Иво Андрич
Барышня
Наживай, бог с тобой!
Но если твое сердце запечатано
воском, это – проклятье.
Янко Веселинович
Да будут прокляты деньги, которые не идут на благо всего народа.
Сима Милутинович-Сарайлия
«Так называемые практичные люди были бы весьма полезны и заслуживали бы всяческой похвалы и уважения, если б в этой своей практичности не видели смысла своей жизни и причину своего существования, а также права порабощать и терроризировать всех, кто лишен практической сметки, но зато способен к другим, может быть, большим и высшим подвигам.»
Иво Андрич
I
В один из последних дней февраля 1935 года все белградские газеты поместили сообщение о том, что на Стишской улице, в доме 16-а, обнаружен труп владелицы дома. Покойную звали Райка Радакович, она была родом из Сараева, поселилась в этом доме лет пятнадцать назад, вела совершенно замкнутый образ жизни одинокой старой девы и слыла скрягой и чудачкой. О ее смерти первым узнал почтальон. Два дня он тщетно звонил в дверь, на третий обошел дом, заглянул со двора в окно и, увидев в передней лежащую навзничь женщину, тут же заявил в полицию.
В те времена уголовная хроника занимала большое место в ежедневной печати. Газетчики использовали убийства, несчастные случаи, кровавые происшествия для того, чтоб распалять воображение толпы, будоражить ее любопытство и, удовлетворяя его описанием мельчайших подробностей, поднимать тираж своих изданий. Сообщение о смерти одинокой старухи газеты дали на видном месте, снабдив интригующими подзаголовками: «Имело ли место преступление?» «Следствие продолжается. Наш репортер на месте происшествия». Однако на сей раз газетам не удалось дать обширных репортажей с захватывающими дух подробностями и фотографиями. Комиссия, немедленно выехавшая на Стишскую улицу, быстро и неопровержимо установила, что о преступлении не может быть и речи: старая дева умерла своей смертью – от разрыва сердца, в доме все в целости и сохранности, без каких-либо следов взлома, насилия или кражи.
Как только стало известно о смерти старой девы, на Стишской улице появился старый белградский торговец Джордже Хаджи-Васич с женой. Это были единственные родственники покойной в Белграде. Они взяли на себя хлопоты, связанные с похоронами, и, как ближайшие родственники, до окончательного решения вопроса о наследовании вступили во владение домом и всем, что там находилось.
Газеты больше никогда не вспоминали о Райке Радакович. Ни жизнь ее, ни смерть не содержали в себе ничего, что могло бы привлечь внимание и возбудить любопытство публики. О ее действительной судьбе расскажут вам эти страницы.
Небо над Белградом высокое и широкое, изменчивое, но всегда прекрасное: и в ясные зимние дни с их студеным великолепием; и в летние грозы, когда все оно превращается в сплошную черную тучу, гонимую бешеным ветром и несущую дождь, смешанный с пылью Паннонской равнины; и весной, когда кажется, что и оно цветет, как земля под ним; и осенью – отяжелевшее от роев осенних звезд. Всегда прекрасное и щедрое, оно словно награда этому удивительному городу за все, чего в нем нет, и словно утешение за то, чего не должно быть. Но самое великолепное в белградском небе – это закаты. Осенью и летом они необъятны и ярки, как мираж в пустыне, зимой их приглушают темные облака и багряные туманы. И в любое время года нередки дни, когда солнце, опускаясь в равнинное междуречье за Белградом, отбрасывает свое закатное пламя под самый небесный купол, где оно дробится и красным сиянием заливает широко раскинувшийся город. Тогда даже отдаленные захудалые уголки Белграда на мгновение окрашиваются солнечными румянами и зажигаются окна даже тех домов, которые почти не видят солнца.
Вот такой закатный огонь освещал под конец одного февральского дня 1935 года фасад небольшого обшарпанного дома на Стишской улице. Стремительный рост этой улицы сбил общинную нумерацию домов и спутал номера, поэтому два дома оказались под номером 16, и одному из них пришлось стать 16-а. Этот номер и стоит на приземистом желтом доме, зажатом между двумя высокими, современного вида зданиями. Неказистый домишко строился еще до балканских войн, когда про эти места говорили, что они и богом забыты, когда земля здесь стоила динар за квадратный метр, когда строений на этой улице было еще мало, все они были такие же приземистые, разделялись обширными огородами и, соответственно нуждам или причудам владельцев, либо прятались в глубине дворов, либо выходили фасадом на улицу. В те времена номера домов не имели особого значения. Было известно, кому принадлежит дом, почти все знали друг друга хотя бы по имени или в лицо. А если не знали, то обходились без этого; в случае же нужды найти кого-либо было гораздо проще, чем сейчас.
Подобные дома довоенного Белграда встречаются на городских окраинах еще довольно часто. Они все похожи друг на друга если не величиной, то своим видом, материалом, из которого они сделаны, расположением комнат и более или менее меблировкой. Двумя или четырьмя окнами дом смотрит на улицу, и по этому можно судить, две или три в нем комнаты. Под окнами на штукатурке стены можно угадать изображение какого-нибудь сецессионистского мотива или примитивный геометрический орнамент по неизменному трафарету мастера из Црна-Травы. Железные ворота, верхняя половина которых сплетена из прутьев, а самый верх усажен шипами, ведут в маленький дворик, мощенный мелкой брусчаткой, с узким цветником вдоль ограды, на которую взбирается виноградная лоза или дикая роза. Тут же крыльцо с одной или двумя каменными ступеньками и небольшим дощатым козырьком, а в домах побогаче – с навесом из толстого матового стекла. В глубине двора, за домом, огород с орехом посредине, часто с колодцем подле дерева, с ранними сливами и абрикосами вдоль ограды, за которой начинаются дворы и огороды соседей. И расположение комнат в домах в основном одно и то же: большая гостиная, две или три комнаты и кухня.
