«Сегодня я, как он, – думала Лена о белозубом комбриге, ворочаясь на теткином сундучке, ожидая сна-предчувствия, которому она верила и от которого у нее захватывало дух. – Сегодня я ему ровня…»
   …Год с небольшим спустя на северо-западе, под Старой Руссой, командир экипажа пикирующего бомбардировщика «ПЕ-2» сержант Григорий Дралкин прочел в «Комсомолке» заметку о «питомице уральского аэроклуба Е. Бахаревой», вступившей в бой против немецкого разведчика «Дорнье-215». Он долго пытался и все не мог представить себе, как учлет-девица, красневшая на разборах от его похвал, схватилась с четырьмя профессионалами люфтваффе, составлявшими экипаж «Доры». Он понимал, что должен, наверно, увидеть – или вообразить – ее другой, преобразившейся, ожесточенной огнем войны, но это ему не давалось. Как о чем-то совершенно несбыточном он впервые тогда подумал: «Хорошо бы встретить Елену…»
   Увидав Баранова под Сталинградом в первые минуты пребывания на фронтовом аэродроме, Лена забыла комбрига, забыла Дралкина, забыла всех…
   Слова Дралкина: «Баба против мужика…» – она помнила, часто к ним возвращалась, продолжая спор с инструктором, думая не так, как Дралкин, поступая вопреки его советам; когда Григорий, получив на весенней регате кубок, бросил аэроклуб, уехал, Лена заняла его место инструктора.
   Но в первые минуты пребывания в Конной под впечатлением поединка она, ошеломленная, должна была признать: то, что сделал в бою Баранов, ей недоступно.
   И – непосильно…
   …Спешно выдвинутый в засаду на волжский берег, Михаил Баранов отлеживался, приходил в себя.
   За близкой рекой гремело и ухало, шальные самолеты, петляя по низинкам, мели береговую гальку, терпкий запах мазута держался над степью – Баранов, казалось, ничего этого не видел и не слышал. «Поднимать в случае команды по радио „Атака!“ и на обед», – наказал он, укладываясь под крылом своего «ЯКа» с тугим парашютом в головах.
   Счастливая способность «замыкаться на массу», то есть засыпать молодым, здоровым, усталым сном, изменила ему после ранения: прикорнув, он постанывал, вздрагивал, часто пробуждался, – ночь накануне Михаил провел плохо. Венька Лубок ввалился среди ночи, пьяный, в женскую землянку, просил у Бахаревой прощения («Я под Обливской напортачил, я!..»), ничего не выпросил, опять загорланил: «Все про тебя знаю, все!.. Как в окопчике с тем сержантом, что на „горбатом“ сесть не может, от бомбежки два часа пряталась – знаю!.. Еще кой-чего!..» Прибежавшего на шум старшего политрука обозвал «бабским заступником», «бабским комиссаром», с ним схватился: «А вам известно, что она молилась?!. Да, молилась в землянке, на коленях!.. Я днем вошел, а она – на коленях, в угол уставилась, пальцы щепоткой… а еще комсомолка!..» Старший политрук поднял Баранова: Венька Лубок – его летчик, с распущенностью надо кончать…
   Усталость физическая не так тяготила Баранова, как изнуряла его в обстановке неравных боев необходимость постоянной внутренней собранности. И на Дону – в июле и в августе – гнет был велик, но какие-то просветы все же случались. Даже в дни боев за переправы, делая на Калач, на Вертячий по пять-шесть вылетов, он мог себе позволить вечером разрядку. С отходом авиачастей на левый берег Волги отдушин не оставалось. Чем тяжелее становилось городу, тем большее место занимал он в мыслях Баранова, разрастаясь в одну неотступную думу о нем. Досуга, как, например, это дежурство, выпадали и сейчас, но внутренне он весь был во власти горящего Сталинграда; понимая, что здесь стоять до последнего, сомневался в одном: хватит ли его, Баранова, на всю эту сечу. «У нас на Руси силу в пазухе носи» – воистину так. Не на виду, а в пазухе, расходуй бережливо, с толком, растраченное ворохами не соберешь крохами. Широко, приветливо улыбаясь в ответ на поздравления с одержанной в воздухе победой, Баранов чувствовал себя на пределе, ему казалось: все видят, как он опустошен последним боем над Конной…
   – Миша, не спи, – теребил Баранова его напарник по засаде Амет-хан Султан, беспокойно бодрствовавший рядом, – Миша, я утром летал на Карповку… Ты тоже туда летал. – Амет ногтем водил по карте к западу от города. – Пять минут лета по прямой…
   – Шесть, – уточнил Баранов, привстав.
