Для нее давно уже существовало два мира, совершенно различных, хотя и связанных друг с другом. Во-первых, наш мир, тот, что весь мир зовет миром, – шумная и необозримая земля, люди со своими судьбами, инстинктами, стремлениями, думами и верованиями, со своей вечной потребностью строить и разрушать, с непостижимой игрой взаимного притяжения и отталкивания. И во-вторых, мир денег, царство наживы и накопительства, невидное и тихое, лишь немногим известное, бескрайнее царство безмолвных битв и вечных замышлений, в котором властвуют два немых божества – счет и мера. Неслышный и невидный, этот другой мир ничуть не меньше, ничуть не однообразней и ничуть не беднее первого. И в нем есть свое солнце и звезды, свои рассветы и сумерки, свои взлеты и падения, свои урожаи и недороды, и им двигает великая таинственная сила глубокого жизненного начала, на котором все зиждется, вокруг которого все вращается и о котором простой смертный может только подозревать и догадываться. И это темное подпольное царство она считала лицом мира, а первый – его изнанкой.
   В нем проходила ее действительная жизнь, ему принадлежала она всем своим существом. А в нашем мире ее жизнь во многом напоминала жизнь аскета, давно и прочно установившего мистическую связь с неким божеством и целиком себя ему посвятившего, – он еще вынужден ходить среди нас, но это явление временное и преходящее; ходит он легко и свободно, с неизменной улыбкой на губах, ибо для него все, что лежит за пределами его мира, заслуживает лишь улыбки, с какой взрослые смотрят на детские игры и забавы.
   И действительно, события, которые приносили с собой дни, месяцы, годы, для Барышни были только невнятным звуком и далеким туманом. Ее связи с миром и людьми свелись к минимуму, который определялся необходимостью. Давно были отвергнуты последние претенденты на ее руку. Несмотря на ее замкнутый характер и странную манеру одеваться, и в ее доме, по крайней мере в первые годы, появлялись женихи. Их было несколько, совсем разных, – начиная с учителя арифметики, скромного и застенчивого человека, кончая торговцем, молодым вдовцом с двумя детьми. В одном лишь судьба их оказалась одинаковой: Барышня отказала всем, коротко и без долгих раздумий, не обращая ни малейшего внимания на укоры матери и опекуна.
   Точно так же она давно прекратила всякие сношения не только с досужей молодежью, но и со своими замужними сверстницами. А своим образом жизни и поведением оттолкнула от себя всех родичей. Они перестали приглашать ее к себе, ходить к ней и, если бы не мать, вообще не переступали бы порога дома. Барышня не пыталась скрыть своего полнейшего равнодушия к ним, к их мнениям и словам. А думали и говорили они о ней скверно, бранили ее поведение, болезненную скупость, позорное ростовщичество. Тетка Госпава, низенькая, полная, грубоватая и шумная женщина, арбитр и рупор всех Хаджи-Васичей, а также дюжины родственных домов, на семейных сборищах обычно говорила так:
   – Не знаю, что выйдет из этой девочки. Растет, как дичок, вдали от дороги, никому от нее и тени нет. Не знаю, не знаю! Как у таких родителей могло уродиться этакое?
   Говоря о Райке, родичи не переставали спрашивать себя, в кого она пошла. И при этом всегда вспоминали ее прадеда по матери, покойного газду Ристана.
   Еще были живы люди, которые помнили этого де-родного и гордого старика с холодным взглядом и цепкими руками; в жизни он ценил только две вещи: деньги и свое доброе имя, а имя он снискал себе главным образом скряжничеством. Когда его просили о чем-нибудь по дружбе, он отвечал: «Да разве ты мне друг? Друг тот, кто у меня ничего не просит». Он сам ежедневно отправлялся на базар и покупал все припасы для дома. И гордился не столько своим солидным и весьма разветвленным делом, сколько тем, что никто лучше него не умел купить дешево да сердито и что не родился еще тот крестьянин или горожанин, который сумел бы его провести. Когда он шел на базар за яйцами, он брал с собой специальное железное колечко: яйцо, проходившее в него, откладывал в сторону. И пока он перебирал яйца в крестьянской корзинке, лавочники с почтением показывали своим сыновьям и приказчикам на сурового и непреклонного старика:
   – Видел, как дело делают и деньги наживают?
