Вот и «африканец», на гребне победной волны подловив раненого сержанта, затеял с ним игрище, утеху для души…
   Не сквозняк, а щель в обводе тупого крыла «мессера» ободрила Гранищева: узкая и темная, она говорила: шасси «африканцу» не помогли! Тормоза, на которые он рассчитывал, чтобы сбросить, уравнять скорость с «ИЛом», оказались слабыми, и он прибегнул к дополнительному средству – выпустил посадочное приспособление, щитки. Но это с досады, в расстроенных чувствах. Железной собранности, залога и спутника победы, в немце нет. Помощь от посадочных щитков не так велика, ее недостаточно…
   Догадка, что сила, которая держит нас в страхе, не способна к незамедлительной расправе, что кара, нависшая над головой, непреднамеренно отодвигается, – это открытие, если им воспользоваться, может дать много.
   «Ein!» – «Один!» «Еще один заход!» – означал выставленный в его сторону толстый палец…
   Так…
   Павел облизнул спекшиеся губы, подтянул уздечку.
   Кровь его уже не страшила.
   Он понял, откуда она на желтом пульте.
   Кровь сочилась из подбородка, задетого осколком.
   От этого не умирают.
   Двухцветная напористая трасса вспарывала воздух над крылом, рядом со створкой, заляпанной кровью, со смертной силой повелевая ему: «Увернись!.. Рвани в сторону!.. Уйди!..» Замерев под защитой бронеплиты, может быть, не дыша, он трезвостью и расчетом подавлял могучий зов инстинкта, побуждая себя к самому трудному для человека и солдата – новому: подскальзывал, ведя и удерживая самолет в устрашающей близости от раскаленного снопа трассы, не допуская губительного с ним соприкосновения. Окопчик, вобравший в себя все, неизъяснимое и стыдное, был, как и прежде, далек, Гранищев тянул, страшась ошибки, капкана, готового щелкнуть… «Мессер» ли гонит «горбатого», он ли связал, приневолил врага? – это длилось вечность, но дарующим жизнь сантиметровым зазором управлял он, Гранищев, вынуждая «мессера» проскакать вперед, промахиваться вторично…
   Предчувствие, наитие, мистическое прозрение – трудно сказать. Но, прежде чем совершилось то, что совершилось, Гранищев, весь во власти боя, предугадал шаг врага: вторично промазывая, заигравшийся немец не отвалит в сторону. Ожесточенный промахом, несостоявшейся утехой, он, чтобы оставить за собой последнее слово, показать свой верх, свое конечное торжество, пройдет у него перед носом, пересечет ему дорогу…
   И с безоглядностью смертной муки сержант всадил в зависшего перед ним истязателя все, что оставалось в снарядных ящиках «ИЛа». Ременная постромка ослабла, «горбатый», качаясь, пронесся над откосом правого берега Волги, оставляя за хвостом бурунный след, вымахнул на песчаную косу.
   Упреждая удар, Павел вскинул обе ноги, уперся подошвами сапог в приборную доску.
   Он ждал огня, преследования, взрыва, рвался из кабины и кричал, не слыша себя, с усилием разомкнув веки. Секундная стрелка бортовых часов, не успев обежать полного круга, остановилась при ударе, показывая, что с начала атаки немца прошло пятьдесят семь секунд.
   На том высоком берегу он увидел клубящийся черный дым и всполохи желтого пламени, какие всегда долго мечутся и пляшут на месте взрыва самолетных бензобаков!.
* * *
   Летописец вермахта, офицер генерального штаба В. Шерф, пометил в своем дневнике, что «поспешное решение Гитлера снять 4-ю танковую армию со сталинградского направления и бросить ее на Кавказ» привело вскоре самого фюрера «в состояние депрессии, тягостное для персонала, прибывшего с ним в бункер под Винницей». Фюрер метался, сознавая ошибочность сделанного им хода и не в силах от него отказаться, и тут случай: оперсводка о победе русского штурмовика над роммелевским асом-истребителем. Гитлер знал «африканца», удостоенного высшей воинской награды. Его гибель над Волгой дала новый импульс «мыслям фюрера, напомнила о главной цели, и он вновь направил на Сталинград танки 4-й армии… Но противник сумел собраться с силами…».