   – Согласен, шесть. Сказали; здесь фланги наших армий, да? Шестьдесят четвертой и шестьдесят второй. Прикройте фланги… Ты на земле что видел? – поднял на Михаила темные глаза Амет.
   Впечатление замкнутости, скрытости, создаваемое смуглым, по восточному лекалу очерченным лицом Амета с удлиненным разрезом глаз, матовой припухлостью век и строгой линией рта, исчезало, когда на летчика находил стих общения. Случалось это не часто, но когда случалось, то признания бывали до дна. Распахивая свою душу, Амет освобождал ее от сомнений и тревог. Он уже излился Баранову в обидах, нанесенных ему командиром полка («Думал, таран его успокоит – нет! Почему, его не спросясь, назвали Амет-хана почетным гражданином Ярославля?..»), посвятил в неудачу своей ночной вылазки в Верхне-Погромное, где в батальоне связи находилась сейчас бровастенькая бодистка Дуся, – но главного сказано еще не было.
   – Ты людей видел? – продолжал Амет-хан.
   – Нет.
   – Технику нашу?
   Баранов молчал, косясь на карту.
   – И я… Ни людей, ни техники… На юг и на север от Карповки, сколько могли видеть летчики, прочесывая степь, фронт был оголен.
   – Ни одной арбы, – сказал Амет, не отводя пальца от беззащитного участка и глядя перед собой темными, утратившими обычную живость и быстроту глазами.
   Правый берег Волги крутым обрывом темнел впереди, напоминая о близкой, не знающей устали воде, катившей свои валы и подмывавшей породы, спрессованные веками.
   – Ни одной арбы, – подтвердил Баранов, невольно вторя акценту Амета.
   Среди летчиков Амет-хан – единственный, пожалуй, кому Баранов мог бы довериться после Конной: какое у Амета чутье! «Амет, сзади „мессер“! „Мессер“ в хвосте!» – «Смажет», – коротко отвечал Амет – соколиный глаз, все видя и, главное, безошибочно распознавая в немце торопыгу, который не сумеет удержаться в хвосте. И все дальнейшее подтверждало правоту Амета: так и не открыв прицельного огня, немец уходил, отваливал переворотом, сочтя за лучшее не связываться с этим русским… Кому, как не Амету, открыться после необъяснимо-скрытного – на чистом месте, из ничего – возникновения над Конной «МЕ-109»? Впервые, кажется, Баранов упустил тот предшествующий схватке миг, когда противник, изготовляясь, словно бы приоткрывает себя, свою выучку, свой класс… Дорогой секунды упреждения, которой и Амет так мастерски пользовался, Михаил в тот раз не получил. «Видит заклепки!» – ожгла его смертельная близость вдруг возникшего в хвосте немца, и он испытал мгновенный паралич воли, когда летчик, застигнутый врасплох, чувствует себя пойманным в прицел. Отказ на «мессере» оружия, пустые оружейные ленты – только это спасло Михаила. Дальнейшее истолкованию вообще не поддавалось. Что он сделал, как увернулся и сам настиг «худого», Баранов не вполне понимал. Спрашивать кого-то нелепо, однако победный результат не должен закрывать просчетов и ошибок. Победитель обязан первым их знать и помнить, иначе недолго ему ходить в победителях.
