Страница:
Столь устойчивое тяготение к рисованному знаку – не сродни ли оно мужицкому желанию вплести на праздник в гриву своего Серка-кормильца нарядную тесемку? И разве не переносит летчик на боевую машину, на самолет, чувства, которые дед его и прадед, не вылезавшие из борозды, связывали с конем? «Мой брат Иван нынче на „Фордзоне“ пашет, а я на „ишаке“, – говорил курсант Сталинградского летного училища Венька Лубок.
…Под Валуйками, когда немец ломил на восток и дня не проходило без потери, старший лейтенант Баранов, сняв в бою «юнкерса», вывел на борту своего истребителя красную звездочку. «Возможно, не все из нас уцелеют, – объяснил Баранов, – звездочка скажет, как мы дрались…»
Звездочка как знак победы в воздушном бою утвердилась.
Узнав ее историю от адъютанта, Гранищев сказал:
– Если как истребителю… Такое отличие было ему по душе.
Кризис Сталинграда, назревая, в армейских штабах отзывался не так, как в районе Рынка, и на заволжских аэродромах иначе, чем на переправах, работавших под огнем. Сказывался он и на личных отношениях.
После 23 августа, когда штаб 8-й воздушной армии, за день до катастрофы переброшенный удачливым начальником штаба в левобережный совхоз, чудом уцелел, и после прорыва к Волге немецких танков, остановленных, но не разбитых летчиками Егошина, – после этих штыковых ударов, полученных городом в ближнем бою, в отношениях командарма Хрюкина и командующего ВВС Новикова произошла перемена. Взаимные симпатии, отличавшие бывшего сельского учителя и бывшего усердного ученика-переростка, уступали место сухости, жесткости, затяжным угрюмым паузам. Не потому, что командарм Хрюкин и командующий ВВС Новиков стали хуже думать друг о друге: война выстуживала тепло человеческого общения. Она в нем не нуждалась. И вдали от фронта, в столичных штабах и управлениях, чутких к затрудненному дыханию Сталинграда, боязнь за личную судьбу вытесняла сострадание к ближнему, участливость. «Революция не позволяет нам быть сентиментальными!» – говаривал начальник ГлавПУРа. Провалив Керчь, где только убитыми было потеряно свыше ста тысяч, он по возвращении в Москву первым делом потребовал от командующего ВВС Новикова «убрать Сосина», одного из лучших летчиков отряда, обслуживающего высшее крмандование РККА. «Больно разборчив Сосин… „Есть минимум, нет минимума“, – брюзжал генерал. – А меня Ставка затребовала, я из-за хваленого Сосина в Ставку опоздал!» Унижением такого мастера, как майор Сосин, им же дважды представленного к награде, начальник ПУРа подчеркивал прочность собственного положения. Еще категоричней был он в общей оценке ВВС. «Главное, Александр Александрович, – напутствовал он Новикова перед Сталинградом, – обеспечить преломление первомайского приказа товарища Сталина в сознании летного состава, особенно истребительной авиации». Не любя недомолвок и не теряя лица, он за день до того, как был с треском снят и разжалован, дал молодому командующему ВВС, отбывавшему выправлять положение юго-западного фронта, рекомендацию: формировать в действующей армии штрафные эскадрильи… В штабе Новикова эта проблема не обсуждалась.
В левобережном совхозе Новиков поселился в избе, на задах которой взвод охраны отрыл на случай бомбежки окопчик. «Как у вас в Ленинграде, на Дворцовой площади», – заметил Хрюкин, знакомя гостя с расположением штабных служб. «Вашу заявку постарались выполнить, – отвечал ему Новиков. – Привезли двух шифровальщиков, две пишущие машинки, комплекты полетных карт…» Тронув носком сапога отвал чернозема, Новиков повторял слова начальника ГлавПУРа: воздушной армии необходимы штрафные эскадрильи…
– Моей армии?.. Восьмой воздушной?.. Летчик, сталинский сокол – и штрафные эскадрильи?! Но бойцовские качества летного состава, подавляющего большинства… трезво-то говоря, объективно… Смелости нашим летчикам не занимать. Зачем же для них средства устрашения?.. Какой от них прок?..
– Есть такое мнение, – печатал Новиков на землице след – один, второй, третий…
С рассветом Хрюкин выехал в район Рынка, на рацию наведения, выдвинутую по его приказу против танкоопасного участка. Дежурный вручил ему кодовую шпаргалку на картоне, написанную от руки, двумя карандашами: красным и синим. Вчерашний позывной истребителей «Ротор» заменялся «Сиренью». Другая новость: ночью немцы на том берегу купались. «Жарко им стало», – осадил дежурного Хрюкин, противясь неслужебным разговорам о фрицах… «Мазута на воде в два пальца, а они ухают, визжат, как бабы, бултыхаются…» – «Жахнули бы для веселья, минометная батарея рядом!..» – вспомнил Хрюкин Баранова: на донском еще берегу, под Вертячим, в том примерно месте, откуда немецкие танки рванули на Сталинград, Баранов и его ведомый застукали роту автоматчиков, начавшую купание, «и дали жизни из четырех стволов». «Ты, Гордеич, начал, ты и докладывай», – настаивал Баранов возле КП, не замечая, что Хрюкин, подымавшийся из землянки, их слышит. «Не могу, товарищ командир, меня смех разбирает… Кто в кусты, кто в воду с головой, как утица, только мокры ж. ы сверкают…» – докладывал Баранов, пунцовый от азарта и смущения. Встречу с купальщиками Баранов опустил. Напарник слушал его, кривя рот, лицо летчика светилось злобой, понятной Хрюкину и близкой…
В 9.17. командир эскадрильи капитан Д., возглавлявший шестерку «ЯКов», обозначил себя в эфире позывным «Сирень-два» и запнулся… смолк. «Этот?» – переспросил Хрюкин дежурного, всматриваясь в плотный строй истребителей, выходивших на Рынок. «Он, – подтвердил дежурный. – Он самый, „Сирень-два“, тянет выводок навстречу „юнкерсам“. Неравная схватка требовала от капитана какой-то предприимчивости, инициативы… не вести же бойцов на заклание! Прикрыться солнцем (солнца не было), использовать облачность (небо было мглистым), набрать высоту… Действовать внезапно, дерзко, с напором… Но капитан, как видно, сомлел в душе. Не пересекая Волги, стал отваливать в сторону, в сторону… вверх по течению. Уклонялся от встречи в буквальном смысле. Страх овладел капитаном и повел его, а ведомые, как бараны – за ним. Уступая поле боя „юнкерсам“, выходившим на худосочный наш заслон, истребители отдали „лаптежникам“ на растерзание оборонительный рубеж, с таким трудом воздвигнутый. Он был раздавлен и проутюжен.