   Однако газда Ристан, при всей своей бездушной скупости и алчности, умел, когда этого требовали обстоятельства и честь дома, тряхнуть мошной, принять гостей с такой широтой и радушием истинного хозяина, что его грош, казалось, весил больше, чем иной дукат. А Райка жалась и скряжничала, не глядя ни на обычаи, ни на родовую честь, и скорее смахивала на польского еврея, чем на девушку из почтенного купеческого дома. С тех пор как стоит Сараево, никто не помнит, чтоб женщина сама вела дело, распоряжалась деньгами, ценными бумагами и была вот такой бережохой и выжигой. Такого никогда не бывало ни среди православных, ни среди католиков, ни среди мусульман. «Надо же, чтобы этой печальной новиной и великим позором судьба покарала нашу семью», – говорили озадаченные родственники. Больше всего ей ставили в упрек обращение с матерью. Кое-кто даже уговаривал старую хозяйку бросить дочь и перейти к родным, но она не захотела – так и сидела безвылазно в своей комнате, напуганная и одинокая, до времени состарившаяся, угасая, подобно бесправному и безгласному невольнику. На праздники ее навещала какая-нибудь старуха родственница или приятельница, и она тихо и бесслезно плакала, но никогда ни на что не жаловалась.
   В городе за Райкой утвердилась нимало не лестная и редкая репутация – сначала странной и безобразной девочки-чудовища, а затем барышни-ростовщицы, человека без души и сердца, своего рода феномена, что-то вроде современной ведьмы.
   Еще в первые годы после смерти отца, сводя вместе с Весо баланс, Райка урезала все расходы на благотворительность, которые при жизни газды Обрена были довольно значительны. И с каждым годом продолжала их урезывать, пока однажды не решила вовсе от них отказаться. Весо, не одобрявший и многих других поступков Райки, на этот раз решительно воспротивился:
   – Нельзя так, Райка, человек не один на земле, нельзя без людей жить.
   – Можно, раз нужно. Нет денег, и все.
   – Погоди, деньги ни у кого на полу не валяются, но, если уж так заведено, надо дать.
   – Вот ты и давай.
   – Я-то дам. Но и ты должна дать. Для твоей же пользы советую!
   – Благодарю за совет. Мне лучше знать, что я могу, а что нет.
   Ее ледяное спокойствие приводило маленького человека в ярость.
   – А мне все кажется, ты сама не знаешь, что говоришь.
   – Знаю прекрасно.
   – Ну так не знаешь, что о тебе говорят.
   – Меня это не интересует.
   – Вот и видно, что ума у тебя меньше, чем ты думаешь. Был бы жив покойный хозяин…
   – Ты прекрасно знаешь, почему его нет в живых.
   Погоди. Я все помню, но ты ведь ни в чем не знаешь меры. Вечно прячешься за предсмертный завет отца, но то, что я вижу, это не благословение, а проклятие. Многих твоих поступков покойный газда никогда бы не одобрил, не мог он этого желать и требовать! Просто полюбились тебе деньги, поработили они тебя, взнуздали; прикрываешься отцовской волей да именем, а сама потакаешь своей причуде. Попомни мои слова: деньги еще не всё. Плох купец, что честью платит за богатство. Пусть хоть миллион добудет, слишком дорого он ему встанет.
   Барышня высокомерно, с горьким презрением окинула взглядом этого карлика, который осмеливается ей говорить о миллионе. А Весо продолжал с металлом в голосе, который появляется у низкорослых и безусых мужчин в минуты гнева:
   – Можешь думать что хочешь и поступать как тебе заблагорассудится, как ты и раньше поступала, но я говорю тебе: плохо твое дело, и ты еще раскаешься в том, что натворила, да боюсь – поздно будет! Думаешь, ты первая открыла, как из одного гроша сделать два? Много было таковских, но никто не помнит, чтоб такая деньга долго продержалась. Раньше, позже, а дьявол свое возьмет.