   Спроваживая Баранова на дежурство, начальник разведки, случайный очевидец быстрого боя над Конной, рассказывал: «Сбитый немец выбросился и сразу раскрыл парашют. Технари, солдаты из БАО вперегонки за ним, в плен брать, а он, стервец, сам из пистолета двоих убрал, хорошо, автоматчики подоспели, врезали очередь по ногам… Матерый тип, двенадцатого года рождения. Такую бузу поднял! Боксер в прошлом…» – «Зубр, зубр, – подтвердил Баранов. – Ко мне подкрался, я и не видел…» – «Буян хороший… И небо проклинал и землю. Переводчица носик морщит, фу, какой майор матерщинник, раненый, а привстал, как я подошел, наши знаки различия знает… „Мой бой, – твердит, – мой бой, пропустил удар! Пропустил удар!“ – вроде как с обидой, с протестом. „Хотите видеть летчика, который вас сбил?“ – „Нет!“ Наотрез, категорически. „Сталинград возьмем, тогда!“ Как же, третья эскадра „Удет“ клятву фюреру принесла поставить русских летчиков на колени… Был отмечен еще самим Удетом, так говорит. Лично отмечен. Дескать, такие мастера, как он, майор, позволяли инспектору ВВС Удету уверенно думать о будущем Германии, „а слов на ветер Эрнст Удет, безвременно от нас ушедший, не бросал…“ Короче говоря, фрукт майор. И не дурак. Англичане для вас, говорит, то же, что для нас итальянцы, польза от них одинакова. Как нам, так и вам придется драться своими силами до конца… Сирота. Темнит, похоже. Пленные из семей, поднявшихся при Гитлере, прикидываются сиротами, а дворяне, те своего происхождения не скрывают. Версия майора: родители рано померли, воспитывался в Саксонии бабкой, владелицей скобяной лавки…
   Сомнительный сирота был первым немцем, о котором Баранов мог судить не только по впечатлениям боя, но вот и по таким, скудноватым, конечно, деталям личного свойства. Каждый, с кем пересеклась короткая небесная дорожка, – загадка, тайна: сколь бы ни был мал отрезок сближающего их времени, отошедший в небытие, он оседает в памяти, живет, тревожит молниеносностью своего вторжения и нераскрытостью… В дреме, сморившей Баранова, майор предстал затянутым в блестящие ремни участником допроса. «Он?» – спрашивал майора чей-то судный голос, эхом отдаваясь в мрачных сводах. «Это есть он, – мстительно свидетельствовал майор, наслаждаясь ужасом в лице маленькой женщины, хоронившейся в темном углу. – Русский ас Параноф, спитой мной над местечко Лошади!..» – «Я тебя сбил, сука!» – вскинулся Баранов на прогретом брезенте…
   Долго сидел удрученно, растерянно.
   Возвращался к странному видению, всматривался в глубины, не имевшие дна.
   Амет, конечно, лучший, единственный советчик на этот случай.
   Что-то удерживало Баранова от откровенности.
   Пыль, рыжая пыль на самолетных стоянках Конной…
   Высоко вздымаясь, издалека видимая, она была сигналом, знаком для «мессеров», пасшихся в ожидании добычи неподалеку: «ИЛы» взлетают… Летчик на старте, пуская машину, ничего, кроме прямой, по которой он набирает скорость, не знает, ничего, кроме выдерживания, сохранения прямой, сделать не в состоянии, Скованный взлетом по рукам и ногам, он – идеальная для «мессера» мишень… Рыжая пыль служила «сто девятым» сигналом к нападению.
   «Подстраховать!» – вот с чем кинулся Баранов в сторону Конной.
