– Ну отчего же, – возразил Тимофей. – Они образовывались. Те, по крайней мере, которые наши приятели.
   Стали вспоминать, кто, где и чем прославился, и опять вспомнилась история с собакой и мировоззрением. Кульман посмотрел на Тимофея:
   – Помню, ты тогда выступил на стороне разума. Лиденса расстроил.
   – Я всегда на его стороне, – скромно сказал Тимофей. – Кстати, ты не помнишь его, этого… ну, из-за которого сыр-бор вышел? Он еще женился на девчонке с филфака? Что с ним стало?
   – Я его мало знал. – Кульман покачал головой. – Можно сказать, совсем не знал.
   Ему рассказали об Але, но Алю он никак не мог вспомнить.
   – Она же с другого факультета, – как-то удивленно проговорил он.
   – Обычная история, – шутливо обратился Тимофей к Елене Николаевне. – На женщин, в отличие от нас, ваш Алексей всегда смотрел рассеянно. Клеопатра, Аспазия – это еще куда ни шло.
   На лице Елены Николаевны сквозь загар темным подмалевком выступила краска смущения. Теперь на ней были модные джинсы и светлый топик, волосы свободно ниспадали на плечи, и уже несколько раз с дансинга сбегали парни и приглашали ее танцевать. Кульман не возражал и продолжал поражать своих гостей познаниями относительно судеб бывших соучеников.
   – Откуда ты все это знаешь? – все время изумлялся Тимофей.
   – Мне пишет Феликс. Я здесь, между прочим, звезда Интернета, так-то вот. – Он с академической педантичностью перечислил всех, с кем поддерживал электронно-почтовые связи.
   – Да, красноречивый итог, – заметил Тимофей. – Завгелло в сумасшедшем доме, Боголюбов – помощник уполномоченного по правам человека, этот, как его, – он поморщился, – Свешников – губернатор Псковской области, а Лиденс – депутат от «Единства».
   Илья чувствовал себя неловко во время этого обмена обличительными мнениями. Упрек Кульмана казался ему справедлив. Чем, в сущности, он отличался от этих людей, о которых шла эта недобрая речь? Только тем, что на его долю достаются куски помельче. В свое время, вместо того чтобы взбираться по лестнице науки, все они штурмовали дверь черного хода и громоздили препятствия, вроде этой пресловутой собаки, чтобы по пересечении порога насчитать себе заслуг позначительней. Теперь они рвали страну на части. Партбилеты отложены до лучших времен, смазаны и закопаны, словно незаконно хранящееся оружие.
   – А ты, говорят, – сказал ему Кульман со смешком, – все деньги заработал?
   – Еще не все, – хмуро ответил Илья.
   – А как с наукой? – спросил Кульман.
   – Да как? – ответил Илья, помрачнев еще больше. – Наука наукой, а я сам по себе.
   – Вот тебе и ну, – надулся Кульман, извлек из кармана брюк огромного размера платок и добросовестно вытер обильно вспотевшее лицо. Илья бросил виноватый взгляд на Елену Николаевну, вздохнул и неумело, как все некурящие, поджег сигарету.
   – Счастливый ты парень, – сказал он и то ли криво улыбнулся, то ли с непривычки поморщился от дыма, чем вызвал новый прилив краски на ее лице, на этот раз уже от удовлетворения, а Кульман робко и коротко глянул на него как на человека, страдающего неким неаристократическим недугом, вроде алкоголизма.
   – Тогда заводи свое дело, что ли, – заметил Кульман. – А то что на дядю-то работать?
   – Думаем, – сказал Илья. – Пока и так хватает. И голова не болит.
   – Да, все это одна тема, – вновь обретя свою беспечность, заметил Кульман и взял руку Елены Николаевны в свою.
   – Тема? – усмехнулся Илья. – Ты бандит или ученый?
   – Я ученый, – весело подтвердил Кульман. – Но сейчас все – одна большая тема. Так жизнь быстро идет, – внезапно погрустнев, сказал он. – Ничего не успеваешь. А сколько было планов!
   – Ну-ну, Леха, – испуганно забормотал Тимофей. – Тебе ли жаловаться? Ты на нас посмотри.
* * *
   Взошедшее солнце расправило пальцы лучей, как будто собиралось сыграть еще одно скерцо на гребнях веселых волн. Манило к себе волнующееся море, пляж быстро заполнялся купальщиками, и кафе стали оживать после своего ночного загула.
