Гостиничная прислуга растащила то немногое, что у него сохранилось от прежних времен. Даже для собственной смерти он избрал самый дорогой путь из всех возможных!
С тех пор Райка все больше отдалялась от людей, не отдавая себе отчета, как, зачем и почему она это делает. Самые близкие подруги встречались с ней все реже. К матери одно время еще приходили знакомые, но, заметив, сколько кофе и сахара уходит на их досужие разговоры, Райка стала запирать буфет, а ключ держать при себе. Так прекратились и эти посещения. Только родственники с отцовской и материнской стороны в силу нерушимых семейных уз еще продолжали навещать их. Закон родства действует у нас и тогда, когда все прочее рассыпается. К тому же в наших семьях все еще живут по старинному правилу: «Свой своему поневоле друг». Родичи приходили мрачные, напуганные, заранее подготовленные к неприятным неожиданностям, которые их встретят и на этот раз. Дом, где некогда все сверкало, все дышало изобилием и теплом, которые создаются не столько достатком, сколько сердечностью и врожденным благородством, теперь из года в год становился холоднее и неприветней. Ни одна вещь из дома не вынесена, но все, что подвержено износу и что можно убрать, спрятано подальше от рук, ног, а по возможности и от глаз. Барышне казалось, что вещи, запертые в шкафах и сундуках, состоят с ней в заговоре против расточительства, те же, что находятся в употреблении, каждый день приближаются к гибели, ибо каждое прикосновение, каждый чужой взгляд что-нибудь да отнимает у них. Первые представлялись ей богатством, которое вдали от глаз растет и приумножается, а вторые – открытым и незащищенным капиталом, который распыляется и тает, тратится и вызывает новые траты. Но и то, что оставалось в употреблении, необъяснимым образом менялось. Все вещи выглядели так, словно были в ссоре друг с другом. Нельзя сказать, чтобы дом стал грязным и запущенным, но он уже ничем не походил на благополучные дома, где все «поет» и сверкает веселой и здоровой чистотой, потому что скряжничество – одна из тех человеческих страстей, которые со временем приводят к физической нечистоплотности. Пока здесь еще не изжили былой опрятности, но первые признаки перемен появились. В комнатах, вокруг каждой вещи незаметно сгущалась атмосфера угрюмой скуки, ледяной, цепенящей тоски. Все, что было в доме, медленно, но верно, с каждым днем, с каждым часом утрачивало частицы света, жизненного тепла и затягивалось чуть приметной серой пеленой – предвестницей пыли. С первого взгляда было видно: комнаты убираются лишь настолько, чтоб нельзя было сказать, что они не убраны; ясно было, что от вещей не требуют ничего другого, кроме того, что отвечает их прямому назначению и без чего нельзя обойтись. Такой вид принимают с годами кельи мусульманских и христианских монастырей или квартиры чудаковатых холостяков, живущих одной страстью, одной причудой. Подобные дома люди обычно обходят, а если заходят в них, то только по необходимости.
Помимо родственников, в дом еще долго приходили нищие. Надо сказать, что в те времена сараевские нищие составляли особую касту, какие есть в любом восточном городе.
Существование нищенского ордена, основанного, по сути дела, на освященном суеверии и хитром расчете, предоставляет богатым дешевое средство успокоить собственную совесть, а нищим – средство пропитания. Однако прежние поколения смотрели на это иначе. Для них нищие были «божьи люди», забота о которых долг всех и каждого. Малолетние сироты, убогие калеки от рождения, с протянутой рукой и бегающим взглядом, то злобным, то испуганным. Глухонемые, слабоумные, а также падшие женщины, которые не могут и, по общему убеждению и согласию, не должны трудиться. Дряхлые, но неунывающие старцы, обросшие бородой, в одеянии из сплошных заплат, с торбой за плечами и палкой в руке; они похожи на самого господа бога из притчи, в которой он, переодевшись нищим, идет по свету искушать людские сердца, дабы узнать, кто достоин жить в достатке и счастье, а кто нет.