Во всем одинаковые, сейчас эти дома различаются только внешним видом. Одни побелены, хорошо содержатся и регулярно ремонтируются; железные ворота выкрашены светлой масляной краской; на чистых окнах – тонкие белые занавеси. Все это признак того, что их хозяева идут в ногу с веком, трудятся и приобретают, чего-то хотят от жизни и что-то получают. Другие дома, напротив, запущены и неприглядны. Края крыш лохматятся, водосточные трубы сдвинуты, краска поблекла, карнизы и примитивная лепка оббиты. Стены забрызганы уличной грязью и разукрашены детьми, делающими первые свои шаги в грамоте. Заглянув в окна таких домов, увидишь запустение, бедность или просто равнодушие к жизни.
Дом номер 16-а принадлежит ко второму типу. На улицу смотрят всего два окна. Бросаются в глаза мощные железные поперечины на окнах, которые придают всему дому мрачный, тюремный вид. С первого взгляда кажется, что дом пустует или ждет покупателя, который купит его не для того, чтоб в нем жить, а чтоб сломать и построить на его месте новый – большой и похожий на два соседних, что наступают на него слева и справа. Но если присмотреться внимательней, можно увидеть, что за одним из окон, без гардин и цветов, неподвижно сидит, склонившись над шитьем, пожилая женщина с тем отсутствующим и сосредоточенным выражением лица, какое бывает у женщин за рукоделием. Это барышня Райка Радакович.
Старожилы Стишской улицы, те, что пришли сюда до того, как здесь появились новые, многоэтажные дома, в которых поселились новые, незнакомые люди, знают ее и по имени, но все с давних пор зовут просто «Барышня».
Переехав в Белград из Сараева в 1919 году, сразу после освобождения, она купила этот дом и поселилась в нем с матерью. Спустя два года мать умерла, и с тех пор она, Барышня, живет одна, без родных, без прислуги, без друзей и знакомых. На что живет? (Это первый и основной вопрос, которым здесь встречают нового человека и который неустанно повторяют, пока не находят или не придумывают, на него ответ.) В свое время старожилы Стишской улицы пришли к выводу, что Барышню кормят рента и скаредность. Одни утверждали, что она богата и купается в деньгах, другие – что у нее ничего нет и что она бедствует. Впрочем, вот уже много лет в этом пестром и бурном мире никого не интересует жизнь одинокой старой девы.
Последние годы Барышня редко показывается на улице. Изредка сходит на базар или, как сейчас, зимой, выйдет очистить от снега тротуар перед домом. Это высокая худая женщина лет пятидесяти. Желтое лицо ее изборождено морщинами. Они у нее необыкновенно глубокие и на лбу, как раз над носом, сходятся в правильный треугольник, соединяя густые брови. На дне каждой морщины чернеет легкая тень. Это придает ее лицу мрачное и страдальческое выражение, которое не смягчают глаза, потому что и из них, веет мраком. Однако держится она прямо, в ней не заметишь той неуверенности, по которой сразу отличишь одинокого, больного или бедного человека; походка у нее скорая и решительная. Ее черная жакетка и длинная-предлинная юбка, каких теперь никто не носит, стоптанные туфли и грубые чулки, вязаная шапочка на поседелых волосах – все это в полном разладе с модами всех времен. Нынешнее поколение, живущее стремительно, в спешке, которая уже вошла в привычку, почти и не замечает странной фигуры этой высокой черной женщины.
И в этот февральский вечер Барышня, как всегда, сидит у окна и чинит чулки. Днем ей пришлось выйти по делу, но вернулась она засветло, намокнув и продрогнув на февральском ветру со снегом и дождем. Она сняла старые калоши и скинула насквозь промокшее черное зимнее пальто до пят, сшитое из грубого солдатского сукна. Потом вытащила из угла на середину прихожей старинную вешалку и повесила на нее пальто, чтоб оно побыстрей просохло. Вешалка сразу стала похожа на высокого человека без головы, который только что вступил в переднюю и замер посредине. А сама вошла в комнату, показавшуюся ей с холода теплой, взяла работу и села у окна.
Багряный вечерний закат, который над Белградом, кажется, длится дольше и горит ярче, чем над другими городами, осветил и ее окна. При розовом свете последних лучей заходящего солнца можно еще прекрасно работать, надо только придвинуться к окну, потому что глубиной комнаты уже завладевает полумрак. В этом полумраке можно разглядеть убогую обстановку – шкаф, полку, деревянную кровать, накрытую одеялом из верблюжьей шерсти, железную печку. Все в этой комнате отмечено печатью небрежения и запущенности, словно здесь живет слепой или человек, который совершенно равнодушен к этому миру и пользуется вещами лишь постольку, поскольку без них нельзя обойтись, и которому абсолютно безразлично, где стоит вещь и как она выглядит. Убогим и запущенным жилищам румяный отсвет белградского заката придает еще более печальный вид, точно так же, как делает еще более уютными богатые и хорошо обставленные дома.
В этой невеселой комнате Барышня проводит большую часть своей жизни, ибо это единственное помещение, которое отапливается. Здесь она спит, здесь работает, здесь готовит на печке свой скудный обед – одновременно и ужин. На такого рода дела, как уборка дома или приготовление пищи, Барышня не тратит много времени, хотя бы потому, что она вообще не любит что бы то ни было тратить, не любит даже самое слово «тратить». Другое дело занятие, которым она поглощена сейчас, – починка. Это занятие приятное и полезное; правда, оно требует времени и портит глаза, но зато сберегает все прочее, а времени и зрения у человека сколько угодно – во всяком случае, больше, чем всего другого. «Добычка невеличка, да бережь большая», – говорит она себе старую народную поговорку, усаживаясь у окна и принимаясь за свои старые штопаные-перештопаные чулки. И затем тихо и бездумно повторяет на все лады несчетное количество раз: «Добычка невеличка, да бережь большая, добычка невеличка, да бережь большая!» – подобно тому как девушки тихо и машинально повторяют за работой слова любовной песни, которая сама по себе ничего не значит, родилась неведомо где и неведомо когда, но в которой они, как ни странно, видят живое воплощение своих сокровеннейших желаний.