   Но оба они уже ощущали, что инерция этого броска на юг стала иссякать, в часы и минуты начало вливаться солнечное однообразие, и на следующий день решено было возвращаться в Москву.
   Блуждая глазами по сожженной зноем степи, они думали об одном: о Кульмане, решали, нравится ли им его жизнь или нет, и сравнивали ее со своей, и вспоминали Елену Николаевну, которая им обоим очень понравилась. Но Илье она понравилась совсем не так, как Аля: были приятны ее улыбки, ее слова, но необходимости в них не было. После встречи с Кульманом, как после встречи с бывшей возлюбленной, Илья впал в то угнетенное состояние, которое в последнее время так хорошо стало ему знакомо. Белые по колено акации частоколом мелькали у него в глазах, и серая дорога, как наваждение, все плыла и плыла с севера нескончаемой волнистой лентой. Ему казалось, что так же стремительно и в никуда летит и его жизнь, в начале которой у него было столько предвкушений.
   – «Нет мудрее и прекрасней средства от тревог, чем ночная песня шин», – успокоил его Тимофей цитатой из Визбора.
   Средство подействовало, и Илья решил ехать до самого Задонска, где благодаря монастырю испокон веков имелась маленькая гостиничка.

май 1969 – май 1989

   Детство Ильи прошло почти безмятежно. После областного центра город, в котором он жил, считался вторым по величине. Но поскольку и сама эта столица не казалась велика, то родина Ильи более заслуживала названия не города, а городка, или даже городишка, чем она, без всяких сомнений, и являлась.
   Улицы старенькими богомолками тяжело вползали по склону невысокого холма, который венчал светло-бежевый собор, возведенный в 1841 году по проекту знаменитого и вездесущего Стасова. Ниже на площади сохранились приземистые торговые ряды, занятые согласно своему назначению под универсальный магазин, пахнущий изнутри каменной монастырской сыростью, краской, солидолом, порошками и канифолью, а снаружи – сладковатой известковой пылью. Деревянные надстройки домов прочно покоились на каменных основах; на многих барельефом кирпичей выступали цифры, напоминающие года постройки и вызывающие в воображении смутно знакомые блаженные эпохи сестер Рутиловых.
   Городской черты в тесном смысле слова не существовало. Городок как бы стекал огородами в окрестные поля. Чуть более получаса занимал путь из центра до окраины, которая в свою очередь кончалась неуловимо, растворяясь в зарослях бузины, бурьяна и крапивы. А потом и сама крапива обрывалась как скошенная, и тянулись поля, перерезанные овражками, скаты которых неизменно занимала земляника. А дальше виднелись уже совершенно сельские пейзажи: на мягких возвышенностях редко стояли дубы, и по желтым косогорам перемещалась пегая, яркая рябь пасущихся стад, и речка, окаймленная ветлами и черемухой, свершала в полях свой извилистый, неглубокий путь.
   По преданию, где-то здесь обитали бродники со своим Плоскиней, указавшие Батыю направление на Рязань; в этих местах семьсот лет спустя полыхала Антоновщина, и воспоминание об этом оказалось живо даже в те годы, на которые пришлось детство Ильи. Мальчишки, со слов своих старших, кивали на березовую рощу в трех километрах от городка, у заброшенной Барыкиной дороги, логовище атамана Михея, откуда он перемигивался пулеметными очередями с петроградскими пропагандистами долго после того, как крестьянскую правду затоптали ботинки красноармейцев. Между двумя этими событиями простиралась как бы пропасть умолчания, скудная на легенды. Да и не из чего было их слагать, ибо не происходило никаких особенных событий: люди жили. Подразумевая стародавние времена, здесь почти никто не говорил: до революции. Говорили – при царе. И история этих краев, еще и в шестнадцатом веке считавшихся «украйной», вполне соответствовала ландшафту, в которых проистекала: так, лесостепь, всего понемножку.
* * *
   Осенью в печных трубах свистал ветер, крутился вокруг резных коньков, сеял дождь, сад бросался мокрыми листьями, тяжело дышали распаханные огороды, долго обременяла ветки душистая антоновка, коровы вздыхали в парных стойлах, и собаки вылаивали свои горести в тоскливую темноту.
   Старики поживали смиренно и как будто оканчивали свои дни раньше самой смерти. И казалось, с этим ничего нельзя было поделать.