В богатых или просто имущих домах нищие выполняли роль своего рода добрых духов, являясь живым свидетельством прочности благоденствия и процветания дома. Состоятельные люди видели в них подтверждение «неисповедимых, но вечных установлений божьего промысла», по которому у одних есть и будет все, а у других ничего нет и никогда не будет, хотя люди, ради Христа, уделяют им от своих щедрот.
По заранее согласованному порядку, они посещают дома в определенные дни и даже часы, получают свой крейцер или свой кусок хлеба – как бы долю богатства и достатков, которая принадлежит им по неписаному, но святому праву, и идут дальше, оставляя свое благословение – а оно отнюдь не пустые слова – и обостренное ощущение счастья, ибо все, чем наградил господь и что люди и беды не смогли отнять, попадает теперь под защиту и охрану благостыни.
Нищенство у нас и по смыслу и по значению отличается от того, какое бытует в странах Западной Европы. Там нищие часто люди порочные, дармоеды и мошенники, ищущие себе жертв, в то время как здешние (по крайней мере, по нашим, восточным, представлениям) – сами жертвы, на плечи которых общество взваливает часть своих неизбежных бед и которые поэтому всеобщие заимодавцы, законно притязающие на свою долю счастья счастливых и богатства богатых. Подобное отношение к нищенству находится (или находилось) в самой тесной связи с представлениями наших горожан и торгового люда о человеческой судьбе, с нашим образом жизни и путями обогащения. Нищенство – необходимый, древний и устоявшийся способ обмена между имущими и сильными, с одной стороны, и обездоленными – с другой; неизбежный, естественный и привычный путь возмещения и исправления того, чего никаким другим путем люди не могли или не умели исправить. Поэтому нищенство по молчаливому и давнему уговору оправдывалось и почиталось благостным делом, равно необходимым и тем, кто дает, и тем, кто принимает.
В доме Обрена Радаковича последние восемнадцать лет нищих встречали радушно и оделяли щедро. Это было известно. Теперь и это изменилось. Правда, Барышня понимала, что с нищими она не может обойтись так же сурово и круто, как она обошлась с прислугой. Мать, уступавшая ей во всем, на этот раз долго упорствовала. В ее глазах подаяние нищим было святым делом; с таким представлением она вышла из отчего дома и точно такое нашла в доме мужа. Она не допускала мысли, что этот святой обычай может быть нарушен, пока в доме есть хоть корка хлеба. Поэтому Райка не могла одним махом покончить с этой традицией, но, как и все прочее, подаяния тоже взяла под свое начало.
Нищие сразу почувствовали ее руку. Она встречала их по-своему: холодно, сурово, определяя строгим взглядом, кто заслуживает милостыни, кто нет, отыскивая в лохмотьях следы тайно хранимого богатства, а в физических недостатках – фальшь и притворство. Большинство нищих, знавших ее еще ребенком, здоровались с ней по-свойски, шутили или жалко улыбались, тщетно пытаясь вызвать улыбку на ее лице.
Когда Барышня убеждалась, что нищий действительно изможден и стар и, стало быть, предлога отказать нет, она закрывала перед его носом дверь и шла в кухню. Здесь она брала кусок черствого хлеба и засохшей брынзы и направлялась к нищему. Но поскольку она только еще постигала трудное искусство бережения и скряжничества, она вдруг спохватывалась, шагая по коридору, что может прийти нищий еще более нуждающийся, возвращалась в кухню и водворяла брынзу на прежнее место. Потом снова шла к двери с одним хлебом, но, оглядывая его по дороге, обнаруживала, что он слишком велик, поворачивала в кухню, разрезала кусок пополам и половину клала назад в корзинку. Уже выходя из кухни с куском, который она наконец решалась отдать нищему, она вдруг вздрагивала, снова бралась за нож и отрезала еще ломтик. А протягивая хлеб нищему, она все время переводила взгляд с хлеба на его лицо, пытаясь по его выражению уловить, не обманулась ли она и не дала ли лишнего.