Под грохот бомбежки Хрюкин затребовал к аппарату командира полка. Аэродром истребителей не отвечал. «Достать!» – рявкнул Хрюкин, и связь, похоже, ему повиновалась: «Слушаю вас, товарищ первый!»… Подкатила заляпанная комуфляжем «эмка» Новикова. Видел или не видел командующий ВВС позорище авиации над Волгой, Хрюкин не знал. Весь во власти стыда и гнева, он дожидался, пока Новиков подойдет к радиофургону. Он хотел, чтобы Новиков слышал его разговор. Присутствие Новикова поднимало накал его объяснений. «Гнешься, как трава! – кричал он в трубку. – И на ответственных у тебя постах не комэски!..»
Тут же, на рации, отдал он капитана Д. под трибунал, пообещав каждому, кто сыграет труса, штрафную эскадрилью…
Ночью, подрабатывая текст, занесенный под его диктовку в рабочую тетрадь, он писал: «Отдельные ловчилы и паникеры из среды летного состава своей трепотней создают вокруг немцев несуществующий ореол их непобедимости, преимущества, бегут с поля боя, оставляя без защиты, в одиночестве против численно превосходящего врага подлинных патриотов, героев нашей Родины. Но подлецы не поколеблют воли народа. Бесстрашный летчик-истребитель, как сержант Сузюмов Н. И., сбивший в неравном бою над Волгой одного „юнкерса“ лично, а второго – в группе, будет всегда побеждать врага. Таких немец не осилит, от таких немец сам погибнет, от таких он и потерпит свой неминуемый полный крах…»
Рыжеволосый костромич Сузюмов… Житейские невзгоды еще не отпечатались на его лице, но видна усталость. И – успокоенность ожесточенного до крайности человека. В отличие от него, Хрюкина, – в Испании или Китае, – этот парень никому ничего не доказывал. Он делал на Волге то, чего никто другой за него не сделает. «Таких, как Сузюмов, штрафная эскадрилья не замарает, – рассудил Хрюкин. – А капитан Д. пусть хлебает, что заслужил. Пусть отмывается. Все цели одинаковы. Легких в Сталинграде нет. Для малодушных штрафная как чистилище, возможность искупить свою вину перед народом…»
«Выстоим, Коля?» – спросил он Сузюмова. «Живыми не уйдем, товарищ генерал», – ответил ему сержант.
Концовка приказа сложилась так:
«В целях пресечения отдельных фактов трусости и паникерства, препятствующих победе, и поддержания железной дисциплины в духе приказа № 227, создать в 8 ВА штрафные эскадрильи…»
«Хорошо отработан документ, убедительно», – сказал ему генерал Новиков, но не тоном учителя, радующегося успехам ученика; благословляя создание штрафных эскадрилий, командующий ВВС сам нуждался в одобрении и поддержке.
От полкового КП, бугром выступавшего, летчики уходят к своим машинам, на стоянку, небольшими группами, а возвращаются в тенистый уголок с подветренной стороны землянки вразброд, поодиночке; здесь людно, но неговорливо. Летчиков в заношенной фронтовой амуниции выделяет худоба, сухость, неулыбчивость лиц; ждут очередного вылета, пребывая под впечатлением последнего, улавливая все, что происходит на правом берегу реки…
Прошел слушок: Баранова посылают на Ельшанку. Где-то полегчало; под Ельшанкой, что на южной окраине города, напротив, жмет.
Вскоре сам Баранов, поднявшись по стертым глинистым ступеням КП, с раскрытым планшетом в руках подтверждает: да, на Ельшанку.
С кем?
Кого Баранов берет напарником?
В лицах летчиков как будто озабоченность сухой метущейся пылью: командирский выбор пока не сделан, Бахарева с тем же отсутствующим выражением лица сторонится мужской компании летчиков, чтобы не попасть под чью-нибудь тяжелую руку.
– Бахарева, – вслух отметил ее присутствие старший лейтенант, осторожно пробуя больную ногу.
Или поздоровался, отвлекаясь от раскрашенной цветным карандашом карты?
В моторном гуле аэродрома она, похоже, его расслышала. Взяла под козырек, сдвинув каблучки. Он ей кивнул, лицо его вытянулось. В щетине впалых щек блеснула рыжина.
В полку она недавно. С «ЯКом» обращается уверенно и мягко – это он отметил. После провала под Обливской в боевой расчет ее не ставят, на передний край не посылают. Поручают сопровождение московских «дугласов», прикрытие эшелонов, поступающих под разгрузку на станции фронтового тыла. «Дерзкая летчица, – доложился Баранову „Пинавт“, ходивший с Еленой в его отсутствие на станцию Эльтон. – Так и рыщет!» «Пинавт» – небольшого росточка летчик со смешливым от природы, исхудавшим и как бы озлившимся, забывшим улыбку лицом – обязан своим прозвищем авиационному жаргону: «пинавт» в авиации примерно то же, что на флоте – салажонок. «Рыщет! – насмешливо передразнил его Лубок (вот кого она сторонится, переминаясь в одиночестве после неудачи под Обливской: Венька Лубок, возглавлявший их пару, с Бахаревой в контрах). – Слоняется тут как тень, то ли с ней летать, то ли ее… на танцы приглашать…»
Так заговорил нынче воитель.
Глазом, изощрившимся над Волгой, чутьем истребителя, не выходящего из боев, Баранов распознавал химеру страха во всех ее проявлениях; чем ожесточенней бой за город, тем она чувствительней, – одного срезает под корень, другому выедает душу постепенно. «Лубок, – обращался он к Веньке с глазу на глаз (замечания, особенно на людях, Венька воспринимает болезненно), – Лубок, ты в небе носишься, как гончий пес…» – «Так быстро?» – «Так прямо! Собака чешет обычно по прямой, не замечал? В сторону не берет. И ты… Собьют!.. За хвостом смотришь?» – «Во все глаза!» – «Солнце не упускай…» – «Слепит солнце. Ничего не видно». – «Орлы не боятся смотреть на солнце, – настаивал Баранов, – что и продлевает им жизнь…»
Слова, однако. Лубку не помогали.
Он их не воспринимал.
Боевой порядок, строй, место в строю – святая святых, а Лубок, чуть что: «За Родину!» – и за облака…
Баранов приучал его к порядку пулеметом.
Как вылезет Лубок, чтобы оторваться от группы и уйти, – очередь из пулеметов. Поверх плексигласовой кабины, над бортом… Из всех пулеметов. Для большей острастки иногда из пушки тоже. Чтобы вернее доходило. Чтобы на этот счет не заблуждался. И как будто достигли своей цели вразумляющие трассы Баранова. И, раз и другой почувствовав, как уязвим «мессер», как шарахается он, смертный, от хорошего удара в зубы, вроде бы совладал с химерами Лубок. Сам сбил одного. Ненароком, правда: вывалился из-за тучки, зажег «лапотника» на посадке – и деру… Радости было! Шлем об землю – трах, вдоль стоянки фертом шел, ведро краски истратил, раскрашивая свой «ЯК»… Гулял допоздна. «Я теперь их, гадов, щелкать буду!.. Я их как старший лейтенант Баранов!..» И поставил Веньку во главе эскорта из двух машин – он да Бахарева – прикрыть «горбатых». Венька, помявшись, положился на удачу: кривая вывезет… Сколько примеров на глазах, вывозит же кривая, чем Венька хуже? Да против молодчиков Удета, числом превосходящих, с их техникой, с их мастерством в огне, надобен опыт. Выдержка, терпение… великое терпение. А терпение – это дух. Нет духа – нет терпения.