   Соседство большого бежевого собора никаким особенным образом не сказывалось на жизни Ильи и его старшего брата, которых при рождении не крестили. Бабушка одна справляла двунадесятые праздники, но Пасху любили все, за куличи, за крашеные яйца, за то, что время ее – весна, цвет ее – золотой, лазурный, и когда, стоя в церковной ограде у паперти после крестного хода, он вместе со всеми в напряженной тишине ожидал выхода батюшки, и когда вместе со всеми он, впрочем, стесняясь этого, едва слышно самому себе выдыхал в общий стройный возглас: «Воистину воскресе», он чувствовал какой-то незнакомый ему подъем, испытывал гордость за всех этих людей, за эту землю, на которой звучат такие слова, исполненные радостного торжества, и чувствовал свое единение со всеми этими людьми, и смутно понимал, что его им сопричастность более высокого порядка, чем факт совместного жительства на одной улице и в одном городе. В остальном церковь казалась ему мрачным царством смерти, и до двенадцати лет крещен он не был.
   Но бабушка, чувствуя приближение своего часа, настояла на том, чтобы исправить это упущение. Не привлекая лишнего внимания, батюшку пригласили на дом, где он и совершил обряд разом над обоими, используя вместо купели таз, в котором обычно варили вишневое варенье. Получив в награду за труды десяток яиц и червонец, украшенный профилем антихриста, батюшка сел в свои «Жигули» и восвояси укатил.
   В парадной комнате на серванте стояла увеличенная фотография: молодая бабушка рядом с плотного сложения командиром в гимнастерке и с кубиками в петлицах. Дедушка был кадровым командиром с 1932 года и войну встретил в Самборе. Бабушка несколько раз рассказывала, как их, жен и детей комсостава, погрузили в грузовичок, а обезумевшие жители под грохот канонады провожали его камнями и нечистотами. Дедушка пропал без вести почти сразу – в июле того же года. До конца жизни бабушку томили сомнения, а с ее смертью загадка оборвалась и превратилась в семейную легенду. Подольский архив отвечал традиционно, то есть оставлял ту положенную толику надежды, которую требовал непроницаемый слог казенного документа. Мать поисков не вела да и попросту не представляла себе, как их следует вести. Только увеличенная фотография оставалась на своем месте, предназначенном ей в этом доме, и серые, немного строгие лица тридцатых скрепляли связь секунд, от века сменяющих друг дружку.
* * *
   Дом, в котором Илье предстояло провести так много часов, стоял на соседней улице. Там за полночь горел свет, когда вся улица пребывала уже во мраке, и это обращало на себя внимание. Мальчишки болтали разное, перевирая родительские толки: будто бы там живет старик-белогвардеец, от руки которого пал сам Чапаев, или говорили, что живет там знаменитый некогда революционер, но не коммунист, а какой-то другой, которого они-то, коммунисты, и сослали, и кое-что еще, но версия с Чапаевым, конечно, среди мальчишек била все прочие своей захватывающей неправдоподобностью.
   Иногда целая ватага их подкрадывалась под окна и, цепляясь друг за дружку, старалась сквозь щели разгадать тайну загадочного жилища. И некоторые в самом деле недоумевали и негодовали, как это он, совершивший такое чудовищное злодеяние, спокойно живет среди людей и не несет никакой кары. И сам Илья тоже часто думал об этом, пробредая мимо окон, завешенных изнутри полосами однотонного ситца.
   И все же эти сомнительные тайны отступали перед добычей другого рода: то были яблоки. Дом утопал в яблоневых деревьях. Тут росли и антоновка, и белый налив, и анисовка, и ранетки, и коробовка, и коричная. В яблочные годы, зацветая, сад парил белоснежной купой, и пчелы купались в его зелени. Собственно, яблоки были никому не нужны, потому что у всех их было навалом, но среди мальчишек считалось особым шиком проникнуть за чужой забор, и плоды, добытые ими в чужом саду, почему-то казались им вкуснее своих собственных.
   В один из таких набегов Илья и угодил в плен. Мальчишки, обремененные яблоками, теряя их из подвернутых рубашек, как капли крови, бросились к забору, а Илья споткнулся о картофельную ботву, растянулся на мягкой грядке, угодив щекой на оставленную тяпку.