Чинить! Это наслаждение. Но в то же время вечная борьба и ожесточенный поединок с сильным, невидимым противником. В этой борьбе есть томительные, тяжелые, казалось бы, безысходные моменты, есть поражения и спады, но есть – и их гораздо больше – светлые минуты самозабвенного святого служения и победного ликования. Прохудится, порвется иной раз туфля или белье – и носить нельзя, и выбросить жалко. И вот тут-то, где другие люди отступают, покоряясь могущественной силе, которая все на свете треплет и приводит в ветхость, которая, словно наказание за первородный грех, сопровождает жизнь каждого человека, каждый его шаг, тут-то Барышня и вступает в настоящую борьбу, тут-то для нее и открываются блестящие перспективы далеких, трудных, но великих побед. Всю свою тихую и неприметную, но огромную, необоримую силу она бросает на эту вещь и не выпускает ее из своих рук и своего поля зрения до тех пор, пока, залатав и заштопав, снова надолго не пустит в употребление. «Любая другая на моем месте давно бы выбросила, а я ничего не выбрасываю. У меня ничего не пропадает, все идет впрок», – так говорит себе Барышня, восторженно и любовно глядя на спасенную туфлю, отнятую у врага, который все, что на нас и вокруг нас, разъедает, дырявит, истончает, рвет. Правда, туфля получилась уродливая, скособоченная, она так ушилась, что ногу жмет, давит, трет, но что за беда, когда эта победа и эта бережь доставляют такую радость. Пусть нога болит, пусть свербит рана, это – сладостная боль и благодатная рана. Барышня готова снести и гораздо большие страдания.
А что до красоты, так она ее заботит меньше всего. Красота – дорогая, безумно дорогая, но ничтожная и коварная штука. Нет большей мотовки и обманщицы. Никогда Барышня не любила красоты, всегда чуралась ее, а жизненный опыт лишь еще больше утвердил ее в этом. Никогда она по-настоящему не понимала, почему люди так упорно отличают красивое от некрасивого и чем это они так восторгаются и пленяются, отдавая за то, что они называют красотой, здоровье и деньги – всемогущие, святые, великие деньги, которые превыше всего и с которыми никакая красота не может выдержать даже отдаленного сравнения. Но теперь, с приближением старости, когда ей все яснее и очевидней открывается удивительная, неисчерпаемая прелесть и сладость бережения, она испытывает все более сильную и все более определенную ненависть к красоте, к этой ереси, злому идолу – сопернику, который толкает людей на дурной путь и отвращает их от единственно истинного божества – бережения. Чинить – значит тихо и неотступно служить этому божеству. Чинить – значит бороться с гибелью, значит способствовать продлению жизни. Поэтому так велика и свята эта незаметная, мелкая работа, наполняющая душу покоем и довольством. Ради этого стоит и помучиться, и кое-чем поступиться, и потерпеть.
Терпеть! Это тоже наслаждение. Барышне это известно, так как в жизни она и терпела много, и много радости от этого изведала. И почему бы не потерпеть, если знаешь, что тем самым избавляешься от гораздо большего зла и приумножаешь свое богатство? Человек не был бы разумным существом, не будь он в состоянии понять, насколько верно и выгодно дело, когда оно ведется таким образом. Ибо что значат мелкие неудобства и лишения, которые мы терпим на службе береженью, по сравнению с тем, что оно дает нам и от чего спасает. Оно поддерживает жизнь и неизменный порядок вещей, постоянно обогащает нас и словно делает вечным то, что мы имеем; оно охраняет нас от трат, потерь и беспорядка, от бедности, от нищеты, которая подстерегает нас в конце и которая куда страшнее смерти, – сущий ад на земле и при жизни. И стоит представить себе, как все вокруг постоянно и неприметно гибнет, исчезает, рвется, ветшает, ускользает и сколь малы, сколь слабы наши попытки и потуги что-то предпринять, как-то бороться с этим, как сразу согласишься на любые муки и любые лишения, только бы устоять перед этой бедой, и неминуемо устыдишься каждой минуты отдыха как пустой траты времени и каждого проглоченного куска как мотовства и роскоши. Эта бесконечная борьба требует фанатической отваги мученика.
От этих мыслей Барышню бросило в дрожь. Она воткнула иглу в чулок, тяжело поднялась и пошла поглядеть на огонь в печке: в комнате было невыносимо холодно. Собственно, в печке не пламя, а убогий огонек, которому никогда не нагреть комнату, но который, как кажется Барышне, пожирает дрова и уголь, словно Везувий, Этна или какой-то там вулкан в Америке – название его она уже забыла, но знает, что его пламя еще прожорливее, чем у этих знаменитых вулканов. Барышня направилась за углем, но тут же, вздрогнув, остановилась, будто удержала себя от великого и непоправимого зла; стиснув зубы, она мужественно вернулась на свое место и снова взялась за работу, довольная собой и миром, в котором всегда и везде есть на чем сэкономить. (К тому же она вспомнила, что как-то прочла в одной газете, будто в зимние месяцы в казармах предписано поддерживать температуру пятнадцать градусов по Цельсию.) Теперь она не чувствует стужи. Ее греет совок сбереженного угля. Но руки у нее синие, губы серые, нос красный. Временами тело сотрясает глубокая внутренняя дрожь. Однако Барышня не сдается и не покидает своего места. Так бравые, бывалые солдаты в минуты опасности испытывают мимолетный страх, но отважно подавляют его и идут вперед.
Вот и Барышня чинит, страдает, но не горюет и не покоряется. Цепенея от холода, она укрепляет поредевшее место на чулке, осторожно протаскивает иголку между ослабевшими и разъехавшимися нитями – одну захватит, другую пропустит, одну захватит, другую пропустит – вперед-назад, вперед-назад, покуда не зашьет и не укрепит прохудившееся место.
Затем она оглядывает чулок, и всю ее, с головы до пят, наполняет теплом сознание, что еще одна вещь из ее имущества может быть занесена в графу приобретений в ее сложной бухгалтерии потерь и прибытков. И больше того: что в великой и вечной битве с порчей, убытками и тратами одержана еще одна победа, что на огромной вселенской галере, которой постоянно угрожает течь, заделана еще одна коварная щель. А часто бывают такие счастливые минуты, когда сознание это вырастает до победного ликования.