   …Отлеживаясь в рыбацком шалаше, Гранищев впадал в дрему, в забытье. То мотор ударял в уши и обрывался, то гремела стрельба, то мерещился ему завиток волос, выбившийся из-под белой киперной ленты, и быстрое движение, мановение кисти, которым Лена с некоторой картинностью – сетуя на свою привычку и, видимо, дорожа ею – упрятывала завиток под ленту…
   Ночью Гранищев выбрался к воде.
   Снизу доносился артиллерийский гул и взрывы, на дальнем правом берегу горел уткнувшийся в песок баркас, по волнам плясали красные блики. Он искал глазами место, куда рухнул «мессер». «Африканец» мог воскреснуть десантом, артналетом, понтонной переправой для танков – никому на свете не было дела до сбитого сержанта…
   Где-то ходил по балкам на «кукурузнике» Юрка Фолин, курсантское прозвище Фолимон, правофланговый и запевала, наделенный басом-профундо, которым не мог достаточно насладиться сам старшина: когда под белеными сводами казармы прокатывалось громовое Юркино «Подъем!», маленький старшина, стоя с ним рядом и глядя на него снизу, приседал от удовольствия… Где-то здесь обретается, тарахтит на своей букашке большеглазый Фолимон. Хорошо, не Фолимон, – полуторка. Телега… Как будто мало Гранищеву страданий боя! Как будто обязан он сносить еще все, что перепадает всаднику, вышибленному из седла.
   «А ведь я дотянул, – думал Павел, – сел у своих…» Как бывает после сильной встряски, много думал – о своих несчастьях, откуда они, почему. Искал одну причину, главную, и чаще всего уходил в свои первые вылеты, в свое фронтовое начало – оно на войне неповторимо и особенно для каждого. Тут, считал он, завязь, отсюда все идет. Как летчик, командир экипажа, он имел все: машину с конвейера, подчиненных – механика и оружейника, подтвержденное росписью командира в «Летной книжке» право выполнять боевую работу на самолете «ИЛ-2». Не знал он одного – боя. Ждал его, ждал, страшился… В то тихое июльское утро теплый дождь омыл зеленое овсяное поле. С веток падали и расшибались о планшет редкие капли, в лужицах, заполнявших след танковых гусениц на дороге, отражались светлая тополевая посадка и низкие облака, готовые снова пролиться благодатным дождем, первым за лето; сидя под деревом, он ждал, когда их соберут, поставят задачу. Его подчиненные, механик и оружейник, двигались наземным эшелоном, самолет готовил военинженер третьего ранга. Орлиный нос, впалые щеки чахоточного… Он обхаживал машину, как заведенный, с пуком светлой ветоши в руках. Останавливался, подолгу глядел в сторону КП. «В гроб краше кладут», – думал Павел об инженере, как должное принимая участие такого высокого чина, военинженера третьего ранга, в осмотре и подготовке его, сержанта, «ИЛа», настраиваясь на удар, о котором шла речь с вечера, делая слабые, со стороны почти незаметные телодвижения, помогая себе то рукой, то головой, а больше воображением: сваливал послушный и грузноватый, начиненный бомбами «ИЛ» на крыло, влево, падал веретенообразным носом вниз, на врага, извергая огонь из пушек и пулеметов… Все, что предшествует этим главным мгновениям боя, он опускал; о том, как командир, сверх прямых обязанностей пилота, должен сработать еще за искусного навигатора, меткого бомбардира и умного тактика, он не думал, это считалось в порядке вещей. Покинув в ЗАПе приятелей, с кем вместе хлебал щи из курсантского котелка, оставшись один, он доверился майору, готов был следовать за ним с закрытыми глазами. Выход на цель – его забота. Гранищев ждал, когда Егошин призовет их, построит, скажет краткое напутствие…
   Ни построения, ни объявления задачи, ни последнего перед стартом: «Атакуем с левым разворотом!» Вместо этого – натужный, как бы через силу, вскрик инженера: «Сержант, взлетать!» Вскрик – и ожидание, настороженное, неуверенное, будто не ту подал команду… Ревели моторы, клубилась пыль, след беззвучной ракеты полого тянулся в сторону сержанта – все подтверждало: взлет!.. Мимо, переваливаясь на кочках, прорулил капитан Авдыш, коротким, злым взмахом руки показывая ему: «За мной!» «За ним, за ним, за Авдышем!» – подстегивал Павла инженер, решительно жестикулируя. Гранищев – какие могут быть сомнения? – ретиво покатил за Авдышем, его, сержанта, ведущим. Самолет Авдыша, быстро двигаясь по неровностям овсяного, не дающего пыли покрова, стал на ходу осыпаться. Сначала взвилась в небо сорванная моторной струёй крышка какого-то лючка, второпях не закрытого, потом черной птицей выпорхнул и унесся далеко в