Любого повода было достаточно для того, чтоб прогнать нищего. Один забыл притворить за собой калитку, другой принес на босых ногах грязь и запачкал мощенный белой брусчаткой двор – предмет зависти всех купеческих семейств в Сараеве. Однажды она прочла в газетах, что в Париже в убогом жилище умерла нищенка, а после в ее соломенном тюфяке нашли двести пятьдесят тысяч франков. Это дало ей повод целую неделю с бранью гнать нищих, утверждая, что все они притворяются, а сами «спят на деньгах».
И так изо дня в день, из месяца в месяц. В конце концов произошло нечто неслыханное и невероятное для купеческого дома, в котором еще были живые люди. Нищие начали приходить реже и реже, пока наконец не перестали появляться вовсе. Госпожа Радойка горько жаловалась, что «ни сирый, ни убогий не стучится в двери дома». Она часто стояла у окна, озабоченно и испуганно глядя на улицу, и собственными глазами видела, как знакомые нищие обходят их дом, будто он чумной или вымерший. Это представлялось ей тяжким и неискупимым проклятием, и она плакала и страдала из-за этого больше, чем из-за самых жестоких лишений, которые приходилось переносить ей самой.
Таким образом Барышня обдуманно и непреклонно убирала со своего пути все, что, по ее мнению, мешало ей идти к конечной цели, которую она не раскрывала никому и которую и сама не видела еще достаточно ясно и отчетливо. Между тем подошла пора, когда она могла вступить во владение капиталом, положенным отцом в банке на ее имя. В начале нового года Барышне предстояло получить двадцать тысяч крон от страхового общества в Триесте.
И действительно, в конце января пришел газда Михаиле, Райкин опекун, как всегда спокойный и нецеремонный, но настроенный торжественнее обычного, даже чуть растроганный. Он тяжело дышал – астма давно мучила его и мешала жить. Газ-да Михаило пришел сообщить Райке, что общество выплатило ее обеспечение и капитал положен на ее имя в банке «Унион».
Барышня приняла известие без малейшего волнения. Лишь морщинка меж бровей углубилась, говоря о напряженной работе мысли.
Опекун выложил бумаги, подтверждавшие, что общество выплатило сумму сполна за вычетом лишь гербового сбора и семидесяти шести крон комиссионных. Тут же он сказал, что общество, весьма внимательно отнесшееся к ее делу, надеется, что в сараевских газетах появится, как водится, благодарность за точную и аккуратную выплату.
– Пожалуйста, только с условием, что общество возьмет на себя семьдесят шесть крон комиссионных. Иначе я не согласна.
Газда Михаило в изумлении уставился на девушку, словно не веря собственным ушам и желая воочию убедиться, не ослышался ли он. Он попытался спокойно объяснить ей, что обычай требует поместить в газетах благодарность и что это не имеет никакого отношения к комиссионным расходам, которые по всем правилам должны нести клиенты. Так поступают все, и общество этого вполне заслуживает; и кроме того, ей, Райке, это не будет стоить ни гроша.
– Мне не будет стоить, зато обществу выгодно, вот оно и должно мне заплатить, если хочет, чтоб благодарность появилась в газетах.
Газда Михаиле ушел, кашляя и ломая себе голову над странностями этой девушки.
Благодарность в газетах не появилась. А газде Михаило подопечная подготовила новый, еще больший сюрприз.
Однажды, вскоре после этого, Райка зашла в лавку газды Михаило и, застав его одного, просто и кратко объявила, что решила воспользоваться законом, по которому она может, принимая во внимание особые обстоятельства, требовать признания своего совершеннолетия в восемнадцать лет. Она перечислила основания, которые представит суду: отягощенное долгами состояние, оставленное отцом, болезнь опекуна и его занятость собственными делами, преклонный возраст матери, находящейся на ее попечении, готовность и желание самостоятельно вести дела, которые бы в этом случае пошли живее и лучше. Нужно только его согласие.