Теперь приходит черед другой дыре на том же или на другом чулке. И каждая дыра поначалу кажется безнадежной и неотвратимой. Однако каждый раз Барышня в конце концов торжествует победу. В этой на первый взгляд однообразной и скучной работе проходят часы, потому что она лишь выглядит однообразной. На самом деле, поддевая нити и протаскивая иголку, Барышня отдается игре воображения, воспоминаниям, и то думает, то мечтает на свой лад, то вспоминает, а то и все это разом. Нить к нити, и за вечер перед ней проходит вся ее жизнь…
Детства, того раннего детства, о котором философы и поэты говорят как о счастливейшей поре жизни, той невинной поре, когда человек не знает, что такое деньги, какой ценой они добываются и чего стоит защитить себя от потерь, такого детства у нее не было. В ее памяти тут бесцветный провал. Жизнь для нее началась, когда ей было пятнадцать лет. Началась в тяжелый и горький час.
Случилось это лет тридцать назад. Отец Райки, газда Обрен Радакович, слыл одним из виднейших сараевских торговцев-сербов. Родом он[1] был не из Сараева, а из пограничного края. В юности, сразу после австрийской оккупации, перебрался в Сараево и тут, благодаря удаче и сноровке, быстро выдвинулся в разряд самых богатых купцов. Жену себе взял из старой и уважаемой сараевской семьи Хаджи-Васичей – красивую, кроткую, белокурую Радойку. Это еще больше укрепило его положение в торговом мире. У начала Большого Чурчилука[2] находился лабаз газды Обрена. Занимался он оптовой торговлей мехами, но со временем занялся и другими делами. Стал, в частности, одним из основных акционеров первого пивоваренного завода в Ковачичах, а также членом других правлений.
Барышне казалось, что она помнит отца чуть ли не с младенчества. Даже в первых ее воспоминаниях он – самая главная и самая важная фигура. Но, думая о нем, она всегда представляет его таким, каким он был в последний год своей жизни. Жили они тогда в новом просторном доме, на берегу Миляцки, ниже протестантской церкви. Райка как раз пошла в четвертый класс женской гимназии. Она и сейчас словно видит отца и таким будет видеть его до могилы: высокий, статный, худощавый; усы с проседью, виски совершенно белые. На нем черный котелок, светлосерый костюм, безупречно белая накрахмаленная рубашка с высоким воротником, шелковый галстук в черную и синюю полоски. На груди золотая цепь, на руке два тяжелых золотых перстня – венчальный и купеческий, на круглых накрахмаленных манжетах – крупные золотые запонки. И когда он идет по улице – статный, горделивый, – кажется, что это памятник, которому не дано нагнуться или сесть. Лицо его торжественно серьезно. Он не смеется, не разговаривает, он лишь отдает краткие распоряжения и приказы. И этот человек, в ее глазах великий и прекрасный, был ее отцом, после обеда и ужина он сажал ее себе на колени, словно ей все еще шесть лет, гладил по голове и ласково спрашивал:
– Что сегодня делала, дочка?
Она рассказывала о своих маленьких делах и заботах, а он глядел в окно, явно слушая только журчание ее голоса. Но и то, что он не слышит ее, а задумчиво смотрит через окно куда-то вдаль, она объясняла непостижимым величием отца. Точно так же он вел себя и со взрослыми. Отец никогда не высказывал своего мнения, он только задавал вопрос и выслушивал ответ с рассеянностью человека, который наперед знает все, что ему могут сказать, и который использует это время на размышления о том, что ему скажут в ответ другие люди.
Великий и могущественный отец был всегда ровен – по крайней мере, так ей казалось; ему были неведомы людские слабости и низменные привычки, он не знал забот и огорчений, какие бывают у всех людей, а глубокие морщины на его лице и седые волосы представлялись ей лишь знаками особого достоинства и необычайного величия. Только с богами Олимпа, которых с осени она начала изучать в школе, можно было сравнить отца, но и в этом сравнении проигрывали боги.
И как раз тогда, в ту самую осень, отец быстро и совершенно неожиданно был сброшен с пьедестала. Это изменило, поломало и судьбу Райки. Как небо перед грозой, помрачнел отец. Стал больше сидеть дома, какие-то люди приходили к нему, он запирался с ними в своей комнате, и они часами шептались там и что-то считали.
Мать, госпожа Радойка, простодушная и мягкая, слабая и телом и духом женщина, была не в состоянии что-либо объяснить дочери. Случившееся открылось Райке неожиданно, во всем его непостижимом ужасе. Из-за какого-то пустяка она повздорила с одной из подружек по гимназии, здоровой и отчаянной девчонкой, которая, подобно всем детям из семей разбогатевших выскочек, не считала нужным следить за своими словами. Дети часто говорят с бесцеремонностью, какую взрослые могут допустить только в мыслях. Девочка эта, для своих лет необычайно крупная, но нескладная, во время игры упала, и Райка засмеялась. Та поднялась, красная, взбешенная, и при всех бросила ей:
– Чего смеешься? Смейся лучше над своим папочкой, он-то во весь рост растянулся.
Райка тут же стала серьезной, словно при ней помянули святыню.
– Мой папа не падает.
Долговязая девочка язвительно засмеялась:
– Твой папа банкрот. Это все говорят. И он не только сам упал, но и других за собой утянул. Спроси кого хочешь.
Мимолетные глупые ссоры на школьном дворе и первые услышанные от людей непонятные и оскорбительные слова никогда не забываются, ибо все, что приходит после, лишь бередит старую рану.
«Банкрот!» Ее отец разорился, все говорят об этом, и только она одна ничего не знает и ни о чем не догадывается. Что это за падение? Чем все кончится? И что бывает с теми, кто пал? Особенно с такой высоты, с какой приходится падать ее отцу.