   Никто его не требовал, но горючее в баках и боезапас позволяли, а беззащитность стартовых секунд взывала: встань на стражу, поддержи штурмовиков морально. Даже один «ЯК» над головой в такой момент многое значит… Командир шестерки «ИЛов», прожигая свечи, окутанный пылью, почему-то медлил с разбегом, Баранов, возможно, на него отвлекся и – зевнул «мессера»…
   «Капитан Авдыш не поднялся, – сказал о ведущем начальник разведки. – Разбил „горбатого“ на взлете. Команду принял летчик Гранов… Гранищев…» – «Из молодых? Знаю… Встречались однова… Солдат?» – «Сержант». – «Прозвище у него Солдат». – «Возможно»…
   Вот теперь и подумай: ввязываться, подставлять себя, как в случае с майором, если тот, ради кого рискуешь, взлететь не может, бьет машину…Да…
   – Амет, чего она дрейфит? – спросил Баранов, возвращаясь к Дусе, к ночному походу Амета в Верхне-Погромное. Дуся, по словам Амета, дежурила, отлучиться не могла, подмениться не хотела, разговаривала с ним, стоя в приоткрытых дверях аппаратной, задернутых маскировочным полотнищем, грудастая недотрога, смелым разлетом бровей смахивающая на самого Амета.
   – Не понимаю! – вскинул руку Амет.
   – В госпитале они, по-моему, другие, – сказал Баранов.
   – Миша, год воюю, в госпиталь не попадал…
   – В госпитале они ничего не боятся.
   – Нет?
   – Ничего!.. Мужики хнычут, стонут, водицы просят, судно, они в этом – с головой. Присядет, послушает, улыбнется… Бабьей жалостью живут, ею же другим помогают. Медсестры все из Орла. Белозубые, как на подбор, халатики тугие. В шесть утра градусники ставят. У молодого в шесть утра самый сон, я как потянулся со сна, так ее и поцеловал… Не обиделась!
   – Дуся другая, – нетерпеливо прервал его Амет. – Черствая.
   – Но ведь хотела, чтобы ты пришел? Ждала?
   – Не понимаю! Как подменили…
   – А договаривались?
   – Не узнаю, другой человек. Совсем другой. Чересчур черствый. «Нет, нет, нет!» Я ее отпустил. «Иди! – сказал я. – Иди!»
   – Такая здоровая деваха…
   – Вот! – с укором и радостью показал Амет рукой выше себя, ему, как всем коротышкам, в женщинах нравился рост. – Знаешь, откуда? Ты ие поверить, – Амет медлил с признанием, желанным и трудным для его пылкого сердца. – Из Ярославля, – сказал он, стыдясь за Дусю.
   Из Ярославля, где нынче в мае он таранил немецкий бомбардировщик «Ю-88», за что и был удостоен звания почетного гражданина старинного русского города.
   – Немца трухнула Евдокия, – сказал Баранов догадливо и горько, призывая тем самым по ней не сокрушаться. – Боится, что немец сюда достанет, – развивал он свою догадку. Возникновение «мессера» в ясном небе над Конной, исход быстротекущей схватки, вообще тайны боя в отличие от дел житейских не поддавались таким быстрым, уверенным о них суждениям.
   – Вынесла мне на прощание арбуз, – говорил Амет расстроенно. – «Угощайся, свеженький, на день рождения привезли, только что с бахчи…»
   – Боится, что немец сюда достанет, – развивал свою догадку Михаил. – До левого берега, до Верхне-Погромного…
   Лицо Амета помрачнело, в нем снова выступила замкнутость.
   – Новенькую видел? – спросил Амет.
   – Бахареву?
   Михаил встретил новенькую, живя госпиталем, последним госпитальным утром, поцелуем с Ксаной и разлукой, его оглушившей, и к Елене, к ее мальчишеской фигурке, терявшейся в толпе летчиков и все-таки заметной, не приглядывался.
   – Бахареву – слышал, – уклонился он от ответа. – «Ишачок», «ишачок», – верещит над целью, – прикрой хвостик!..»
   Амет не улыбнулся.
   – Боязно, Миша, – проговорил он тихо. Баранов слушал, глядя в планшет.
   – Брать новенькую с собой на задание боязно, – повторил Амет.