сторону шарф летчика, затем Гранищев увидел, как вырвался наружу и затрепетал, ударяясь о борт кабины, его планшет. Планшет капитан Авдыш, правда, поймал, втянул за ремешок в кабину, но в довершение всего встал на старте во главе группы. Занял место майора Егошина. Павел глазам своим не поверил. Это значило, что Егошин остается на земле, группу ведет Авдыш. «Кого нам дали? – возмутился Павел. – За что?.. Хорош ведущий, все валится из рук». Взлетел Авдыш с грехом пополам, развернувшись градусов на двадцать… «Он все знал!» – вспомнил Павел инженера, не в его высоком чине, а в заблаговременном знании неведомых ему, сержанту, обстоятельств, усматривая его действительное над ним превосходство… Павел чувствовал себя обреченным. Куда повел их Авдыш, он не знал. С вечера, как все последние дни, разговор был о танках, полк бросали против танковых колонн, угрожавших нашим флангам, Гранищев готовился бить по броне, а встретился ему грозовой ливень, не более знакомый, чем немецкие танки. Струи дождя оплавляли лобовое стекло, в кабине сгустился сумрак, потом наступила тьма – или в глазах у него потемнело? – вдруг все небо стало белым, что-то оглушительно треснуло над самым теменем Павла – и сила и прежде всего неожиданность грозового разряда, во сто крат перекрывшего привычный, не замечаемый слухом моторный гул, потрясли летчика. Вобрав голову в плечи, он закричал, осаживая Илью-пророка, и с этим невнятным воплем на устах он сделал больше, чем умел, чем был обучен: удержался в строю. Прервались облака, вновь брызнуло солнце: он оставался на своем месте, и самолет Авдыша, нежданного командира, быстро обсыхая на ветру, победно сиял и звал за собой, и уже сам черт был Гранищеву не брат, ибо строй не рассыпался, повиновался капитану, и Авдыш оказался на высоте. Летчики, ободренные маленьким успехом, таким важным при подходе к цели, подтягивались, чтобы все вложить в не раз обговоренный и мысленно повторенный удар с левого разворота… а капитан Авдыш, с которого они не сводили глаз, в решающий момент ринулся вправо, ломая чудом сохранившийся в тропическом ливне строй, теряя управление, бросая своих ведомых.
   Командир полка, не пошедший на задание, капитан Авдыш, переложивший вопреки общему ожиданию «ИЛ» вправо, – такая выстраивалась цепочка без начала и без конца…
   …К поселку МТФ, к своему домику, Гранищев шел, опираясь на палку, страдая от пыли и пота, от своей ненужности, заброшенности.
   Седенький с берданкой охранник бахчи, приглядевшись к нему в тени навеса, предложил: «Арбузиху бери, арбузиха слаще, воронье нынче сыто, на бахчу не зарится… Угощайся, женщины и арбуз хороши на вкус, а семечки в горстку собери да мне отдай, делянка сортная, на посев пойдут…» – «Когда сеять-то собираешься, дед?» – «Весной, когда же… К весне-то немца погоните?»
   Камышинский арбуз от прикосновения ножа змеисто треснул. Разбитая губа мешала Павлу поглубже ухватить сахаристый, влажный ломоть, он забирал его и всасывал уголком непослушного рта, и вдруг – мотор, нежный рокот…
   Родимый «М-11», еще вчера напевавший курсантам аэроклуба про тайны пятого океана и прочую дребедень, стеснил ему душу: самолет, как понял Гранищев, осторожно крался… Обычно летчики-связники выходили в сталинградскую степь затемно, на исходе ночи, когда горизонт затянут и мглист и плывут по земле туманы, помогая маленьким машинам скрываться в пестроте ландшафта. В дневную пору связисты не летали; приказ Хрюкина требовал доставлять донесения о ходе боевой работы «без ссылки на объективные причины, всеми доступными средствами», и оперативные сводки из строевых полков пересылались в штаб армии на боевых «ЯКах», «ИЛах», даже на «ПЕ-2»…
   «Кукурузник», шелестевший над бахчой, имел, как видно, безотложное предписание: держась от белесой травы не выше, чем на метр, он рассекал ее и укладывал за хвостом темным пружинистым клином. Быстро мелькнувший профиль летчика чем-то напомнил ему Фолимона после госпиталя: бугристый шрам, оставленный сгоревшим на шее целлулоидным подворотничком, стянул кожу, изменил посадку головы, и он держал ее, наклоняя вперед, голос его сипел; говоря и глядя исподлобья, Фолимон помогал себе вращением крупных глаз… Его бы списали, если бы не упорство, с которым отстаивал Юрка свое право на кабину пилота; в конце концов он добился назначения в «королевскую авиацию», или, что то же самое, в «придворную эскадру», как называли летчики-связники небольшой отряд «ПО-2» при штабе армии.