В этот день она вернулась домой с темной морщинкой между бровей, внимательно посмотрела на мать, к которой и тогда относилась как к слабому и неразумному ребенку, и первый раз подошла к отцу как к человеку, который разорился. Как это произошло и почему, она не знала, однако с того дня находила все больше подтверждений страшному и невероятному открытию. Отец перестал выходить из дому, и к нему часто начал ходить доктор. Отец постоянно сидел в своей комнате, готовил со счетоводом Весо какие-то бумаги и описи, вел неслышные беседы с торговцами – своими компаньонами. А потом кончилось и это. Кроме доктора и самой близкой родни, никто у них не появлялся. Мать, не таясь, с утра до вечера плакала. А в тот день, когда первый раз затопили большую печь, отец слег. Райка приходила из гимназии и садилась возле него. Исхудавший, черный, небритый, с воспаленными глазами, голой шеей и острым кадыком, он был не похож на себя. Отец молчал, и она не смела ни о чем его спрашивать. Лишь чувствовала, что должна быть рядом с ним, и сидела, стиснув сухие губы, безмолвная, напряженная, с темной морщинкой между бровей, которая уже не исчезала.
В те времена уголовная хроника занимала большое место в ежедневной печати. Газетчики использовали убийства, несчастные случаи, кровавые происшествия для того, чтоб распалять воображение толпы, будоражить ее любопытство и, удовлетворяя его описанием мельчайших подробностей, поднимать тираж своих изданий. Сообщение о смерти одинокой старухи газеты дали на видном месте, снабдив интригующими подзаголовками: «Имело ли место преступление?» «Следствие продолжается. Наш репортер на месте происшествия». Однако на сей раз газетам не удалось дать обширных репортажей с захватывающими дух подробностями и фотографиями. Комиссия, немедленно выехавшая на Стишскую улицу, быстро и неопровержимо установила, что о преступлении не может быть и речи: старая дева умерла своей смертью – от разрыва сердца, в доме все в целости и сохранности, без каких-либо следов взлома, насилия или кражи.
Как только стало известно о смерти старой девы, на Стишской улице появился старый белградский торговец Джордже Хаджи-Васич с женой. Это были единственные родственники покойной в Белграде. Они взяли на себя хлопоты, связанные с похоронами, и, как ближайшие родственники, до окончательного решения вопроса о наследовании вступили во владение домом и всем, что там находилось.
Газеты больше никогда не вспоминали о Райке Радакович. Ни жизнь ее, ни смерть не содержали в себе ничего, что могло бы привлечь внимание и возбудить любопытство публики. О ее действительной судьбе расскажут вам эти страницы.
Небо над Белградом высокое и широкое, изменчивое, но всегда прекрасное: и в ясные зимние дни с их студеным великолепием; и в летние грозы, когда все оно превращается в сплошную черную тучу, гонимую бешеным ветром и несущую дождь, смешанный с пылью Паннонской равнины; и весной, когда кажется, что и оно цветет, как земля под ним; и осенью – отяжелевшее от роев осенних звезд. Всегда прекрасное и щедрое, оно словно награда этому удивительному городу за все, чего в нем нет, и словно утешение за то, чего не должно быть. Но самое великолепное в белградском небе – это закаты. Осенью и летом они необъятны и ярки, как мираж в пустыне, зимой их приглушают темные облака и багряные туманы. И в любое время года нередки дни, когда солнце, опускаясь в равнинное междуречье за Белградом, отбрасывает свое закатное пламя под самый небесный купол, где оно дробится и красным сиянием заливает широко раскинувшийся город. Тогда даже отдаленные захудалые уголки Белграда на мгновение окрашиваются солнечными румянами и зажигаются окна даже тех домов, которые почти не видят солнца.
Вот такой закатный огонь освещал под конец одного февральского дня 1935 года фасад небольшого обшарпанного дома на Стишской улице. Стремительный рост этой улицы сбил общинную нумерацию домов и спутал номера, поэтому два дома оказались под номером 16, и одному из них пришлось стать 16-а. Этот номер и стоит на приземистом желтом доме, зажатом между двумя высокими, современного вида зданиями. Неказистый домишко строился еще до балканских войн, когда про эти места говорили, что они и богом забыты, когда земля здесь стоила динар за квадратный метр, когда строений на этой улице было еще мало, все они были такие же приземистые, разделялись обширными огородами и, соответственно нуждам или причудам владельцев, либо прятались в глубине дворов, либо выходили фасадом на улицу. В те времена номера домов не имели особого значения. Было известно, кому принадлежит дом, почти все знали друг друга хотя бы по имени или в лицо. А если не знали, то обходились без этого; в случае же нужды найти кого-либо было гораздо проще, чем сейчас.
Подобные дома довоенного Белграда встречаются на городских окраинах еще довольно часто. Они все похожи друг на друга если не величиной, то своим видом, материалом, из которого они сделаны, расположением комнат и более или менее меблировкой. Двумя или четырьмя окнами дом смотрит на улицу, и по этому можно судить, две или три в нем комнаты. Под окнами на штукатурке стены можно угадать изображение какого-нибудь сецессионистского мотива или примитивный геометрический орнамент по неизменному трафарету мастера из Црна-Травы. Железные ворота, верхняя половина которых сплетена из прутьев, а самый верх усажен шипами, ведут в маленький дворик, мощенный мелкой брусчаткой, с узким цветником вдоль ограды, на которую взбирается виноградная лоза или дикая роза. Тут же крыльцо с одной или двумя каменными ступеньками и небольшим дощатым козырьком, а в домах побогаче – с навесом из толстого матового стекла. В глубине двора, за домом, огород с орехом посредине, часто с колодцем подле дерева, с ранними сливами и абрикосами вдоль ограды, за которой начинаются дворы и огороды соседей. И расположение комнат в домах в основном одно и то же: большая гостиная, две или три комнаты и кухня.
Во всем одинаковые, сейчас эти дома различаются только внешним видом. Одни побелены, хорошо содержатся и регулярно ремонтируются; железные ворота выкрашены светлой масляной краской; на чистых окнах – тонкие белые занавеси. Все это признак того, что их хозяева идут в ногу с веком, трудятся и приобретают, чего-то хотят от жизни и что-то получают. Другие дома, напротив, запущены и неприглядны. Края крыш лохматятся, водосточные трубы сдвинуты, краска поблекла, карнизы и примитивная лепка оббиты. Стены забрызганы уличной грязью и разукрашены детьми, делающими первые свои шаги в грамоте. Заглянув в окна таких домов, увидишь запустение, бедность или просто равнодушие к жизни.