   Тот, в чьей власти он оказался, повел его в дом, обработал рану и угостил чаем. Внутри не оказалось ни черепов, ни астролябий, зато было столько разных книг, сколько Илье в одном месте еще не приходилось видеть. Хозяин их жил один, и незаметно было в доме постороннего присутствия. Возрастом Илья вполне годился ему во внуки. Это был небольшого роста, худощавый, правильнее, сухонький, необычайно подвижный человек, и уже гораздо-гораздо позже Илья обнаружил в нем сходство с Суворовым, насколько облик последнего был выяснен портретами и воспоминаниями.
   Так началась эта дружба мальчика и человека уже довольно пожилого. Мальчик, в семье которого не было взрослых мужчин, вполне естественно тянулся к своему соседу. Свою безграничную любознательность Илья все больше удовлетворял в обществе Кирилла Евгеньевича – так звали этого человека. Многое указывало Илье на то, что человек этот был, да пожалуй, и остается свидетелем какой-то иной жизни, совсем не похожей на жизнь самого Ильи и его родственников. Что это была за жизнь, Илья мог пока понять очень смутно, но инстинктом догадывался, что она имела и продолжает иметь непосредственное отношение к пространству, доступному его взору и пониманию.
* * *
   Илья был доволен своим временем, временем, в котором ему приходилось жить. А если бы… И воображение, напитанное иллюстрациями, вызывало образы прошлого. И мысль, ведомая воображением, свершала путь в прошлых столетиях, заставляя душу холодеть от ужаса и теплеть от сознания своей защищенности настоящим.
   Ему и вправду казалось, что неким чудесным произволением – чьим? почему? – он призван к жизни в конце всех времен, когда близка разгадка всех тайн, которые мир накопил к этому времени, а главное, тайны самого мира. Его не покидало чувство, что именно ему выпало увидеть и узнать нечто такое, что напрасно искали все прежде жившие люди. Ведь, рассуждал он, если б они узнали ЭТО, то обязательно сказали бы нам. Но они ничего не сказали, ничего определенного, разве только о своих поражениях и утратах на пути познания. Даже Кирилл Евгеньевич часто не знает, как отвечать на его вопросы, а если, был уверен тогда Илья, не знает ответа Кирилл Евгеньевич, то никто его не может знать. Хотя почему, собственно, напрасно? Они приблизились вплотную, и теперь ему предстоит сделать одно маленькое усилие – и разомкнется круг невозможного, пояс рождений и смертей, – быть может, это было, есть и будет добросовестным заблуждением каждого поколения, очарованного своей юностью, сознанием собственных сил и неопределенной прелестью будущего, которой жизнь неизменно окрашивает такие годы.
   От своего пожилого друга он узнал, что в Нижнем Египте есть город Саис, а в нем живет богиня Нейт. Лицо ее завешено покрывалом, и покрывала никто никогда не открывал. Ибо она есть все бывшее, настоящее и грядущее, и плод, рожденный ею, – солнце. Но может быть, втайне надеялся он, именно ему будет позволено поднять это сокровенное покрывало…
   Он настолько верил в человеческий разум – нет, отнюдь не противопоставляя его высшему разуму, а напротив, считая его отражением этого высшего, – что ему в голову просто не могла прийти мысль, что взрослые серьезные люди могли что-либо устроить в жизни не так, как следует, не к благу. Эта детская вера в здравый смысл взрослых делала его послушным и доверчивым. Постижение общественных механизмов он оставлял на потом, до времени совершеннолетия, а пока с упоением отдавался разгадкам маленьких тайн природы. Она напитывала его как губку. Лежа в траве, он ощущал ее неизбывную влагу, ту самую, без которой невозможна и сама жизнь. Избыток, которым, видимо, изнемогали луга и леса, переливался через край и полными струями истекал вовне, и соединение избытков рождало новые субстанции, зреющие и готовые так же щедро исторгнуть из себя новое существование. Он чувствовал, как эти избытки проникают в него, и словно бы ощущал, что душа становится влажна, что она теперь не только дух, дуновение, но преисполнена таких же упрямых, могучих сил, и они просятся наружу, повинуясь этому всеобщему закону.