   Подобные ссоры повторялись часто, но ничто не могло убедить Барышню и заставить ее отступиться от своей цели. И те, кто собирал по сараевским лавкам пожертвования в пользу благотворительных и патриотических обществ, из ее лавки и ее дома выходили с пустыми руками.
   Она упрямо отказывалась давать хоть кому-нибудь что-нибудь. Скоро в сараевских газетах стали появляться заметки, явно намекающие на ее способ обогащения.
   «Српска рийеч» поместила статью о том, что некоторые потомки основателей и покровителей ряда сербских заведений в Сараеве пренебрегли прекрасной традицией и, погрязнув в меркантилизме и гнусном себялюбии, забыли о своем долге перед народом и народными обществами. Социал-демократическая газета «Слобода» открыто обрушилась на Барышню, когда та отказала в пожертвовании на больных детей рабочих, и назвала ее «Шейлоком в юбке».
   Газда Михаиле, ее бывший опекун и директор банка Пайер уговаривали Райку опомниться, дать хоть безделицу, как делают все, и вообще не чураться людей, не отгораживаться от всего света. Однако Барышня твердо продолжала держаться своего образа жизни, идти своей дорогой, с полнейшим равнодушием относясь к людскому мнению, не имея ни времени, ни охоты о нем размышлять.
   А годы шли. Барышня до времени приобретала все более законченный вид резкой и чудаковатой старой девы жизнь ее проходила между домом и лавкой, вся в заботах о деньгах и денежных операциях, без развлечений и общества, без какой-либо в них потребности. Единственное место, куда она ходила регулярно, не преследуя деловых целей, была могила отца. Каждое воскресное утро, не глядя на погоду, она шла на кладбище в Кошево. Мать она никогда с собой не брала.
   Люди уже привыкли к ее странному облику, который особенно резал глаз в погожие, солнечные дни, когда улицы заполняла оживленная, празднично разодетая толпа. Высокая, хмурая, с мужской поступью, она и манерой держаться, и платьем резко отличалась от нарядных женщин, неумолчно щебечущих на прогулке или по дороге в церковь. На ней всегда один и тот же темно-серый костюм мужского покроя, на голове – допотопная черная шляпа, на ногах – стоптанные туфли на низком каблуке. Люди на улице и даже на самом кладбище провожали ее косыми, испытующими или откровенно любопытными взглядами, но ей до них было столько же дела, сколько до чужих покойников, лежавших на кладбище.
   А стоило ей сесть на скамеечку перед отцовской могилой, как тут же захлопывалась последняя дверь, отделяющая ее от людей. Здесь ничто не нарушало ее одиночества.
   Кругом тихо. Города не видно, потому что кладбище расположено в глубокой долине среди зеленых холмов. Время от времени тишине вторит (вторит, а не нарушает ее) далекий мягкий звон колоколов городских церквей, горизонт чуть разнообразят белые летние облака, степенно и величаво проплывающие по небу. Но Барышня всего этого не видит. Она видит только могилу.
   Могила обложена дерном и окаймлена белым камнем; в головах – небольшая мраморная плита с крестом, перед ней роза, посаженная в землю прямо в горшке. Сквозь зелень на плите можно прочесть сделанную золотом надпись: «Здесь покоится Обрен Радакович, торговец. Преставился 45-ти лет от роду».
   Долго, пристально и неотрывно смотрит Барышня на эту надпись, пока в глазах у нее не зарябит и буквы, смешавшись со слезами, не сойдут со своих мест и не превратятся в золотые искорки. Тогда она опускает глаза и погружается в себя, становясь недоступной для внешнего мира. Уйдя от него, она разговаривает с могилой. В согнувшемся, скрюченном теле неудержимой волной поднимается нежность – чудесная, невидимая, но могущественная сила, которая живет в женщинах, этих слабых созданиях, и пробивается в самых разных формах, порождая и губя жизни и судьбы. Задыхаясь от нахлынувших чувств, Барышня прерывисто дышит в сжатые кулаки и проникновенно шепчет:
   – Отец! Отец! Отец!
   В переливах голоса, когда она произносит это простое слово, – все ступени нежности, сострадания и жалости, на какие только способна женщина в разных обстоятельствах и в разные периоды своей жизни. Однако вслед за первым взрывом долго скрываемых и нерастраченных чувств является мысль – простая, сильная и неумолимая, как холодный ангел с огненным мечом в руке.