Дом номер 16-а принадлежит ко второму типу. На улицу смотрят всего два окна. Бросаются в глаза мощные железные поперечины на окнах, которые придают всему дому мрачный, тюремный вид. С первого взгляда кажется, что дом пустует или ждет покупателя, который купит его не для того, чтоб в нем жить, а чтоб сломать и построить на его месте новый – большой и похожий на два соседних, что наступают на него слева и справа. Но если присмотреться внимательней, можно увидеть, что за одним из окон, без гардин и цветов, неподвижно сидит, склонившись над шитьем, пожилая женщина с тем отсутствующим и сосредоточенным выражением лица, какое бывает у женщин за рукоделием. Это барышня Райка Радакович.
Старожилы Стишской улицы, те, что пришли сюда до того, как здесь появились новые, многоэтажные дома, в которых поселились новые, незнакомые люди, знают ее и по имени, но все с давних пор зовут просто «Барышня».
Переехав в Белград из Сараева в 1919 году, сразу после освобождения, она купила этот дом и поселилась в нем с матерью. Спустя два года мать умерла, и с тех пор она, Барышня, живет одна, без родных, без прислуги, без друзей и знакомых. На что живет? (Это первый и основной вопрос, которым здесь встречают нового человека и который неустанно повторяют, пока не находят или не придумывают, на него ответ.) В свое время старожилы Стишской улицы пришли к выводу, что Барышню кормят рента и скаредность. Одни утверждали, что она богата и купается в деньгах, другие – что у нее ничего нет и что она бедствует. Впрочем, вот уже много лет в этом пестром и бурном мире никого не интересует жизнь одинокой старой девы.
Последние годы Барышня редко показывается на улице. Изредка сходит на базар или, как сейчас, зимой, выйдет очистить от снега тротуар перед домом. Это высокая худая женщина лет пятидесяти. Желтое лицо ее изборождено морщинами. Они у нее необыкновенно глубокие и на лбу, как раз над носом, сходятся в правильный треугольник, соединяя густые брови. На дне каждой морщины чернеет легкая тень. Это придает ее лицу мрачное и страдальческое выражение, которое не смягчают глаза, потому что и из них, веет мраком. Однако держится она прямо, в ней не заметишь той неуверенности, по которой сразу отличишь одинокого, больного или бедного человека; походка у нее скорая и решительная. Ее черная жакетка и длинная-предлинная юбка, каких теперь никто не носит, стоптанные туфли и грубые чулки, вязаная шапочка на поседелых волосах – все это в полном разладе с модами всех времен. Нынешнее поколение, живущее стремительно, в спешке, которая уже вошла в привычку, почти и не замечает странной фигуры этой высокой черной женщины.
И в этот февральский вечер Барышня, как всегда, сидит у окна и чинит чулки. Днем ей пришлось выйти по делу, но вернулась она засветло, намокнув и продрогнув на февральском ветру со снегом и дождем. Она сняла старые калоши и скинула насквозь промокшее черное зимнее пальто до пят, сшитое из грубого солдатского сукна. Потом вытащила из угла на середину прихожей старинную вешалку и повесила на нее пальто, чтоб оно побыстрей просохло. Вешалка сразу стала похожа на высокого человека без головы, который только что вступил в переднюю и замер посредине. А сама вошла в комнату, показавшуюся ей с холода теплой, взяла работу и села у окна.
Багряный вечерний закат, который над Белградом, кажется, длится дольше и горит ярче, чем над другими городами, осветил и ее окна. При розовом свете последних лучей заходящего солнца можно еще прекрасно работать, надо только придвинуться к окну, потому что глубиной комнаты уже завладевает полумрак. В этом полумраке можно разглядеть убогую обстановку – шкаф, полку, деревянную кровать, накрытую одеялом из верблюжьей шерсти, железную печку. Все в этой комнате отмечено печатью небрежения и запущенности, словно здесь живет слепой или человек, который совершенно равнодушен к этому миру и пользуется вещами лишь постольку, поскольку без них нельзя обойтись, и которому абсолютно безразлично, где стоит вещь и как она выглядит. Убогим и запущенным жилищам румяный отсвет белградского заката придает еще более печальный вид, точно так же, как делает еще более уютными богатые и хорошо обставленные дома.
В этой невеселой комнате Барышня проводит большую часть своей жизни, ибо это единственное помещение, которое отапливается. Здесь она спит, здесь работает, здесь готовит на печке свой скудный обед – одновременно и ужин. На такого рода дела, как уборка дома или приготовление пищи, Барышня не тратит много времени, хотя бы потому, что она вообще не любит что бы то ни было тратить, не любит даже самое слово «тратить». Другое дело занятие, которым она поглощена сейчас, – починка. Это занятие приятное и полезное; правда, оно требует времени и портит глаза, но зато сберегает все прочее, а времени и зрения у человека сколько угодно – во всяком случае, больше, чем всего другого. «Добычка невеличка, да бережь большая», – говорит она себе старую народную поговорку, усаживаясь у окна и принимаясь за свои старые штопаные-перештопаные чулки. И затем тихо и бездумно повторяет на все лады несчетное количество раз: «Добычка невеличка, да бережь большая, добычка невеличка, да бережь большая!» – подобно тому как девушки тихо и машинально повторяют за работой слова любовной песни, которая сама по себе ничего не значит, родилась неведомо где и неведомо когда, но в которой они, как ни странно, видят живое воплощение своих сокровеннейших желаний.
Чинить! Это наслаждение. Но в то же время вечная борьба и ожесточенный поединок с сильным, невидимым противником. В этой борьбе есть томительные, тяжелые, казалось бы, безысходные моменты, есть поражения и спады, но есть – и их гораздо больше – светлые минуты самозабвенного святого служения и победного ликования. Прохудится, порвется иной раз туфля или белье – и носить нельзя, и выбросить жалко. И вот тут-то, где другие люди отступают, покоряясь могущественной силе, которая все на свете треплет и приводит в ветхость, которая, словно наказание за первородный грех, сопровождает жизнь каждого человека, каждый его шаг, тут-то Барышня и вступает в настоящую борьбу, тут-то для нее и открываются блестящие перспективы далеких, трудных, но великих побед. Всю свою тихую и неприметную, но огромную, необоримую силу она бросает на эту вещь и не выпускает ее из своих рук и своего поля зрения до тех пор, пока, залатав и заштопав, снова надолго не пустит в употребление. «Любая другая на моем месте давно бы выбросила, а я ничего не выбрасываю. У меня ничего не пропадает, все идет впрок», – так говорит себе Барышня, восторженно и любовно глядя на спасенную туфлю, отнятую у врага, который все, что на нас и вокруг нас, разъедает, дырявит, истончает, рвет. Правда, туфля получилась уродливая, скособоченная, она так ушилась, что ногу жмет, давит, трет, но что за беда, когда эта победа и эта бережь доставляют такую радость. Пусть нога болит, пусть свербит рана, это – сладостная боль и благодатная рана. Барышня готова снести и гораздо большие страдания.