* * *
   Понемногу Кирилл Евгеньевич начал заниматься с Ильей французским языком, но особенно нравилось Илье вызывать его на рассказы о разных странах, об их истории, да и вообще обо всем, что было раньше. О Франции и Югославии он говорил так, словно бы некогда жил там, об Александре Первом и Наполеоне – словно был не только их современником, но и собеседником. Ручаясь за каждое слово, произнесенное в час кончины генералом Моро перед лицом европейских государей, он даже знал имя первого спартанца, павшего в Фермопильском ущелье, в общем, если история – это не преисподняя наших грехов, куда испокон вход был не заказан одним поэтам, проводника в мир прошлого лучше Кирилла Евгеньевича было не сыскать, да и искать было не надобно. Странно было другое: когда речь заходила о временах более близких, которых он мог быть свидетелем, Кирилл Евгеньевич начинал проявлять скупость, сворачивал на другое и даже хмурился, если Илья упорствовал в расспросах. Но Илья упорствовал редко, ведь было так много другого, и это другое было в той же степени окутано таинственным туманом.
   И чтобы понять, надо было представить, а представления пока слагались по правилам сновидений, а что можно вообразить непознаваемее таких законов? Кое-что из того, что рассказывал ему Кирилл Евгеньевич, Илья знал из школьных уроков, но то истолкование, которое Кирилл Евгеньевич давал хорошо известным фактам, как бы совершенно искажало их суть, уже существовавшую в голове Ильи. Это вызывало в нем внутренний протест, и возмущение кощунственными речами своего наставника поднималось пеной сбежавшего молока.
   Как бы то ни было, история в основном пребывала черно-белой, как домино, и расцвечивалась привычными красками мира весьма избирательно. Сложно было поверить, что король Адальберт вкушал отдых под сенью дуба, и листва в самом деле зеленела и просвечивалась солнцем, несмотря на то, что ясно было сказано: «дерево это было велико и могуче и имело немало лет от роду». И ветка дрока на шляпе Генриха Плантагенетта оказывалась просто бесцветным понятием, словом, в которое не хочется и незачем вдумываться. Возможно, здесь не обошлось без столетней эволюции кинематографа. Первые ленты как нельзя более гармонировали с черно-белыми одеждами их создателей. И даже альбомы по искусству, даже брызжущие красками миниатюры часослова герцога Беррийского не способны были ублажить сознание, привыкшее передвигаться неуверенными бросками – от одного стереотипа к другому. Только эпоха, самая бесцветная в осколках своего художественного выражения, казалась обремененной избытком красок и цветов, изнемогала от страстей, доступных, непреходящих. Там боги завидовали людям и снисходили к их нешуточным страстям, а люди бросали им дерзкие вызовы, расплачиваясь судьбой или удостаиваясь бессмертия, и у жизни было четыре цвета: цвет солнца, меди и золота, цвет морских заливов, цвет одеяний и камней и пурпур сокровенного.
   История, как и любое прошлое, имело запахи: столетия пахли одеколонами и потом, заспиртованными гадами, горелым человеческим мясом, лавандой, и только античность оставалась целомудренно-обнаженной, пронизанной светом, и кровь, пролитая там и тогда, представлялась розовым вином, изящно разбавленным сильными руками, одинаково привыкшими к ручке заступа и древку родового копья. Это запахи нескончаемого лета, прохладный горьковатый запах теней, которые немолчное солнце заставляет ронять наземь портики, равнодушное величие падубов, теснота прокаленных ущелий и прохлада ручьев, бегущих в никуда кровотоком холоднокровных наяд, нежный дурман долин, покрытых цикламенами и шафраном.
   И еще ему почему-то мерещилось, как стоит бывший император, опутанный своей идеей, погребенный своей честностью, а за ним – капуста.
   И воистину благословенны были эти вечера. Вокруг морозно дрожит притихшая, замерзшая, нахохлившаяся пустыня, а в комнатах натоплено жарко, уютно горит лампа, оконные стекла в перьях инея, книжные корешки членят стеллаж и в торжественной тишине витают тайны, предстоящие открытиям, и тени прошлого, существовавшего только для того, чтобы ты существовал.
   И как же весело бывало возвращаться домой: валенки скрипят рассыпчатым снегом, черное небо исколото звездами, жмутся от веселого холода деревья, даже собаки не лают – лежат себе, свернувшись, в сенях, и сам ты, безотчетно ликуя, не живешь ни в какой истории, а просто живешь в каком-то особенном времени, которое историей никогда не станет, потому что ты не допускаешь даже мысли ни о смерти, ни о неведении.
   А под мышкой потрепанный том, в который предстоит окунуться, как в жизнь, – немедленно, и как же бывало грустно, когда глаза ушибались о последнюю точку, какая щемящая тоска охватывала в конце и как упрямо обшаривал взгляд пустое белое поле, следующее за этой ничем не выдающейся, но особенной точкой, не желая верить, что может быть какой-то конец.