   Отца, вечного и единственного предмета ее нежности, нет. Он убит подло и безнаказанно, убит, потому что не умел защищать и беречь свое, потому что потакал своему жалостливому сердцу, считался с людской честью и достоинством, по-рыцарски храбро и безрассудно помогал в беде любому, входил в положение каждого, пока однажды, взглянув наконец на себя, не обнаружил, что у самого ничего нет. Это его судьба, и это ее жизнь; так случилось, что ее жизнь оказалась неразрывно связанной с его смертью.
   Здесь Барышня обычно поднимала голову, подавляла в себе все чувства, успокаивалась и, устремив сухие глаза на мраморную плиту, начинала свой безгласный отчет могиле. Она мысленно отчитывалась перед ней во всем, что сделала в течение недели, а также рассказывала и поясняла свои планы на следующую неделю, требуя одобрения сделанному и благословения задуманному.
   В полдень она поднималась и шла назад, в город. Улицы тогда бывали особенно оживленными, и ее странная фигура еще сильнее бросалась в глаза, но она шла, ни на кого не глядя, и лишь про себя говорила: «Вот те люди, что убивают добрых и честных и пресмыкаются перед черствыми и наглыми». Ободренная утренней беседой, она чувствовала, как душу ее наполняет спокойной силой равнодушное презрение к толпе, – ведь уже сейчас люди не могут ей ничего сделать, и они непременно падут к ее ногам, когда она окажется в своей крепости, имя которой Миллион. Барышня шла решительной походкой, и ей чудилось, что она не только в мыслях своих выше этой убогой мятущейся толпы, но что она и в самом деле ступает по ней, как по муравейнику.

IV

   Воскресенье 28 июня 1914 года ничем не отличалось от всех предыдущих воскресений, разве только какой-то сонливой вялостью, с какой Барышня собиралась на кладбище. Она дольше обычного простояла у открытого окна, глядя на противоположный берег Миляцки с ее зелеными кручами. С неба еще не ушли румяные отсветы зари, и над городом стояла утренняя свежесть, но на другом берегу Миляцки, на набережной, было уже оживленно. Сновали пешеходы, громыхали коляски, с шумом проносились автомобили – в них сидели люди в ярких парадных мундирах, которые, казалось, расцвели на летнем солнце. Барышня смотрела на улицу, но все проходило мимо ее сознания, как мутный сон. Она была поглощена другим, более жизненным видением, видением приснившегося ей этой ночью сна. И, стоя у окна, глядя на просыпающийся в сиянии летнего дня город, она еще жила этим невыразимо сладостным сном, расплывчатым и несвязным. Она не могла бы пересказать его, дать в нем отчет даже самой себе, но с той ночи, когда она его впервые увидела, этот сон не выходит из ее головы ни днем, ни ночью, и особенно он ярок утром, когда впечатления от ночных видений еще не тронуты и не стерты дневной сумятицей.
   Не впервые ей снился сон о сне ее жизни – Миллионе. С разной силой и в разных вариантах не единожды за последние годы виделось ей ночью одно и то же: ее состояние достигло миллиона и тут же за него перевалило. И каждый раз, как и в минувшую ночь, она чувствовала при этом, что всю ее заливает и пронизывает упоительное теплое сияние. Неиссякаемый источник этого сияния, которое приносит столько радости и счастья, был в груди – где-то под самым горлом, и, когда она клала на это место руку, а потом подносила ее к глазам, ей чудилось, что рука отливает золотом и серебром, что это сияние – не жидкость и не газ, а что-то среднее между ними и что оно, словно некая добрая и могущественная сила, поднимает человека над землей, защищает и охраняет его от всевозможных бед и унижений. Омытая и пронизанная этим сиянием, она и не ходит и не летает; ее парение – где-то между горделивой поступью и чудесным полетом. Миг, когда, ощутив себя владелицей миллиона, она почувствовала, что отныне она уже не разделяет судьбы большинства людей, что она теперь не подвластна законам борьбы, которая изматывает и губит недостойную чернь, был мигом полного счастья. И весь следующий день она жила под впечатлением этого сна, и на всем – на мыслях, на счетах, на окружающих ее предметах, на ней самой – ей мерещились время от времени отблески таинственного и прекрасного сияния, только очень быстрые – быстрее молнии, так что о них можно скорее догадываться, чем их увидеть.