Просчет-то, судя по всему, в том вылете на Обливскую допущен был элементарный: оторвался Лубок по старой памяти от «горбатых», ушел на высоту, а спина у «ИЛа» темная, на пестром фоне он как ящерица, его не разглядишь… тут нужен глаз, нужно внимание… предельное внимание. Шесть экипажей прикрывал Лубок – всех там и оставил. А на другой день, едва рассвело, – снова на Обливскую. Да, на Обливскую, пощады ей не было; штурмовать, блокировать аэродром, где, по агентурным данным, подтвержденным воздушной разведкой, до сотни «юнкерсов». Венька бледный, с закушенной губой… Приказано – повел, и снова тот же результат. Командир штурмовиков на Веньку с пистолетом: «Бросил, курва!..»
Подкосило Веньку, сломался.
При везении – нахал, под давлением – вибрирует, гнется. Чем его образумливать, приводить в чувство? Какими очередями?
Когда задание сорвано, незадачливый командир готов искать свое спасение в тех, кто не вернулся. Лубок валил ответственность на Бахареву: его команд не слушала, самовольно откололась, вот и сбили. Донесение писалось с его слов, он ответственный свидетель. А на третий день явилась Елена, да не на своих двоих, как, бывает, возвращаются с задания мужики, ставшие безлошадными, а на своем «ЯКе» («отремонтированном в полевых условиях» – подчеркивалось в донесении, пошедшем вслед за первым). Вспорхнула под носом у немцев, и – дома, и то, что наплел Венька, против него же и обернулось… Официальный разбор их вылета откладывался – некогда. «Освободим Обливскую, опросим жителей, тогда». Но Лубок упорствует, гнет свое. Распускает слух, будто ей предъявлены какие-то обвинения, будто ее вот-вот отчислят, куда-то переведут… мелочится. Он, Лубок, воюет, она, видите ли, слоняется.
Коротко кивнув Елене, Баранов посочувствовал ей. Не более.
Ибо чем Елынанка легче Питомника? Рынка? Других целей, куда ее не посылают?
Майор, высаженный им над Конной, мог промышлять и над Ельшанкой.
Кивнул, она в ответ что-то промямлила.
«Пойду», что ли?
…Прошлой осенью на полуразбитом станционном базарчике, пропускавшем эшелоны беженцев, наткнулся Баранов на обрез водопроводной трубы, торчавший из земли, как кладбищенская кость, и стал крутить сияющий медный кран, легкий в резьбе, не ржавеющий после бомбежки, поскольку его хватали и крутили сотни и тысячи жаждущих глотка воды… И тут какая-то бабуся выставила на ларь добрую макитру молока. «Молочная душа, – говорил о себе Михаил. – Меня мать до четырех лет молоком выпаивала». Осторожно приняв из рук бабуси крынку, он опорожнял ее, блаженно гукая, не замечая маленькой женщины с бледным лицом, подходившей к нему. Из всех летчиков, толкавшихся на базаре, она выбрала почему-то Баранова и шла на него издалека, как завороженная. «Желаю тебе счастья и любви, мой мальчик», – проговорила она, пригнув к себе и поцеловав Баранова в щеку. Держа на весу кувшин, летчик с молочными усиками на губах взирал на нее оторопело.
«Счастья и любви», – повторила она, вглядываясь в него и отходя, отступая к своему вагону. Он снова принялся было за кувшин. «А ты честным будь, честным!» – донеслась до него ругань, поднявшаяся рядом. Он слышал ее давно, но пропускал мимо ушей. «Я всю жизнь честно жила, так ты, бесстыжая морда, на мне наживаться будешь? – Женский голос от возмущения срывался. – На детях моих?» Зашедшаяся в крике женщина стояла перед «мордой», держа сухую ладошку на остром плече босоногого мальчика, сынишки или внучонка лет шести. «Не хочешь – не бери, я к тебе в карман не лезу, – отвечала „морда“, ссыпая обратно в свое ведро мятые, с белесой гнильцой сливы. – А выбирать фрукту не дам!» Несколько слив скатилось на пыльную землю. Мальчонка схватил их, готовый бежать, старуха проворно поймала исчезнувшее было плечико и, высоко держа голову со сбившимся платком, пошла за ним, – она была слепа…
Пожелание счастья и любви в толпе галдящих беженцев, сцена со слепой, зашедшейся от обиды и горя старухой выставили Баранова в собственных глазах маленьким, беспомощным, неспособным и на йоту облегчить участь тех, кто лишился июньским утром крова и пищи, кого гонит в неизвестность, в нужду и страдания война; война, четыре месяца стоявшая перед его глазами, виденная им во всех ее обличьях, на исходе четвертого месяца – такой понадобился срок – входила в жизнь его сердца. Роль песчинки, которую она хотела бы навязать летчику, была не по нему.
В свои двадцать два года летчик Михаил Баранов достиг той зрелой, не всем фронтовым истребителям сужденной поры, когда опыт, умение и что-то еще позволяли ему делать в бою все, что он хотел. Делать все – еще не значит все осуществлять. Победы давались ему великим трудом, потом и кровью. Он вел им строгий, трепетный счет, и, будь он речист, как школьный приятель Гошка Козлов, увлекавший старых и малых своими докладами о Конвенте, Робеспьере, термидоре, будь он такой же рассказчик, он бы воссоздал историю каждого им сбитого… Не краткую, нет: вечность, вечность проходит, пока быстрая, прерывистая трасса, отлетая от стволов и упруго, подобно брандспойтной струе, покачиваясь, сузится, войдет, вонзится во вражеский бок, утопляя с собой надежду на быстрое возгорание пламени, на факел, и страх охватит душу – все!.. И только вечность, вечность спустя возбужденное и готовое померкнуть сознание – не торжествуя, но продолжая жить – получит награду за пережитое и сохранит какой-то фрагмент: или дымок, какими летом курятся торфяные поля, или извергнется из утробы «мессера» и радостно запляшет болотный огонь…
Все способно перемениться в эту вечность.