   – Мам, – спросил он однажды нерешительно, – а почему говорят, что Кирилл Евгенич – политический?
   – Кто говорит? Глупости всякие слушаешь. Что же за наказание такое! Один дурак, так еще и этот лезет, куда не просят.
   Какой оттенок вкладывала она в свои слова, оставалось неясным. Ясно было другое – дураком она называла брата, и основания на то имелись.
* * *
   Брат его был первым заводилой во всех сомнительных предприятиях и под кличкой Тоня был неплохо известен в их околотке, также примыкавшем к большому светлому собору. Мать то и дело находила у него то кастет, то прут арматуры, то просто свинчатку, обмотанную изоляционной лентой. И когда, бывало, напротив их калитки тормозил УАЗ с синей полосой по борту, и по дорожке, поглядывая по сторонам, приготавливаясь к неприятному разговору, неторопливо шагал участковый инспектор с планшеткой в руке, которую он держал, как папку, в ложбине согнутых пальцев, она чувствовала, что краснеет. Впрочем, в те годы молодечество перечисленным арсеналом ограничивалось: делить-то, в общем, было еще нечего.
   Илье как младшему и, в общем, смирному иногда доставалось от более возмужалой длани. Тоня находил его несколько малохольным и когда видел у него в руках книгу, презрительно цедил: «Читай, читай – глаза сломаешь».
   Чем полнее Тоня набирал призывного великолепия, тем озабоченней становилась мать. Однажды из-за приоткрытой двери Илья услышал, как она говорила соседке каким-то непривычно-торопливым, тревожным голосом:
   – Хоть бы не в Афганистан этот. – И обе они вздыхали.
   Вечером Илья залез в атлас. Карта Союза поражала воображение. Очертания ее точь-в-точь напоминали схему членения говяжьей туши, висевшую в центральном гастрономе. А внизу, как коричневое вымя, морщинился Гиндукуш. Высота этих гор обозначалась на карте густым, настолько насыщенным оттенком, что казалось, стоит нажать на него пальцем, и проступит зловещий багрянец и карта взмокнет от красного цвета, похожего на цвет крови.
* * *
   Полтора года исправно приходили короткие письма, сперва помеченные координатами учебного лагеря в Литве, а потом просто тревожными обозначениями полевой почты: пять цифр, готовых сложиться в какое угодно значение. И только спустя два месяца прибыл наконец ящик из цинка, вложенный в крепкий дощатый футляр, будто содержал нечто хрупкое, что могло разбиться. Можно было решить, что там скрывается экзотический музыкальный инструмент, выписанный из далекой тропической страны местным этнографическим музеем, прихотью чиновничьего каприза проросшим в маленьком городке, как одинокий нечаянный злак на картофельном поле.
   «Афганский» участок уже имелся на старом кладбище, которое таилось в старых липах и вязах и сползало к речке, блещущей внизу между черных морщинистых стволов. Там уже лежали четыре загорелых вертолетчика из транспортной авиации. Вокруг в чертополохе доживали имперские могилы. Черный обелиск, покоивший какого-то уездного доктора чеховских времен по фамилии Кауфман, с четырех сторон украшался поэтическими эпитафиями: «Творец из лучшего эфира…», сторона же, обращенная на восток, несла на своей глади строки некоего Ф. Краббова. А рядом возвышалась великолепная чугунная беседка. «Его превосходительству скорбящие сотрудники» – гласили литые буквы, начавшие уже поддаваться ржавчине. У подножия ее буйно разросшаяся крапива охраняла покой этого безымянного превосходительства. Почему-то нашедшего приют под этой чугунной беседкой в городке упрямо называли Цесаревичем, но кто там лежал на самом деле, дознаться было уже не просто. Впоследствии, впрочем, Илья узнал, что лежал там один бездетный и беспоместный генерал-губернатор, скоропостижно скончавшийся проездом к должности.
* * *
   Илья смутно представлял себе, что такое смерть. Ящик, в котором прислали брата, так и остался для него ящиком. Он был совершенно убежден, что произошла ошибка и брат жив и только зловещее недоразумение препятствует его возвращению. Не находил он в себе и никакой жажды мести. Эту жертву он почти оправдал. Просто, казалось ему, надо увидеть все собственными глазами и, думал он, попади он в этот Афганистан, он быстро бы разобрался, что там к чему, что стряслось с братом и где его искать.