   …Баранова отозвали обратно в полк с еще большей спешностью, чем она была проявлена при создании засады.
   Амет-хан остался дежурить один.
   Почта, отыскавшая полк на левом берегу Волги, принесла Егошину два письмеца из дома и тугой пакет, отправитель которого обратного адреса не указал. Быстро пробежав обе весточки от Клавы в сунув их в планшет, чтобы потом перечитать еще раз, Егошин разорвал увесистый пакет. «Уважаемых товарищ майор, любезный Михаил Николаевич!» – прочел он, но тут раздался звонок комдива. Потом его затребовал «Ротор», штаб армии, потом на час была сдвинута, сокращена готовность, вновь к чтению писем Михаил Николаевич приступил не скоро; по горло занятый, он нет-нет да и вспоминал о пришедшей почте и предвкушал удовольствие, которое получит, перечитывая письма…
   Только один человек мог обратиться к нему так старомодно: «любезный» – летчик Алексей Горов, сослуживец по Дальнему Востоку. Сразу после 22 июня Егошин перебросил звено Горова вплотную к границе. «Смотреть в оба! – напутствовал он старшего лейтенанта. – Смотреть в оба и – стоять, Горов. как подобает бойцу передового заслона!» В лице и в голосе Егошина, когда он это говорил, была растроганность. Любимчиков он не имел, но многие считали, что Горов – слабость Егошина, хотя Михаил Николаевич ни в чем ему не потакал, протекций не оказывал… Вообще он больше удивлялся Горову, а то и просто перед ним терялся. Становился в тупик. Выиграв спор за портсигар, заслужив своими посадками похвалу Хрюкина, Горов, когда инспекция отбыла, принес Егошину извинения. Слов, какие он говорил, Михаил Николаевич не помнил, но выражение лица и глаз летчика его поразило: Горов мучился, страдал оттого, что своим умением потеснил Егошина. «Перестаньте, Горов, – выговорил ему Михаил Николаевич. – Вас отметил инспектор, это в жизни военного – событие, которым нужно гордиться». – «Инспектор в Москве, а вы – здесь… Нехорошо…»
   Однажды Клава, жена Егошииа, силком затащила Горова к ним в дом, на обед… Аппетитом Горов отличался волчьим, но, как говорится, не в коня корм. Метаморфоза, претерпеваемая обычно деревенскими парнями, когда они после существования впроголодь переходят на казенный армейский кошт, Горова не коснулась: питаясь по знаменитой пятой норме, он неизменно оставался худ и жилист. С пищей же Алексей расправлялся на особый манер, как бы вступая с ней в быстрые истребительные поединки. Отправив кусок мяса по назначению и плотно сомкнув твердый рот, он несколько секунд медлил, к чему-то прислушиваясь (может быть, это был акт смакования), лицо Горова сохраняло непроницаемое выражение; потом начинал работу его развитый жевательный аппарат, он беззвучно раздавливал, расплющивал, растирал мясо до составных волокон – только желваки вздувались, – а жесткий взгляд летчика был уже нацелен на очередную порцию… За домашним столом, в ароматах Клавиной кухни Горов разомлел, вспомнил свое детство в Поволжье, голод двадцать первого года. Рассказывал не торопясь, зримо – из расположенности к хозяевам. Как ели березовые сережки, кору деревьев. Лебеда, кончавшаяся с первыми морозами, была нарасхват. Мужики бросали дома, детей, бежали куда глаза глядят, мать Горова, умирая, хихикала – сошла от голода с ума… Немногих ребятишек из деревни спас продуктовый эшелон, отправленный в Самарскую губернию рабочими Болгарии. Эшелон прибыл, а вывезти хлеб из волостного центра было нечем, ни одной лошаденки не осталось, голодные бабы сами впрягались в салазки, ползли по снегу, едва дотянули. «Братушки помогли, – повторял Алексей слова, слышанные в детстве. – Спасибо братушкам…»