Мальчишкой вообразив себе авиационный мир таким, где все определяют личные достоинства, личные заслуги, он, кадровый военный с твердым знанием армейской иерархии, открыл для себя на фронте и стал почитать иную субординацию – ту, при которой бойцов по ступеням почета расставляет ратная слава. В бою он, случалось, промахивался, ошибался в ответах, тайный голос внушал ему: ослабь напор, ударь издалека, отступи от черты, обещающей победу, – он не поддавался искушению, он его пересиливал. Черные мухи подолгу плясали в глазах после схватки, подчас он не знал, дотянет ли до своих, смутно помнил сами возвращения. В Песковатке садился, забыв выпустить шасси, в Ленинске, одержав победу над двумя «худыми», обессилел в бою так, что из кабины его поднял и поддерживал за плечи, пока он был на крыле, механик. А потом, сидя на земле, как подкошенный, безучастно, тупо смотрел на механика, выводившего на борту его «ЯКа» знаки победы – звездочки. Трафаретки не было, механик старался от руки, звездочки легли неровно, долго не сохли и подтекали… Он не говорил: «Я победил» или «Я его сбил», – он говорил: «Убрал». Он делал все, что хотел, и, когда ему это удавалось, он был счастлив.
Любви он не знал.
Близость с женщиной, лица которой он не помнил, вызвала в нем приступ стыда, раскаяния, презрения к себе, а быстрый жаркий поцелуй с госпитальной сестрой Ксаной, склонившейся над ним с градусником в светлое, тихое утро его последнего дня в госпитале, он вспоминал, волнуясь. Все сберегла память: ее белый, хрустящий халат, белые стены, белую дверь, неплотно прикрытую, нисколько его не смутившую… «Я очень страдаю», – написал он Ксане через день после отъезда, удивляясь силе чувств, вызванных ее единственным поцелуем, поражаясь словам, слетавшим на листок с карандашного огрызка. «Душа моя в слезах», – писал он. Ксана ему не ответила.
…Бахарева, шагнув в его сторону, остановилась.
Приблизившись, не дошла.
Прищур на облака, на солнце, приподнятый подбородок – манера, свойственная нашему брату перед стартом, получала свою, милую, трогательную даже форму выражения, когда это ее прищур, ее закинутая голова… Робость Елены, остановившейся на полпути, подстегнула Баранова. Тем же безошибочным чувством, которым он распознавал химеру страха, забиравшую власть над Венькой, Баранов понял сейчас маету Елены, отстраненной от главного в Сталинграде дела, внял ее молчаливому зову о помощи.
– Пойдешь на Ельшанку? – спросил он. Нога, которой он после ранения мучился, отошла, успокоилась.
Он ее не замечал. Его тайной радостью было знать, что нога здорова.
– Пойду.
– Тогда по коням. – Он погрузился в карту, в отведенный ему район.
Нога вела себя молодцом.
На виду полка Баранов чувствовал себя вообще иначе, чем на дежурстве, – вовлеченным в дело, которое превосходит его; это давало ему новые силы. Бой не кончится ни сегодня, ни завтра. Ни через месяц, ни через год. Рывки, авралы – мощные, сверхмощные, но одноразовые – не изменят, не облегчат ноши, выпавшей всем им. Чтобы все выдержать и дойти до конца, нужны неослабные, слагающиеся из беззаветности каждого усилия – в каждый день, в каждый час этой жизни, этой битвы. Катить свои валы, как Волга.
В лицах вокруг – сочувствие, которым провожают, и облегчение, плохо скрываемое: выбор командира сделан,
Баранов рулил на взлетную с ветерком. Лена, чувствуя на себе внимание аэродрома, вопреки обычной мягкости и осторожности гнала свой «ЯК» по колдобинам. Поравнявшись с командиром, замерла на старте… Баранов повел в ее сторону головой, плотно охваченной лоснящимся шлемофоном, но что-то его отвлекло, остановило, и она увидела не его измененное сильно стянутым ремешком и поэтому асимметричное лицо, даже не профиль, а то, как сумрачно и ярко сверкнули во мраке глазных впадин его глаза.
Вслед за тем два маленьких самолета, подрагивая и вразнобой покачивая крыльями, со сдвоенным моторным ревом, нараставшим и падавшим в такт толчкам, устремились в сторону Волги… Рулежка, разбег не занимали летчика, его мыслями владела Ельшанка; Бахарева, напротив, была поглощена взлетом.
Мужская непреклонность командира, кроткое усердие напарницы.
Прощальный, громогласный рев двух «ЯКов» еще висел, замирая, над полем, когда открылся поднявшимся в прохладу неба летчикам рубеж из шевелившихся и отражавшихся в зеркале реки дымов и острых, сварочных проблесков огня; Баранов, минуту назад не думавший, что возьмет с собой Елену, понял тех, кто придерживал, отводил ее от бойни; только сейчас дошло до него прозвучавшее в словах «Пинавта» о Елене: «Так и рыщет», – нетерпение новичка.
Оглянувшись на Бахареву, начавшую заметно отставать, он пожалел о своем решении.
…Накреняя сильно пущенный по белесому льду корпус вправо, влево, нетерпеливо стуча клюшкой о лед, пробуя клюшку, пробуя лед, видя свой змеистый, парящий бег глазами трибун, чувствуя их одобрение, наслаждаясь собственной ловкостью и смятением во вражеском стане (воротник фланельки трепещет на ветру и бьется, как крылья птицы – «Хоба!») – так врывался центр нападения Баранов в зону противника…
Он оглянулся.
Бахарева плелась далеко внизу, где сквозь клубы черного, белого, желтого дыма прорывались беглые вспышки артиллерийской стрельбы. «Надо было брать Веньку, – снова подумал Баранов. – Отстанет, потеряется – все. До Ельшанки нас двадцать раз прихватят порознь и расщелкают… Я ведь у нее машину отнял, – вспомнил Баранов. – Новенький „ЯК“, с конвейера…» В Конной он вскочил в указанный ему самолет по тревоге, не зная его хозяина, и ушел на задание, понимая одно: Баранова без «ЯКа» не оставили. Новая машина век прожила короткий, а встряска во время тарана, ранение, госпиталь, уход из Сталинграда заслонили в его памяти тот мелкий случай. Сейчас он вспомнил о нем. Понимая, что накололся, взяв с собой Елену, пытаясь себя оправдать, вспомнил отнятый у нее самолетик…
Вместе с тем он отмечал, как упорно ведет она догон.
Без суеты и без скованности, свойственной новичкам. Неторопливо перекладывает свой «ЯК» с крыла на крыло, подскальзывает и уходит от зенитных разрывов.
Видит пространство.
Хорошо видит, хорошо его контролирует.
«Не усугублять просчета, не упорствовать в ошибке», – говорил себе Баранов, этому война его научила тоже. Не зарываться. Боящийся признать ошибку ступает по трясине. Он был себе не рад, корил себя за безрассудство, и вот он что предпринял: растянуть маршрут. Удлинить его, получить запас высоты. Тем временем и Бахарева, возможно, совладает с собой. Подойти к Ельшанке, насыщенной огнем, с превышением… Такой складывался у Баранова план, план, редко когда совпадавший с реальным ходом боя, но всегда ему необходимый в качестве подспорья. Преимущество в высоте – отправная точка. Остальное – по обстоятельствам.