   Приспущенный, упрямый, беззащитный нос «кукурузника», пересекавшего бахчу, выражал надежду летчика пройти, несмотря на высокое солнце, рискованный маршрут. «Давай, милый, давай, – приговаривал Павел с арбузным ломтем в руках, не зная, Фолимон ли это. – Давай!» – вздохнул он глубоко, с хрипом, сдерживая подступившую к сердцу боль – сдают нервишки, – сострадая летчику, который, крадучись, дерзает засветло выполнить приказ, всем друзьям-истребителям, разбросанным войной, неукротимым, как сиплый, с пригнутой головой Фолимон… Он приналег на ломоть, сглатывая сочную сладость вместе с солоноватой горечью, спускавшейся по горлу… Хвостовой костыль «кукурузника» чертил землю, как зуб бороны, винт, замедляя обороты, делался зримым… самолет сел! «Сдурел парень, – подумал Павел. – Жить надоело…» Вместо того чтобы уматывать отсюда, пока цел, летчик, прогромыхивая крыльями, катил к арбузным грядкам.
   Стражник, всполошившись, кинулся к нему, Гранищев, на ходу утираясь, направился следом.
   – Летчикам гостинец, летчикам! – торопливо объяснил деду пассажир-лейтенант, открывая под арбузы пристежную крышку грузового гаргрота.
   – Ты что?! – кричал Павел, узнавая шедшего ему навстречу Фолимона, как кричал на него однажды в стартовом наряде, когда курсант Фолин снес при рулежке ограничительный флажок; вдруг нашедшее воспоминание курсантских дней почему-то показалось Павлу веселым.
   – Здравствуй, Солдат, – говорил Фолимон. – Разукрасили? Помяли? – У него был тон человека, которому дано судить несчастья других, что он и делал, поглядывая одновременно за своим пассажиром-лейтенантом, не терявшим на делянке времени даром.
   – Зачем сел, балда? – скорее задорно, чем с укором отозвался Павел на выходку товарища.
   – У него спроси (пассажир-лейтенант на полусогнутых сновал между бахчой и самолетом). Говорит: у бабы день рождения, женщине нужен подарок.
   – Послал бы ты его вместе с подарком.
   – Баба симпатичная…
   – А «мессер» прищучит?
   – С арбузами, без арбузов, какая разница. – Юрка незнакомо улыбнулся, засипел, должно быть, засмеялся. «В одну воронку снаряд два раза не попадает», – было в его
   словах.
   – Юра, я не спросил, тебя «мессер» снял? Или зенитка?
   – Два «мессера». От одного ушел, другому подставился. Глупо подставился… Тебя?
   – «Мессер»… Пес-рыцарь.
   – Все они из псов…
   – Наших кого-нибудь встретил?
   – В Актюбинске, в госпитале… Меня из-под Москвы санпоездом аж в Актюбинск укатили… Кончай! – крикнул он лейтенанту.: – Перегрузишь, центровка нарушится!..
   Лейтенант, стоя под моторной струёй, надувавшей его гимнастерку, как наволочку на воде, кивнул с готовностью, кинулся к грядке, взял в руки по арбузу, третий локтем закатил на подол гимнастерки, прихватил край гимнастерки зубами, понес…
   – Три хороша зараз, – уважительно сказал Юрка. – Баба у него славная… – О женщинах он говорил тем же тоном человека, всему знающего цену. – Честная баба.
   Щелкнув замками гаргрота, лейтенант проворно полез в кабину. Волосы на его нестриженом затылке топорщились вверх.