   Вот и сегодня выдалось такое утро. Барышня, одетая, дольше обычного стояла у открытого окна; хотя она давно проснулась, она с трудом освобождалась от власти своего сна и все не решалась приступить к делам, которые принес день; сейчас она походила на других женщин и девушек, что проводят время у открытого окна, погрузившись в мысли о радостях или горестях любви.
   Глядя на оживление, царившее на противоположном берегу реки, она вспомнила, что на днях в газетах писали о прибытии в Боснию престолонаследника Франца Фердинанда и о приготовлениях в Сараеве к его встрече. Собственно, самого сообщения она не читала, просто на первой полосе ей бросились в глаза крупные заголовки приветственных статей. В отличие от прочих людей, первые страницы газет она просматривала мельком, внимательно же читала только последнюю, где помещались объявления об аукционах, распродажах и займах, об изменениях курсов ценных бумаг и валюты. На сладостное воспоминание о ночном сне, заставившее ее недвижимо стоять у окна, черной тенью легла мысль о газетах. Она никогда их не любила, всегда страшилась их, как чего-то ненужного и опасного, а в последнее время совсем возненавидела И, как мы видели, не без оснований.
   Настроение сразу испортилось. Барышня отошла от окна и стала собираться на кладбище.
   Она вышла из дому и, подойдя к мосту, увидела на другом берегу вереницу автомобилей, расцвеченную яркими пятнами парадных офицерских мундиров. Автомобили мчались по набережной к центру города. Пока она переходила мост, они уже скрылись из виду. А когда она вошла в узкую улицу, на которой находились два высоких правительственных здания и которая выводила на Кошевское шоссе, из города донесся сильный глухой взрыв. Барышня подумала, что в автомобильной процессии мог быть престолонаследник и что это, наверное, артиллерийский салют в его честь.
   На кладбище она пробыла, по обыкновению, до полудня. На обратном пути ей показалось, что улицы как-то странно оживленны и что люди стремительно разбегаются по домам. Но это наблюдение занимало ее всего лишь минуту, и она тут же забыла о нем. Углубившись в свои мысли, опустив глаза в землю, ни на кого не обращая внимания и не видя ничего вокруг, она той же дорогой вернулась домой, не заметив, что на обоих балконах правительственного здания развеваются черные флаги, которых утром, когда она шла на кладбище, не было.
   Лишь только они с матерью кончили свой скромный воскресный обед, в ворота постучали. Это был Рафо Конфорти. Удивленная неожиданным визитом в столь неурочное время, а еще больше необычным видом и поведением Рафо, Барышня, не здороваясь, ввела его в дом.
   – Видите, Барышня, видите, что случилось, – взволнованно повторял он, и глаза его растерянно бегали.
   – Что такое?
   – Как? Вы не знаете? Не знаете? О-о-о, произошло несчастье, Барышня, несчастье для всего мира. Покушение. Убили эрцгерцога и эрцгерцогиню, жену эрцгерцога, и еще нескольких человек.
   Рафо говорил возбужденно, руки у него дрожали, и от собственных слов в глазах стоял страх.
   – Да кто убил? Каким образом? Когда?
   – Ах, какой-то сербский школяр.[8] Гимназисты, студенты, а убили здесь вот, на набережной, у Латинского моста, обоих. Помилуй бог, помилуй бог! – вздыхал Рафо.
   С минуту молчали.
   – Собственно, я пришел сказать вам, Барышня, чтоб вы были осторожны, в лавку не ходите, берегите и себя и госпожу, потому что неладное готовится, неладное…
   – Да что нам кто сделает, газда Рафо, двум несчастным женщинам! Нас это все не касается, вы же знаете.