   Страх голода, однажды пережитого, был в Горове неистребим, но то, чего Алексей лично не испытал или не знал, не видел и что тем более являлось достоянием других, привлекало, жадно его интересовало, становилось подчас предметом неподдельного, хотя и скрытого восхищения. Вырастая без матери, вне родительских забот, не зная дружбы сверстников, он с ранних лет привык полагаться во всем на себя, на собственные силы. Сам решал, как ему поступить, в одиночку оплакивал свои поражения, не находил, с кем поделиться радостью. И так же рано испытал Алексей потребность в ком-то, кому можно в мыслях изливать свои горести и беды, на кого можно переложить ношу ответственности, бремя решений. Избранником подростка становился то литературный герой, то реальный, то совершенно чужой, далекий человек. С годами эта потребность в Горове углубилась, сделавшись еще более скрытной. Сейчас кумиром Алексея был командир полка. В знак полной к нему расположенности он рассказал Егошину о письме младшего братишки, которому посчастливилось недавно повидать Москву. «Что меня поразило в столице, – процитировал Горов присланный ему отчет, – это белые волосы, короткие юбки и высокие каблуки… Прямо психоз!» Горов-старший, с детства мечтавший о Москве, воспроизводил текст увлеченно, как стихи. Наблюдательность братишки, живость и меткость его характеристик были выше всяких похвал. «Номер в гостинице дали с умывальником, – продолжал он. – Здесь же встретил живого писателя Мих. Зощенко, он остановился на нашем этаже. Объездил все станции метро. Некоторые из них зарисовал („Пл. рев.“, „Красные ворота“, „Динамо“)…
   Из гостиницы смотрел парад физкультурников – от начала и до конца… Видел правительство», – с почтением и завистью воспроизвел Горов самое удивительное для него место и тихо закончил: «Но все-таки очень далеко. Они почти все были в белом…»
   Дата: 22 мая 1941 г.
   Клава, тоже детдомовка, тоже в Москве не бывавшая, шумно вздыхала, слушая Алексея, и все подкладывала ему да подкладывала…
   Звено Горова, переброшенное по тревоге на полевую площадку близ границы, чтобы встретить и отразить возможную агрессию Японии, боевого союзника Гитлера, Его-шин навещал несколько раз. Высадили их там десантом, с гончаркой, двумя примусами, запасом продуктов. Все хозяйственные работы, от рытья сортирных ям до складских навесов, выполнены летчиками. «Где наша не пропадала! – говорил сержант Житников, новичок, летом прибывший из училища. – Старшина звонит: „Пришлите лошадь дрова возить!“ – „Нет лошади!“ – „Тогда двух курсантов!..“ В нем была свежа курсантская готовность на любую работенку, он выступал там заводилой во всем. „Слегу круче, круче заводите, товарищ старший лейтенант, и – бросили! Тут она, наша, никуда не денется!“ – „Эй, скажи-ка, дядя Влас, – весело командовал Житников, когда брали с земли какой-то груз артелью, – ты за нас иль мы за вас?..“
   Всем подчиненным, осаждавшим командира рапортами об отправке на фронт, Егошин отвечал: «Я тоже ни в чем не провинился…» – но, перед тем как самому отбыть в действующую армию, навестил дежурное звено еще раз. «Надо, надо попрощаться, – говорила Клава. – Горов молится на тебя…» Под конец рабочего дня, напарившись в кабинах, гуртом отправились на озеро – обмыть грешные тела, отвести душу, разрядиться.