А что до красоты, так она ее заботит меньше всего. Красота – дорогая, безумно дорогая, но ничтожная и коварная штука. Нет большей мотовки и обманщицы. Никогда Барышня не любила красоты, всегда чуралась ее, а жизненный опыт лишь еще больше утвердил ее в этом. Никогда она по-настоящему не понимала, почему люди так упорно отличают красивое от некрасивого и чем это они так восторгаются и пленяются, отдавая за то, что они называют красотой, здоровье и деньги – всемогущие, святые, великие деньги, которые превыше всего и с которыми никакая красота не может выдержать даже отдаленного сравнения. Но теперь, с приближением старости, когда ей все яснее и очевидней открывается удивительная, неисчерпаемая прелесть и сладость бережения, она испытывает все более сильную и все более определенную ненависть к красоте, к этой ереси, злому идолу – сопернику, который толкает людей на дурной путь и отвращает их от единственно истинного божества – бережения. Чинить – значит тихо и неотступно служить этому божеству. Чинить – значит бороться с гибелью, значит способствовать продлению жизни. Поэтому так велика и свята эта незаметная, мелкая работа, наполняющая душу покоем и довольством. Ради этого стоит и помучиться, и кое-чем поступиться, и потерпеть.
Терпеть! Это тоже наслаждение. Барышне это известно, так как в жизни она и терпела много, и много радости от этого изведала. И почему бы не потерпеть, если знаешь, что тем самым избавляешься от гораздо большего зла и приумножаешь свое богатство? Человек не был бы разумным существом, не будь он в состоянии понять, насколько верно и выгодно дело, когда оно ведется таким образом. Ибо что значат мелкие неудобства и лишения, которые мы терпим на службе береженью, по сравнению с тем, что оно дает нам и от чего спасает. Оно поддерживает жизнь и неизменный порядок вещей, постоянно обогащает нас и словно делает вечным то, что мы имеем; оно охраняет нас от трат, потерь и беспорядка, от бедности, от нищеты, которая подстерегает нас в конце и которая куда страшнее смерти, – сущий ад на земле и при жизни. И стоит представить себе, как все вокруг постоянно и неприметно гибнет, исчезает, рвется, ветшает, ускользает и сколь малы, сколь слабы наши попытки и потуги что-то предпринять, как-то бороться с этим, как сразу согласишься на любые муки и любые лишения, только бы устоять перед этой бедой, и неминуемо устыдишься каждой минуты отдыха как пустой траты времени и каждого проглоченного куска как мотовства и роскоши. Эта бесконечная борьба требует фанатической отваги мученика.
От этих мыслей Барышню бросило в дрожь. Она воткнула иглу в чулок, тяжело поднялась и пошла поглядеть на огонь в печке: в комнате было невыносимо холодно. Собственно, в печке не пламя, а убогий огонек, которому никогда не нагреть комнату, но который, как кажется Барышне, пожирает дрова и уголь, словно Везувий, Этна или какой-то там вулкан в Америке – название его она уже забыла, но знает, что его пламя еще прожорливее, чем у этих знаменитых вулканов. Барышня направилась за углем, но тут же, вздрогнув, остановилась, будто удержала себя от великого и непоправимого зла; стиснув зубы, она мужественно вернулась на свое место и снова взялась за работу, довольная собой и миром, в котором всегда и везде есть на чем сэкономить. (К тому же она вспомнила, что как-то прочла в одной газете, будто в зимние месяцы в казармах предписано поддерживать температуру пятнадцать градусов по Цельсию.) Теперь она не чувствует стужи. Ее греет совок сбереженного угля. Но руки у нее синие, губы серые, нос красный. Временами тело сотрясает глубокая внутренняя дрожь. Однако Барышня не сдается и не покидает своего места. Так бравые, бывалые солдаты в минуты опасности испытывают мимолетный страх, но отважно подавляют его и идут вперед.
Вот и Барышня чинит, страдает, но не горюет и не покоряется. Цепенея от холода, она укрепляет поредевшее место на чулке, осторожно протаскивает иголку между ослабевшими и разъехавшимися нитями – одну захватит, другую пропустит, одну захватит, другую пропустит – вперед-назад, вперед-назад, покуда не зашьет и не укрепит прохудившееся место.
Затем она оглядывает чулок, и всю ее, с головы до пят, наполняет теплом сознание, что еще одна вещь из ее имущества может быть занесена в графу приобретений в ее сложной бухгалтерии потерь и прибытков. И больше того: что в великой и вечной битве с порчей, убытками и тратами одержана еще одна победа, что на огромной вселенской галере, которой постоянно угрожает течь, заделана еще одна коварная щель. А часто бывают такие счастливые минуты, когда сознание это вырастает до победного ликования.
Теперь приходит черед другой дыре на том же или на другом чулке. И каждая дыра поначалу кажется безнадежной и неотвратимой. Однако каждый раз Барышня в конце концов торжествует победу. В этой на первый взгляд однообразной и скучной работе проходят часы, потому что она лишь выглядит однообразной. На самом деле, поддевая нити и протаскивая иголку, Барышня отдается игре воображения, воспоминаниям, и то думает, то мечтает на свой лад, то вспоминает, а то и все это разом. Нить к нити, и за вечер перед ней проходит вся ее жизнь…
Детства, того раннего детства, о котором философы и поэты говорят как о счастливейшей поре жизни, той невинной поре, когда человек не знает, что такое деньги, какой ценой они добываются и чего стоит защитить себя от потерь, такого детства у нее не было. В ее памяти тут бесцветный провал. Жизнь для нее началась, когда ей было пятнадцать лет. Началась в тяжелый и горький час.