…Под Валуйками, когда немец ломил на восток и дня не проходило без потери, старший лейтенант Баранов, сняв в бою «юнкерса», вывел на борту своего истребителя красную звездочку. «Возможно, не все из нас уцелеют, – объяснил Баранов, – звездочка скажет, как мы дрались…»
Звездочка как знак победы в воздушном бою утвердилась.
Узнав ее историю от адъютанта, Гранищев сказал:
– Если как истребителю… Такое отличие было ему по душе.
Кризис Сталинграда, назревая, в армейских штабах отзывался не так, как в районе Рынка, и на заволжских аэродромах иначе, чем на переправах, работавших под огнем. Сказывался он и на личных отношениях.
После 23 августа, когда штаб 8-й воздушной армии, за день до катастрофы переброшенный удачливым начальником штаба в левобережный совхоз, чудом уцелел, и после прорыва к Волге немецких танков, остановленных, но не разбитых летчиками Егошина, – после этих штыковых ударов, полученных городом в ближнем бою, в отношениях командарма Хрюкина и командующего ВВС Новикова произошла перемена. Взаимные симпатии, отличавшие бывшего сельского учителя и бывшего усердного ученика-переростка, уступали место сухости, жесткости, затяжным угрюмым паузам. Не потому, что командарм Хрюкин и командующий ВВС Новиков стали хуже думать друг о друге: война выстуживала тепло человеческого общения. Она в нем не нуждалась. И вдали от фронта, в столичных штабах и управлениях, чутких к затрудненному дыханию Сталинграда, боязнь за личную судьбу вытесняла сострадание к ближнему, участливость. «Революция не позволяет нам быть сентиментальными!» – говаривал начальник ГлавПУРа. Провалив Керчь, где только убитыми было потеряно свыше ста тысяч, он по возвращении в Москву первым делом потребовал от командующего ВВС Новикова «убрать Сосина», одного из лучших летчиков отряда, обслуживающего высшее крмандование РККА. «Больно разборчив Сосин… „Есть минимум, нет минимума“, – брюзжал генерал. – А меня Ставка затребовала, я из-за хваленого Сосина в Ставку опоздал!» Унижением такого мастера, как майор Сосин, им же дважды представленного к награде, начальник ПУРа подчеркивал прочность собственного положения. Еще категоричней был он в общей оценке ВВС. «Главное, Александр Александрович, – напутствовал он Новикова перед Сталинградом, – обеспечить преломление первомайского приказа товарища Сталина в сознании летного состава, особенно истребительной авиации». Не любя недомолвок и не теряя лица, он за день до того, как был с треском снят и разжалован, дал молодому командующему ВВС, отбывавшему выправлять положение юго-западного фронта, рекомендацию: формировать в действующей армии штрафные эскадрильи… В штабе Новикова эта проблема не обсуждалась.
В левобережном совхозе Новиков поселился в избе, на задах которой взвод охраны отрыл на случай бомбежки окопчик. «Как у вас в Ленинграде, на Дворцовой площади», – заметил Хрюкин, знакомя гостя с расположением штабных служб. «Вашу заявку постарались выполнить, – отвечал ему Новиков. – Привезли двух шифровальщиков, две пишущие машинки, комплекты полетных карт…» Тронув носком сапога отвал чернозема, Новиков повторял слова начальника ГлавПУРа: воздушной армии необходимы штрафные эскадрильи…
– Моей армии?.. Восьмой воздушной?.. Летчик, сталинский сокол – и штрафные эскадрильи?! Но бойцовские качества летного состава, подавляющего большинства… трезво-то говоря, объективно… Смелости нашим летчикам не занимать. Зачем же для них средства устрашения?.. Какой от них прок?..
– Есть такое мнение, – печатал Новиков на землице след – один, второй, третий…
С рассветом Хрюкин выехал в район Рынка, на рацию наведения, выдвинутую по его приказу против танкоопасного участка. Дежурный вручил ему кодовую шпаргалку на картоне, написанную от руки, двумя карандашами: красным и синим. Вчерашний позывной истребителей «Ротор» заменялся «Сиренью». Другая новость: ночью немцы на том берегу купались. «Жарко им стало», – осадил дежурного Хрюкин, противясь неслужебным разговорам о фрицах… «Мазута на воде в два пальца, а они ухают, визжат, как бабы, бултыхаются…» – «Жахнули бы для веселья, минометная батарея рядом!..» – вспомнил Хрюкин Баранова: на донском еще берегу, под Вертячим, в том примерно месте, откуда немецкие танки рванули на Сталинград, Баранов и его ведомый застукали роту автоматчиков, начавшую купание, «и дали жизни из четырех стволов». «Ты, Гордеич, начал, ты и докладывай», – настаивал Баранов возле КП, не замечая, что Хрюкин, подымавшийся из землянки, их слышит. «Не могу, товарищ командир, меня смех разбирает… Кто в кусты, кто в воду с головой, как утица, только мокры ж. ы сверкают…» – докладывал Баранов, пунцовый от азарта и смущения. Встречу с купальщиками Баранов опустил. Напарник слушал его, кривя рот, лицо летчика светилось злобой, понятной Хрюкину и близкой…
В 9.17. командир эскадрильи капитан Д., возглавлявший шестерку «ЯКов», обозначил себя в эфире позывным «Сирень-два» и запнулся… смолк. «Этот?» – переспросил Хрюкин дежурного, всматриваясь в плотный строй истребителей, выходивших на Рынок. «Он, – подтвердил дежурный. – Он самый, „Сирень-два“, тянет выводок навстречу „юнкерсам“. Неравная схватка требовала от капитана какой-то предприимчивости, инициативы… не вести же бойцов на заклание! Прикрыться солнцем (солнца не было), использовать облачность (небо было мглистым), набрать высоту… Действовать внезапно, дерзко, с напором… Но капитан, как видно, сомлел в душе. Не пересекая Волги, стал отваливать в сторону, в сторону… вверх по течению. Уклонялся от встречи в буквальном смысле. Страх овладел капитаном и повел его, а ведомые, как бараны – за ним. Уступая поле боя „юнкерсам“, выходившим на худосочный наш заслон, истребители отдали „лаптежникам“ на растерзание оборонительный рубеж, с таким трудом воздвигнутый. Он был раздавлен и проутюжен.