   И снова Павел строил цепочку, доискиваясь первопричин, мысли его от ЗАПа перебрасывались в летное училище, в десятилетку… Выпускной вечер, как он знал теперь из письма, справляли в субботу, 21 июня, полеты в тот день были во вторую смену, он пилотировал в «зоне», когда в актовом зале выпускники, вставши кругом, положив друг другу руки на плечи, отплясывали «молдаванеску», в уральской школе любили «молдаванеску»… Десятилетка, мечта матери, не сбылась, летное училище пройдено галопом… но десятый класс – пусть без аттестата, без выпускного бала – был, а только он, десятый класс, – не восьмой, не девятый – дает доподлинное ощущение школьной жизни. Без десятого класса и школа не школа. Это – лучшее, что он получил, что у него есть.
   Если он еще на ногах, улыбается, глядя вслед бесшабашному Фолимону, то благодаря ей, школе…
   В полку его первым встретил приземистый механик-тяжеловес с баллоном, лежавшим на широком плече.
   Сбросив увесистый баллон на землю и несколько выпятив тощий живот, он на штатский манер раскинул руки:
   – Товарищ сержант!
   – Здравия желаю, – не узнал Павел однополчанина.
   – Сержант Гранищев! – громче прежнего восклицал тяжеловес, стискивая его руку своими задубевшими клешнями. – Сержант Гранищев, – повторял он на разные лады, рдея, как человек, не обманувшийся в своих ожиданиях. – Жив, Солдат!
   Он и прозвище его знал…
   – Кто еще пришел? – спрашивал летчик деловито, со сдержанностью, большей, чем была необходима, а про себя думал: «Память отшибло, что ли?» Сердечность механика его тронула.
   – Все стоянки наши, – невпопад отвечал тяжеловес. – Истребителей не осталось, перебросили в колхоз Кирова… «Лимузин» один вкалывает, я на нем как раз, на «Лимузине», – «Лимузин» был такой же, как и «Черт полосатый», изношенной и живучей машиной.
   – Никто не пришел? – повторил вопрос Гранищев.
   – Я в лицо не всех знаю… Я в полк прибыл, когда вы улетели…
   – Откуда же меня знаешь?
   – Наслышан, – улыбнулся механик. – Рассказывали и описывали… Как вас увидел, сразу понял: сержант Гранищев!
   К поселку МТФ Павел подходил затемно; плохо видя, он все узнавал и угадывал. Разрыхленная земля под ногами напоминала, как они здесь авралили, сжигая и зарывая в землю отравленные диверсантами продукты; обломок фанерного «зонта», «гриба», говорил об усилиях, предпринимавшихся, чтобы уберечь дежурных летчиков от солнцепека. «Загон», где в день прибытия на МТФ красовались пригнанные отовсюду «Р-зеты», «Р-5», «Чайки», пустовал: ни одного экземпляра допотопной техники не уцелело, все поглотила битва.
   Высматривая окопчик, вытягивая в том направлении шею, Павел проходил мимо него, не останавливаясь, не сворачивая, торопливо пронося тайну, которую никто не знает, и горечь, в которой трудно было признаться даже себе… «Как он меня перед нею выставил!» – вдруг подумал он о Егошине, вспомнив свои ужасные посадки на глазах у Лены. И остановился. Не захотел идти дальше, встречаться с майором, давать ему объяснения… В отношениях Лены к нему, понял Павел, тоже присутствует Егошин. Сам о том не ведая, присутствует…
   Расторопный лейтенант, адъютант эскадрильи, служивший летчикам-сержантом и за дядьку и за няньку, облобызал Павла, как родного, снял с себя двухлитровый немецкий термос (с водой по-прежнему было скверно): «Пей и мойся!» – «Я арбуза наелся…» – «Мойся!» Сам сливал ему из колпачка, выспрашивая подробности Обливской («Ты первый пришел, данных в полку никаких… Будь другая цель, дивизия бы так, конечно, не трясла, а тут аэродром, сам понимаешь, каждая подробность на учете…»), перебивал себя новостями. Павел коротко рассказал о вылете, о бое с «мессером».
   – Отоспишься – представишь рапорт, – наказал ему адъютант. – Все подробно.
   – Витька Агеев живой?
   – Дежурит!.. Мне помогает. Летать не дают: две недели плена…
   – Меня теперь тоже зажмут?
   – Но ты на нашем берегу упал? На левом?