Случилось это лет тридцать назад. Отец Райки, газда Обрен Радакович, слыл одним из виднейших сараевских торговцев-сербов. Родом он[1] был не из Сараева, а из пограничного края. В юности, сразу после австрийской оккупации, перебрался в Сараево и тут, благодаря удаче и сноровке, быстро выдвинулся в разряд самых богатых купцов. Жену себе взял из старой и уважаемой сараевской семьи Хаджи-Васичей – красивую, кроткую, белокурую Радойку. Это еще больше укрепило его положение в торговом мире. У начала Большого Чурчилука[2] находился лабаз газды Обрена. Занимался он оптовой торговлей мехами, но со временем занялся и другими делами. Стал, в частности, одним из основных акционеров первого пивоваренного завода в Ковачичах, а также членом других правлений.
Барышне казалось, что она помнит отца чуть ли не с младенчества. Даже в первых ее воспоминаниях он – самая главная и самая важная фигура. Но, думая о нем, она всегда представляет его таким, каким он был в последний год своей жизни. Жили они тогда в новом просторном доме, на берегу Миляцки, ниже протестантской церкви. Райка как раз пошла в четвертый класс женской гимназии. Она и сейчас словно видит отца и таким будет видеть его до могилы: высокий, статный, худощавый; усы с проседью, виски совершенно белые. На нем черный котелок, светлосерый костюм, безупречно белая накрахмаленная рубашка с высоким воротником, шелковый галстук в черную и синюю полоски. На груди золотая цепь, на руке два тяжелых золотых перстня – венчальный и купеческий, на круглых накрахмаленных манжетах – крупные золотые запонки. И когда он идет по улице – статный, горделивый, – кажется, что это памятник, которому не дано нагнуться или сесть. Лицо его торжественно серьезно. Он не смеется, не разговаривает, он лишь отдает краткие распоряжения и приказы. И этот человек, в ее глазах великий и прекрасный, был ее отцом, после обеда и ужина он сажал ее себе на колени, словно ей все еще шесть лет, гладил по голове и ласково спрашивал:
– Что сегодня делала, дочка?
Она рассказывала о своих маленьких делах и заботах, а он глядел в окно, явно слушая только журчание ее голоса. Но и то, что он не слышит ее, а задумчиво смотрит через окно куда-то вдаль, она объясняла непостижимым величием отца. Точно так же он вел себя и со взрослыми. Отец никогда не высказывал своего мнения, он только задавал вопрос и выслушивал ответ с рассеянностью человека, который наперед знает все, что ему могут сказать, и который использует это время на размышления о том, что ему скажут в ответ другие люди.
Великий и могущественный отец был всегда ровен – по крайней мере, так ей казалось; ему были неведомы людские слабости и низменные привычки, он не знал забот и огорчений, какие бывают у всех людей, а глубокие морщины на его лице и седые волосы представлялись ей лишь знаками особого достоинства и необычайного величия. Только с богами Олимпа, которых с осени она начала изучать в школе, можно было сравнить отца, но и в этом сравнении проигрывали боги.
И как раз тогда, в ту самую осень, отец быстро и совершенно неожиданно был сброшен с пьедестала. Это изменило, поломало и судьбу Райки. Как небо перед грозой, помрачнел отец. Стал больше сидеть дома, какие-то люди приходили к нему, он запирался с ними в своей комнате, и они часами шептались там и что-то считали.
Мать, госпожа Радойка, простодушная и мягкая, слабая и телом и духом женщина, была не в состоянии что-либо объяснить дочери. Случившееся открылось Райке неожиданно, во всем его непостижимом ужасе. Из-за какого-то пустяка она повздорила с одной из подружек по гимназии, здоровой и отчаянной девчонкой, которая, подобно всем детям из семей разбогатевших выскочек, не считала нужным следить за своими словами. Дети часто говорят с бесцеремонностью, какую взрослые могут допустить только в мыслях. Девочка эта, для своих лет необычайно крупная, но нескладная, во время игры упала, и Райка засмеялась. Та поднялась, красная, взбешенная, и при всех бросила ей:
– Чего смеешься? Смейся лучше над своим папочкой, он-то во весь рост растянулся.
Райка тут же стала серьезной, словно при ней помянули святыню.
– Мой папа не падает.
Долговязая девочка язвительно засмеялась:
– Твой папа банкрот. Это все говорят. И он не только сам упал, но и других за собой утянул. Спроси кого хочешь.
Мимолетные глупые ссоры на школьном дворе и первые услышанные от людей непонятные и оскорбительные слова никогда не забываются, ибо все, что приходит после, лишь бередит старую рану.
«Банкрот!» Ее отец разорился, все говорят об этом, и только она одна ничего не знает и ни о чем не догадывается. Что это за падение? Чем все кончится? И что бывает с теми, кто пал? Особенно с такой высоты, с какой приходится падать ее отцу.
В этот день она вернулась домой с темной морщинкой между бровей, внимательно посмотрела на мать, к которой и тогда относилась как к слабому и неразумному ребенку, и первый раз подошла к отцу как к человеку, который разорился. Как это произошло и почему, она не знала, однако с того дня находила все больше подтверждений страшному и невероятному открытию. Отец перестал выходить из дому, и к нему часто начал ходить доктор. Отец постоянно сидел в своей комнате, готовил со счетоводом Весо какие-то бумаги и описи, вел неслышные беседы с торговцами – своими компаньонами. А потом кончилось и это. Кроме доктора и самой близкой родни, никто у них не появлялся. Мать, не таясь, с утра до вечера плакала. А в тот день, когда первый раз затопили большую печь, отец слег. Райка приходила из гимназии и садилась возле него. Исхудавший, черный, небритый, с воспаленными глазами, голой шеей и острым кадыком, он был не похож на себя. Отец молчал, и она не смела ни о чем его спрашивать. Лишь чувствовала, что должна быть рядом с ним, и сидела, стиснув сухие губы, безмолвная, напряженная, с темной морщинкой между бровей, которая уже не исчезала.