Под грохот бомбежки Хрюкин затребовал к аппарату командира полка. Аэродром истребителей не отвечал. «Достать!» – рявкнул Хрюкин, и связь, похоже, ему повиновалась: «Слушаю вас, товарищ первый!»… Подкатила заляпанная комуфляжем «эмка» Новикова. Видел или не видел командующий ВВС позорище авиации над Волгой, Хрюкин не знал. Весь во власти стыда и гнева, он дожидался, пока Новиков подойдет к радиофургону. Он хотел, чтобы Новиков слышал его разговор. Присутствие Новикова поднимало накал его объяснений. «Гнешься, как трава! – кричал он в трубку. – И на ответственных у тебя постах не комэски!..»
Тут же, на рации, отдал он капитана Д. под трибунал, пообещав каждому, кто сыграет труса, штрафную эскадрилью…
Ночью, подрабатывая текст, занесенный под его диктовку в рабочую тетрадь, он писал: «Отдельные ловчилы и паникеры из среды летного состава своей трепотней создают вокруг немцев несуществующий ореол их непобедимости, преимущества, бегут с поля боя, оставляя без защиты, в одиночестве против численно превосходящего врага подлинных патриотов, героев нашей Родины. Но подлецы не поколеблют воли народа. Бесстрашный летчик-истребитель, как сержант Сузюмов Н. И., сбивший в неравном бою над Волгой одного „юнкерса“ лично, а второго – в группе, будет всегда побеждать врага. Таких немец не осилит, от таких немец сам погибнет, от таких он и потерпит свой неминуемый полный крах…»
Рыжеволосый костромич Сузюмов… Житейские невзгоды еще не отпечатались на его лице, но видна усталость. И – успокоенность ожесточенного до крайности человека. В отличие от него, Хрюкина, – в Испании или Китае, – этот парень никому ничего не доказывал. Он делал на Волге то, чего никто другой за него не сделает. «Таких, как Сузюмов, штрафная эскадрилья не замарает, – рассудил Хрюкин. – А капитан Д. пусть хлебает, что заслужил. Пусть отмывается. Все цели одинаковы. Легких в Сталинграде нет. Для малодушных штрафная как чистилище, возможность искупить свою вину перед народом…»
«Выстоим, Коля?» – спросил он Сузюмова. «Живыми не уйдем, товарищ генерал», – ответил ему сержант.
Концовка приказа сложилась так:
«В целях пресечения отдельных фактов трусости и паникерства, препятствующих победе, и поддержания железной дисциплины в духе приказа № 227, создать в 8 ВА штрафные эскадрильи…»
«Хорошо отработан документ, убедительно», – сказал ему генерал Новиков, но не тоном учителя, радующегося успехам ученика; благословляя создание штрафных эскадрилий, командующий ВВС сам нуждался в одобрении и поддержке.
От полкового КП, бугром выступавшего, летчики уходят к своим машинам, на стоянку, небольшими группами, а возвращаются в тенистый уголок с подветренной стороны землянки вразброд, поодиночке; здесь людно, но неговорливо. Летчиков в заношенной фронтовой амуниции выделяет худоба, сухость, неулыбчивость лиц; ждут очередного вылета, пребывая под впечатлением последнего, улавливая все, что происходит на правом берегу реки…
Прошел слушок: Баранова посылают на Ельшанку. Где-то полегчало; под Ельшанкой, что на южной окраине города, напротив, жмет.
Вскоре сам Баранов, поднявшись по стертым глинистым ступеням КП, с раскрытым планшетом в руках подтверждает: да, на Ельшанку.
С кем?
Кого Баранов берет напарником?
В лицах летчиков как будто озабоченность сухой метущейся пылью: командирский выбор пока не сделан, Бахарева с тем же отсутствующим выражением лица сторонится мужской компании летчиков, чтобы не попасть под чью-нибудь тяжелую руку.
– Бахарева, – вслух отметил ее присутствие старший лейтенант, осторожно пробуя больную ногу.
Или поздоровался, отвлекаясь от раскрашенной цветным карандашом карты?
В моторном гуле аэродрома она, похоже, его расслышала. Взяла под козырек, сдвинув каблучки. Он ей кивнул, лицо его вытянулось. В щетине впалых щек блеснула рыжина.
В полку она недавно. С «ЯКом» обращается уверенно и мягко – это он отметил. После провала под Обливской в боевой расчет ее не ставят, на передний край не посылают. Поручают сопровождение московских «дугласов», прикрытие эшелонов, поступающих под разгрузку на станции фронтового тыла. «Дерзкая летчица, – доложился Баранову „Пинавт“, ходивший с Еленой в его отсутствие на станцию Эльтон. – Так и рыщет!» «Пинавт» – небольшого росточка летчик со смешливым от природы, исхудавшим и как бы озлившимся, забывшим улыбку лицом – обязан своим прозвищем авиационному жаргону: «пинавт» в авиации примерно то же, что на флоте – салажонок. «Рыщет! – насмешливо передразнил его Лубок (вот кого она сторонится, переминаясь в одиночестве после неудачи под Обливской: Венька Лубок, возглавлявший их пару, с Бахаревой в контрах). – Слоняется тут как тень, то ли с ней летать, то ли ее… на танцы приглашать…»
Так заговорил нынче воитель.
Глазом, изощрившимся над Волгой, чутьем истребителя, не выходящего из боев, Баранов распознавал химеру страха во всех ее проявлениях; чем ожесточенней бой за город, тем она чувствительней, – одного срезает под корень, другому выедает душу постепенно. «Лубок, – обращался он к Веньке с глазу на глаз (замечания, особенно на людях, Венька воспринимает болезненно), – Лубок, ты в небе носишься, как гончий пес…» – «Так быстро?» – «Так прямо! Собака чешет обычно по прямой, не замечал? В сторону не берет. И ты… Собьют!.. За хвостом смотришь?» – «Во все глаза!» – «Солнце не упускай…» – «Слепит солнце. Ничего не видно». – «Орлы не боятся смотреть на солнце, – настаивал Баранов, – что и продлевает им жизнь…»
Слова, однако. Лубку не помогали.
Он их не воспринимал.
Боевой порядок, строй, место в строю – святая святых, а Лубок, чуть что: «За Родину!» – и за облака…
Баранов приучал его к порядку пулеметом.
Как вылезет Лубок, чтобы оторваться от группы и уйти, – очередь из пулеметов. Поверх плексигласовой кабины, над бортом… Из всех пулеметов. Для большей острастки иногда из пушки тоже. Чтобы вернее доходило. Чтобы на этот счет не заблуждался. И как будто достигли своей цели вразумляющие трассы Баранова. И, раз и другой почувствовав, как уязвим «мессер», как шарахается он, смертный, от хорошего удара в зубы, вроде бы совладал с химерами Лубок. Сам сбил одного. Ненароком, правда: вывалился из-за тучки, зажег «лапотника» на посадке – и деру… Радости было! Шлем об землю – трах, вдоль стоянки фертом шел, ведро краски истратил, раскрашивая свой «ЯК»… Гулял допоздна. «Я теперь их, гадов, щелкать буду!.. Я их как старший лейтенант Баранов!..» И поставил Веньку во главе эскорта из двух машин – он да Бахарева – прикрыть «горбатых». Венька, помявшись, положился на удачу: кривая вывезет… Сколько примеров на глазах, вывозит же кривая, чем Венька хуже? Да против молодчиков Удета, числом превосходящих, с их техникой, с их мастерством в огне, надобен опыт. Выдержка, терпение… великое терпение. А терпение – это дух. Нет духа – нет терпения.