   – На левом…
   – На оккупированной территории не был, другое дело.
   – Агеев две недели по хуторам прятался, – возразил Гранищев. – Днем отсыпался, ночью шел.
   – Ты с ним был? Видел? Вот в полку Клещева погиб сын Микояна… Вернее, сбили. Сбили, а падения летчика никто не видел. Никто ничего сказать не может… Может, и не сбили… может, он в плену сидит… Так что две недели Виктора Агеева без проверки оставлять нельзя! Помолчали.
   – Кто продукты-то травил, узнали?
   – Ищут. Он тогда еще летал.
   – Да я не к тому… Я бы Виктора сейчас пустил. Пусть воюет.
   – Не хотел бы я быть на его месте.
   – Живой, значит, везучий. Свое возьмет. Когда проняла заволжские аэродромы лихорадка: «Немцы взяли Рынок!» – рассказывал лейтенант, задания на вылет то ставились, то отменялись, в полк примчался Раздаев, и под конец дня на КП лейтенант услышал радио, какого за всю войну ему слыхивать не приходилось: открытым текстом ставилась боевая задача дивизии. Командиру бомбардировочной дивизии предписывалось всеми силами ударить по Ерзовке – не по Рынку, по Ерзовке и по дороге от нее на юг, к Сталинграду, куда прорвались немецкие танки. «Всею наличностью, всею наличностью!» – взывал незнакомый, срывающийся голос, а командир бомбардировочной дивизии отвечал: «У меня в строю четыре, у меня в строю четыре…» Тут же раздался звонок от Хрюкина: «Поднять все на Ерзовку и по дороге от Ерзовки на юг, к Сталинграду, по танкам…» Хрюкин, хозяин воздушной армии, знал, куда кинуться, если нет бомберов. Знал, кто выручит, – Раздаев выручит, Егошин – штурмовики, своевременно здесь же, под Сталинградом, получившие ночную подготовку. Случайность, а может, и предвидел генерал такой вариант. Факт тот, что поднялись в сумерках, после отбоя, экипажи для ночных условий не готовые, чехлили моторы… Да, прорыв со стороны Рынка был смертелен для города, но и контрудара штурмовиков немецкие танкисты тоже не ждали. Вышли «ИЛ-вторые» в бой на ночь глядя, сработал полк Егошина против лавины, катившей на завод, внезапность сокрушал внезапностью. Лег костями «дед», школьный инструктор, два его собрата по училищу, сержанты, обученные «дедом»,
   – Дал я, между нами, Виктору Агееву совет… Знаешь какой? Выступи, говорю, на митинге, как лейтенант Кулев. Заверь командование: так, мол, и так, желаю бить ненавистных оккупантов… Кулев выступил, его тут же послали…
   – Какой Кулев?
   – Без тебя прибыл, штурман, лейтенант Кулев. По ошибке или как, не знаю: штурман, а попал в наш полк. Кантовался в штабе… Выступи, говорю, как Кулев, тебя сразу в боевой расчет поставят, пошлют на задание… Неловко, говорит Агеев. В грудь себя стукать не умею. Получается вроде как выставляюсь… Совесть моя чистая.
   – Правильно считает.
   – Ты говорливый стал, Паша… Донесение напишешь подробно, – повторил адъютант. – Мы тебе звездочку нарисуем. Как истребителю…
   Звездочек тогда еще не рисовали.
   Летчик-истребитель Амет-хан Султан извещал наземные службы об одержанной им победе, бабахая из пистолета в воздух. Летчик-истребитель Венька Лубок отметил первый сбитый им самолет, нарисовав на левом борту своего «ЯКа» алую розу, а на правом начертав женское имя «Света» (как звалась его подружка). Некоторые, припоминая красвоенлетов времен гражданской войны и встречая трофейные останки, брали на вооружение туза пик, черных кошек или драконов. Склонность к мистике пресекалась членом Военного совета в корне, да и сама бортовая геральдика в авиации решительно отвергалась – к чему она? Это восточный деспот Чингисхан красил своей кобыле хвост, чтобы все ее замечали, а пятнать краской боевую технику – только ее демаскировать. В сорок первом году в Белой Церкви так раскрасили, закамуфлировали один «СБ», ходивший на разведку, что свои же зенитчики его и сняли… «Чуждо…» «Принижает бойца Красной Армии…» – все так, а живописцы в авиационных полках не унимались.