   Первым ворвался на поросший высокой травой берег тот же Егор Житников. Быстро сбросил с себя одежду, взобрался на корягу, нависавшую над водой, сделал, ни на кого не глядя, разминку, начал прыжки. Прыжок – и, отряхиваясь, как собака, на корягу, прыжок – и на корягу. Каждый нырок исполнял по-новому; то спинкой, то ласточкой, то переломившись. Набор номеров имел богатый, какая-то ненасытность толкала сержанта. Когда же восемь добрых молодцев затеяли на плаву сражение, имитацию воздушного
   боя – с выполнением перестроений, нырков, внезапных атак. Житников был вездесущ и неуловим. Набрав полные легкие воздуха и раздув щеки, он уходил под воду, выныривал дельфином за спиной «противника», обрушивал на него Ниагару, вопил: «Я по-самурайски, тихой сапой!..» Они старались перед Егошиным, отбывавшим на фронт, одной ногой стоявшим уже там, на заветной черте, куда обращены все их помыслы, – Михаил Николаевич понимал молодых летчиков, их желание предугадать себя в бою. «С такой энергией и бесшабашностью они пока что больше готовы для драчки на кулачках, для рукопашной», – думал он.
   Горов плавать не умел.
   В воду он сходил осторожно, по-бабьи охая, его худоба бросалась в глаза. Замочив пуп, стал бочком, стыдливо прикрываясь от брызг ладошкой и глядя на верховода Житникова с покорностью, детской доверчивостью, больше всего страдая от того жалкого впечатления, которое он, не умеющий плавать, производит на майора Егошина…
   «Кого он сейчас боготворит?» – думал Егошин, приступая наконец к письму, вспоминая тепло, сердечную расположенность, которые он испытывал к Алексею Горову, когда в иерархии ценностей летчика первое место отводилось ему, Егошину…
   Передав от общих знакомых поклоны и приветы, Горов сообщал, «как обрадовались все наши за товарища майора Егошина, прочитав о нем в сводке Совинформбюро», и просил навести справки насчет старшего лейтенанта Баранова… У нас в училище был один Баранов, худенький, краснощекий, имени его не помню… тот Баранов прибыл, когда я находился на выпуске, ждал пошивки лейтенантского костюма, «через день на ремень», ходил в наряд пом. кар. нача… Соня он был хороший, тот Баранов, если припомнить. На пост его не добудишься. Да и на занятиях, рассказывали, отличался. Преподаватель в середине урока напишет на доске: «Тов. курсанты, кто не спит, – сидите» – и громко скомандует: «Встать!» Баранов первым вскакивал… В караульном помещении мы разговорились насчет женского пола, поэтому запомнил. У меня была фотография с надписью химическим карандашом: «Вспоминай порою, если того стою». Баранов, поглядев на снимок, сказал: «На артистку похожа». Так ему показалось. «Похожа, похожа», – говорил он уверенно. «У тебя есть?» – спросил я, имея в виду фотокарточку. «Была, – ответил Баранов и усмехнулся. – Ждать они не любят». – «Не все!» – «Не любят – все…
   Одни терпят, как-то держатся, другие нет». Салажонок-подчасок, чтобы меня, выпускника, наставлять, а я почему-то Баранову поверил… «Проверено на практике, имей в виду…» – сказал он. Теперь «Красная звезда» напечатала: «Бесстрашный воздушный боец Баранов сбил фашистского пирата с иммельмана». Как это понять? Как вести поимку врага в прицел, если он – сзади тебя и выше? Как сойтись с ним, не забывая собственного беззащитного хвоста и брюха, ведомых, других самолетов на секущихся орбитах воздушного боя?! И неужели это тот, наш краснощекий Баранов?..»
   Очередной звонок комдива застал майора на последних строках письма:
   – Ночью надо ждать на старте «самого»!
   «Сам» – это Хрюкин.
   «Вот где наши резервы, – думал Егошин, выходя на проверку ночного старта, – на Востоке. Но их не тронут…»
   В том, кто нынче кумир дальневосточника Горова, сомнений быть не могло, – Михаил Баранов.
   …Танковые клинья врага, сидевшие у него в печенках, Хрюкин именовал не иначе как по-немецки: «панцеркайль» – расхожие словечки испанской ли, французской или китайской речи он схватывал на лету. Склоняя длинное туловище над низко разостланной картой с разведданными из района Вертячего, он приговаривал: «Панцеркайль», что звучало как ругательство или как заклятье от наваждения.