Просчет-то, судя по всему, в том вылете на Обливскую допущен был элементарный: оторвался Лубок по старой памяти от «горбатых», ушел на высоту, а спина у «ИЛа» темная, на пестром фоне он как ящерица, его не разглядишь… тут нужен глаз, нужно внимание… предельное внимание. Шесть экипажей прикрывал Лубок – всех там и оставил. А на другой день, едва рассвело, – снова на Обливскую. Да, на Обливскую, пощады ей не было; штурмовать, блокировать аэродром, где, по агентурным данным, подтвержденным воздушной разведкой, до сотни «юнкерсов». Венька бледный, с закушенной губой… Приказано – повел, и снова тот же результат. Командир штурмовиков на Веньку с пистолетом: «Бросил, курва!..»
Подкосило Веньку, сломался.
При везении – нахал, под давлением – вибрирует, гнется. Чем его образумливать, приводить в чувство? Какими очередями?
Когда задание сорвано, незадачливый командир готов искать свое спасение в тех, кто не вернулся. Лубок валил ответственность на Бахареву: его команд не слушала, самовольно откололась, вот и сбили. Донесение писалось с его слов, он ответственный свидетель. А на третий день явилась Елена, да не на своих двоих, как, бывает, возвращаются с задания мужики, ставшие безлошадными, а на своем «ЯКе» («отремонтированном в полевых условиях» – подчеркивалось в донесении, пошедшем вслед за первым). Вспорхнула под носом у немцев, и – дома, и то, что наплел Венька, против него же и обернулось… Официальный разбор их вылета откладывался – некогда. «Освободим Обливскую, опросим жителей, тогда». Но Лубок упорствует, гнет свое. Распускает слух, будто ей предъявлены какие-то обвинения, будто ее вот-вот отчислят, куда-то переведут… мелочится. Он, Лубок, воюет, она, видите ли, слоняется.
Коротко кивнув Елене, Баранов посочувствовал ей. Не более.
Ибо чем Елынанка легче Питомника? Рынка? Других целей, куда ее не посылают?
Майор, высаженный им над Конной, мог промышлять и над Ельшанкой.
Кивнул, она в ответ что-то промямлила.
«Пойду», что ли?
…Прошлой осенью на полуразбитом станционном базарчике, пропускавшем эшелоны беженцев, наткнулся Баранов на обрез водопроводной трубы, торчавший из земли, как кладбищенская кость, и стал крутить сияющий медный кран, легкий в резьбе, не ржавеющий после бомбежки, поскольку его хватали и крутили сотни и тысячи жаждущих глотка воды… И тут какая-то бабуся выставила на ларь добрую макитру молока. «Молочная душа, – говорил о себе Михаил. – Меня мать до четырех лет молоком выпаивала». Осторожно приняв из рук бабуси крынку, он опорожнял ее, блаженно гукая, не замечая маленькой женщины с бледным лицом, подходившей к нему. Из всех летчиков, толкавшихся на базаре, она выбрала почему-то Баранова и шла на него издалека, как завороженная. «Желаю тебе счастья и любви, мой мальчик», – проговорила она, пригнув к себе и поцеловав Баранова в щеку. Держа на весу кувшин, летчик с молочными усиками на губах взирал на нее оторопело.
«Счастья и любви», – повторила она, вглядываясь в него и отходя, отступая к своему вагону. Он снова принялся было за кувшин. «А ты честным будь, честным!» – донеслась до него ругань, поднявшаяся рядом. Он слышал ее давно, но пропускал мимо ушей. «Я всю жизнь честно жила, так ты, бесстыжая морда, на мне наживаться будешь? – Женский голос от возмущения срывался. – На детях моих?» Зашедшаяся в крике женщина стояла перед «мордой», держа сухую ладошку на остром плече босоногого мальчика, сынишки или внучонка лет шести. «Не хочешь – не бери, я к тебе в карман не лезу, – отвечала „морда“, ссыпая обратно в свое ведро мятые, с белесой гнильцой сливы. – А выбирать фрукту не дам!» Несколько слив скатилось на пыльную землю. Мальчонка схватил их, готовый бежать, старуха проворно поймала исчезнувшее было плечико и, высоко держа голову со сбившимся платком, пошла за ним, – она была слепа…
Пожелание счастья и любви в толпе галдящих беженцев, сцена со слепой, зашедшейся от обиды и горя старухой выставили Баранова в собственных глазах маленьким, беспомощным, неспособным и на йоту облегчить участь тех, кто лишился июньским утром крова и пищи, кого гонит в неизвестность, в нужду и страдания война; война, четыре месяца стоявшая перед его глазами, виденная им во всех ее обличьях, на исходе четвертого месяца – такой понадобился срок – входила в жизнь его сердца. Роль песчинки, которую она хотела бы навязать летчику, была не по нему.
В свои двадцать два года летчик Михаил Баранов достиг той зрелой, не всем фронтовым истребителям сужденной поры, когда опыт, умение и что-то еще позволяли ему делать в бою все, что он хотел. Делать все – еще не значит все осуществлять. Победы давались ему великим трудом, потом и кровью. Он вел им строгий, трепетный счет, и, будь он речист, как школьный приятель Гошка Козлов, увлекавший старых и малых своими докладами о Конвенте, Робеспьере, термидоре, будь он такой же рассказчик, он бы воссоздал историю каждого им сбитого… Не краткую, нет: вечность, вечность проходит, пока быстрая, прерывистая трасса, отлетая от стволов и упруго, подобно брандспойтной струе, покачиваясь, сузится, войдет, вонзится во вражеский бок, утопляя с собой надежду на быстрое возгорание пламени, на факел, и страх охватит душу – все!.. И только вечность, вечность спустя возбужденное и готовое померкнуть сознание – не торжествуя, но продолжая жить – получит награду за пережитое и сохранит какой-то фрагмент: или дымок, какими летом курятся торфяные поля, или извергнется из утробы «мессера» и радостно запляшет болотный огонь…
Все способно перемениться в эту вечность.