   Рафо нетерпеливо отмахнулся:
   – Знаю, что не касается, да видите, что творится. Страшное дело! Тронфольгер!.[9] В городе всякое говорят. Помилуй бог! – И, пригнувшись к ней, испуганным шепотом добавил: – Народ поднялся, грабят, палят. Католический священник в проповеди призывал все сербские лавки порушить. И домам грозил, говорят. Помилуй бог. Люди рассказывали. Мне жалко вас и госпожу, потому и пришел вас предупредить. Лучше всего, Барышня, сидите дома. И видеться нам не нужно, пока неурядицы не кончатся. Понимаете? Сидите и молчите. Мол-чи-те! А я пришлю человека на случай, если у вас в чем нужда будет.
   Так Рафо и простился – со страхом в глазах, приложив палец к губам. Только оставшись одна, Барышня почувствовала в душе смятение. Ни слова не сказав матери, она подошла к окну и стала смотреть на противоположный берег Миляцки. Все было на своем месте, как и прежде, людей не меньше и не больше, чем в обычное воскресенье в эту пору, и тем не менее набережная казалась ей теперь какой-то преображенной, новой: в воздухе был разлит страх и неизвестность, хоть она не могла бы объяснить, откуда это и почему.
   Вторая половина дня в воскресенье всегда тянется дольше, чем в будни, но сегодня она тянулась особенно долго.
   Наконец солнце, утонув в собственном пламени, спустилось за деревья под Хумом. Барышня не разрешила зажечь в доме свет и села вместе с матерью у отворенного окна. Воздух был еще напоен ароматами знойного дня и пыли. Раздавался глухой погребальный звон колоколов. Его перекрывали резкие, пронзительные, словно железные удары большого колокола католического собора. Теперь Райка вынуждена была сказать матери, что произошло и какая угроза нависла над сербскими домами и лавками. Сердобольная старая госпожа заплакала, как плакала она, впрочем, и по другим, менее значительным поводам. Барышня утешала ее небрежно и рассеянно, и та продолжала плакать. Гул колоколов доносился с далекой Ваньской горы и из Конака, а в коротких интервалах крутые горы под Сараевом отзывались протяжным и странным эхом, как бы отвечая этой металлической музыке смерти и смятения. Время от времени в эти звуки врывался дружный и слаженный рев толпы, которая где-то в центре города возвещала одним славу, другим – погибель. Спускался мрак, наполненный духотой, необычайными звуками, торжественным и жутким предчувствием грандиозных и роковых событий. В городе зажглись огни, а две женщины по-прежнему сидели у окна, непривычно близко друг к другу, и настороженно прислушивались.
   Мать громко вздыхала, что у женщин всегда предвещает горестные разговоры. Барышня рассердилась. Ей не хотелось даже думать о каком-либо разговоре.
   – Иди и ложись, – резко сказала она матери, – ничего не будет, не бойся.
   – Не знаю, дочка, что будет, одно знаю, не к добру гибнут большие господа.
   – Ложись спать, мама. Нас это совершенно не касается, – повторяла Барышня, а сама прислушивалась к голосам темной дали, словно проверяя правильность своих слов.
   – Ах, дочка, касается, еще как касается! Опять несчастным сербам достанется.
   Барышня молчала, и разговор прекратился.
   Долго еще женщины вслушивались в ночь, а ночь эта, когда стих колокольный звон и замолкли крики манифестантов, стала казаться гораздо тише прежних, потому что ниоткуда не доносилось ни звука – ни музыки, ни песен, обычно раздававшихся летом далеко за полночь. Всюду властвовала тишина, на которую сильные мира сего, умирая, обрекают еще на какое-то время больший или меньший круг живых. Наконец обе женщины легли. Мать, томясь во тьме без сна, оплакивала свою горькую вдовью долю, сокрушаясь не только о «несчастных сербах», но и чуть ли не обо всем мире, – неслышно, без шума и крика, как все, что она делала и переживала в жизни. А дочь в Это время читала путевые заметки одного немца. (Описания путешествий – единственные книги, которые она покупала и регулярно читала, в которых искала и находила нечто такое, что имело довольно неопределенную, но крепкую связь с ее жизнью, особенно если это были книги о путешествиях по неизвестным континентам или об открытиях неведомых богатств и новых рынков.)