Газда Михаило смотрел на нее усталыми и до времени поблекшими глазами – в них были удивление и обида. Сворачивая сигарету и глядя на свои пальцы, он кротко произнес:
– Хорошо, дочка, но разве ты недовольна тем, как я вел ваши дела до сих пор?
– Нет, крестный, боже сохрани! Но ты ведь и сам видишь, каково положение. Я молодая, здоровая, зачем же тебе утруждать себя еще и нашими заботами? Я буду обо всем с тобой советоваться, но лучше мне самой вести дела. Это было и папиным желанием.
Газда Михаило смотрел на Райку, словно видел ее впервые, и усиленно искал в ее лице черты девочки, которую когда-то знал.
В конце концов он дал согласие. Обо всем остальном позаботилась Райка. Спустя шесть недель после разговора с опекуном адвокат принес постановление суда о признании ее совершеннолетней.
Газда Михаило, когда ему сообщили об этом, принял известие спокойно, не выказав неодобрения и скрыв озабоченность.
– Теперь, – сказал он ей тихо и торжественно, – закон дал тебе право управлять своим имуществом, но для меня ты по-прежнему как дочь, я тебя от своих детей не от личаю. Что бы вам ни понадобилось – совет ли, помощь, – ни в чем отказа не будет! Имей это в виду.
Барышня поблагодарила, но ни словом не обмолвилась о том, как думает распорядиться деньгами, полученными от страхового общества. В последнее время она все меньше говорила с опекуном о делах, теперь же стала просто избегать его. Она разговаривала только с теми, кто был ей нужен, и только о том, о чем хотела говорить сама. Райка и раньше без особой нужды с людьми не раскланивалась, а когда получила свой капитал, вовсе перестала это делать.
Не только газда Михаило, но и директор банка Пайер, а также старейшие и искуснейшие торговцы не могли надивиться тому, как тщательно Райка приняла свой капитал, как быстро, ловко и незаметно, по всем освященным традициями правилам торгового мира, его разместила. А Барышня шла своей дорогой – ее не смущали и не сбивали с толку ни лесть, ни укоры, не останавливали никакие предрассудки. Деньги стали приносить прибыль.
Но, по сути дела, они приносили прибыль уже и раньше.
В один прекрасный день было замечено, что Барышня давно уже не занимается ликвидацией дел отца и обеспечением дома, а ведет новые операции, ею же самой задуманные. Тем не менее ей по-прежнему во всем шли навстречу, принимали без очереди и с особым вниманием, как несчастную сироту Обрена Радаковича.
Однако когда ее капитал начал стремительно расти, у нее все реже возникала нужда обивать чужие пороги. За несколько лет она познакомилась с людьми, учреждениями, делами; теперь она могла самостоятельно следить за новостями и переменами на сараевском финансовом рынке, причем не на большом и открытом, а на маленьком, тайном и кипучем – скрытом от большинства людей, но хорошо знакомом несчастным и порочным людям, рабам высоких процентов и неумолимых судеб.
Словом, люди сами начали приходить к ней.
III
Сараево 1906 года! Город, где скрещиваются влияния, смешиваются культуры, где сталкиваются разные уклады жизни и противоположные мировоззрения. Но всем этим разным и непохожим друг на друга сословиям, верам, народностям и общественным группам присуща одна общая черта: всем нужны деньги, и всем гораздо больше, чем они имеют. Прежде всего существует большая группа бедняков, не имеющих самого необходимого. Их жизнь состоит из несбыточных желаний и вечной погони за деньгами. Но и те, у кого что-то есть или как будто бы есть, хотят большего и лучшего, чем то, что они имеют. Сараево исстари было городом, где без денег не проживешь, а теперь и подавно. Горожане, и без того унаследовавшие тяжелое бремя турецкой лености и славянской склонности к излишествам, восприняли теперь еще и австрийские бюрократические представления об обществе и общественном долге, согласно которым репутация и достоинство человека определяются величиной бессмысленных и непроизводительных трат на пустые роскошества, часто безвкусные и нелепые.