Мальчишкой вообразив себе авиационный мир таким, где все определяют личные достоинства, личные заслуги, он, кадровый военный с твердым знанием армейской иерархии, открыл для себя на фронте и стал почитать иную субординацию – ту, при которой бойцов по ступеням почета расставляет ратная слава. В бою он, случалось, промахивался, ошибался в ответах, тайный голос внушал ему: ослабь напор, ударь издалека, отступи от черты, обещающей победу, – он не поддавался искушению, он его пересиливал. Черные мухи подолгу плясали в глазах после схватки, подчас он не знал, дотянет ли до своих, смутно помнил сами возвращения. В Песковатке садился, забыв выпустить шасси, в Ленинске, одержав победу над двумя «худыми», обессилел в бою так, что из кабины его поднял и поддерживал за плечи, пока он был на крыле, механик. А потом, сидя на земле, как подкошенный, безучастно, тупо смотрел на механика, выводившего на борту его «ЯКа» знаки победы – звездочки. Трафаретки не было, механик старался от руки, звездочки легли неровно, долго не сохли и подтекали… Он не говорил: «Я победил» или «Я его сбил», – он говорил: «Убрал». Он делал все, что хотел, и, когда ему это удавалось, он был счастлив.
Любви он не знал.
Близость с женщиной, лица которой он не помнил, вызвала в нем приступ стыда, раскаяния, презрения к себе, а быстрый жаркий поцелуй с госпитальной сестрой Ксаной, склонившейся над ним с градусником в светлое, тихое утро его последнего дня в госпитале, он вспоминал, волнуясь. Все сберегла память: ее белый, хрустящий халат, белые стены, белую дверь, неплотно прикрытую, нисколько его не смутившую… «Я очень страдаю», – написал он Ксане через день после отъезда, удивляясь силе чувств, вызванных ее единственным поцелуем, поражаясь словам, слетавшим на листок с карандашного огрызка. «Душа моя в слезах», – писал он. Ксана ему не ответила.
…Бахарева, шагнув в его сторону, остановилась.
Приблизившись, не дошла.
Прищур на облака, на солнце, приподнятый подбородок – манера, свойственная нашему брату перед стартом, получала свою, милую, трогательную даже форму выражения, когда это ее прищур, ее закинутая голова… Робость Елены, остановившейся на полпути, подстегнула Баранова. Тем же безошибочным чувством, которым он распознавал химеру страха, забиравшую власть над Венькой, Баранов понял сейчас маету Елены, отстраненной от главного в Сталинграде дела, внял ее молчаливому зову о помощи.
– Пойдешь на Ельшанку? – спросил он. Нога, которой он после ранения мучился, отошла, успокоилась.
Он ее не замечал. Его тайной радостью было знать, что нога здорова.
– Пойду.
– Тогда по коням. – Он погрузился в карту, в отведенный ему район.
Нога вела себя молодцом.
На виду полка Баранов чувствовал себя вообще иначе, чем на дежурстве, – вовлеченным в дело, которое превосходит его; это давало ему новые силы. Бой не кончится ни сегодня, ни завтра. Ни через месяц, ни через год. Рывки, авралы – мощные, сверхмощные, но одноразовые – не изменят, не облегчат ноши, выпавшей всем им. Чтобы все выдержать и дойти до конца, нужны неослабные, слагающиеся из беззаветности каждого усилия – в каждый день, в каждый час этой жизни, этой битвы. Катить свои валы, как Волга.
В лицах вокруг – сочувствие, которым провожают, и облегчение, плохо скрываемое: выбор командира сделан,
Баранов рулил на взлетную с ветерком. Лена, чувствуя на себе внимание аэродрома, вопреки обычной мягкости и осторожности гнала свой «ЯК» по колдобинам. Поравнявшись с командиром, замерла на старте… Баранов повел в ее сторону головой, плотно охваченной лоснящимся шлемофоном, но что-то его отвлекло, остановило, и она увидела не его измененное сильно стянутым ремешком и поэтому асимметричное лицо, даже не профиль, а то, как сумрачно и ярко сверкнули во мраке глазных впадин его глаза.
Вслед за тем два маленьких самолета, подрагивая и вразнобой покачивая крыльями, со сдвоенным моторным ревом, нараставшим и падавшим в такт толчкам, устремились в сторону Волги… Рулежка, разбег не занимали летчика, его мыслями владела Ельшанка; Бахарева, напротив, была поглощена взлетом.
Мужская непреклонность командира, кроткое усердие напарницы.
Прощальный, громогласный рев двух «ЯКов» еще висел, замирая, над полем, когда открылся поднявшимся в прохладу неба летчикам рубеж из шевелившихся и отражавшихся в зеркале реки дымов и острых, сварочных проблесков огня; Баранов, минуту назад не думавший, что возьмет с собой Елену, понял тех, кто придерживал, отводил ее от бойни; только сейчас дошло до него прозвучавшее в словах «Пинавта» о Елене: «Так и рыщет», – нетерпение новичка.
Оглянувшись на Бахареву, начавшую заметно отставать, он пожалел о своем решении.
…Накреняя сильно пущенный по белесому льду корпус вправо, влево, нетерпеливо стуча клюшкой о лед, пробуя клюшку, пробуя лед, видя свой змеистый, парящий бег глазами трибун, чувствуя их одобрение, наслаждаясь собственной ловкостью и смятением во вражеском стане (воротник фланельки трепещет на ветру и бьется, как крылья птицы – «Хоба!») – так врывался центр нападения Баранов в зону противника…
Он оглянулся.
Бахарева плелась далеко внизу, где сквозь клубы черного, белого, желтого дыма прорывались беглые вспышки артиллерийской стрельбы. «Надо было брать Веньку, – снова подумал Баранов. – Отстанет, потеряется – все. До Ельшанки нас двадцать раз прихватят порознь и расщелкают… Я ведь у нее машину отнял, – вспомнил Баранов. – Новенький „ЯК“, с конвейера…» В Конной он вскочил в указанный ему самолет по тревоге, не зная его хозяина, и ушел на задание, понимая одно: Баранова без «ЯКа» не оставили. Новая машина век прожила короткий, а встряска во время тарана, ранение, госпиталь, уход из Сталинграда заслонили в его памяти тот мелкий случай. Сейчас он вспомнил о нем. Понимая, что накололся, взяв с собой Елену, пытаясь себя оправдать, вспомнил отнятый у нее самолетик…
Вместе с тем он отмечал, как упорно ведет она догон.
Без суеты и без скованности, свойственной новичкам. Неторопливо перекладывает свой «ЯК» с крыла на крыло, подскальзывает и уходит от зенитных разрывов.
Видит пространство.
Хорошо видит, хорошо его контролирует.
«Не усугублять просчета, не упорствовать в ошибке», – говорил себе Баранов, этому война его научила тоже. Не зарываться. Боящийся признать ошибку ступает по трясине. Он был себе не рад, корил себя за безрассудство, и вот он что предпринял: растянуть маршрут. Удлинить его, получить запас высоты. Тем временем и Бахарева, возможно, совладает с собой. Подойти к Ельшанке, насыщенной огнем, с превышением… Такой складывался у Баранова план, план, редко когда совпадавший с реальным ходом боя, но всегда ему необходимый в качестве подспорья. Преимущество в высоте – отправная точка. Остальное – по обстоятельствам.