Страница:
Случилось недоразумение, мальчишеские чувства одержали без труда верх – других ведь еще не было. В восемнадцать лет не все способны отдать себе отчет, что на чужой войне придется убивать, а не просто слоняться после счастливого возвращения по улицам родных городов, побрякивая наградами и безнадежно ожидая поблажек. В один прекрасный день, когда он проходил мимо военкомата, ноги сами замедлили ход, и он, особенно не раздумывая, написал заявление об участии в боевых действиях. О матери он не думал, потому что был совершенно уверен в своей неприкосновенности. Однако в военкомате решили иначе. Беллона уже вкусила от жертвы этой семьи, и закон, как бы его ни поносили, умеривал ее аппетит, хотя и бесстрастно, но строго.
Капитан, который принял заявление, бегло просмотрел его и, широко зевнув, сказал: «Не ищи на свою голову приключений. Когда надо, они тебя сами найдут».
Илью отправили на границу с Турцией, в Арташакский погранотряд. Полтора года после учебного подразделения он провел на заставе. Совершенно новый мир открылся для него, уверенный природой и неуверенный людьми. Горы, похожие на бурые холмы, светлеющие к зиме, дышали первобытным покоем. Здесь и там их покрывали отары, как живые, подвижные кошмы, сползающие по мягким, сглаженным склонам в такие же округлые долины, где сумрак нагнетал сиреневые тени. Изредка вечерами оттуда исходили дребезжащие стоны армянской флейты, и в такт тысячелетним жалобам курились в небо дымки невидимых селений. На другой стороне было все то же самое – те же горы, светлеющие поздней осенью, и небо в целом было одно на всех. И оттуда порою приходил похожий звук, столь же древний и неизменно надрывающий душу, и настоятельно, смиренно взывал о прощении грехов, быть может, несуществующих, и орел свободно кружил, где хотел, презрительно попирая пограничные отметки земноводных.
Вернувшись, он застал страну еще прежней, но накануне необратимой метаморфозы. В провинции политические ветры дули слабее, но и сюда доходили журналы, забитые правдой, полуправдой, разоблачениями и сенсациями. И все равно то, что происходило, никак не было похоже на революцию, по крайней мере на такую, какой ее описывают книги и показывают кинокадры. Но именно так они и свершаются, заметил ему Кирилл Евгеньевич: оголтелое меньшинство оспаривает на площадях тезисы, а в переулках и на окраинах жизнь изливается извечным потоком: варится суп, дети с ранцами за плечами пробираются из школы под прикрытием глухих заборов, чтобы не угодить под обстрел, и поезда идут по расписанию, и только машинисты, прокопченные углем и дешевыми папиросами, чертыхаются, когда приходится пересекать линию фронта.
ноябрь 1917
июль 1989 – июль 1991
Капитан, который принял заявление, бегло просмотрел его и, широко зевнув, сказал: «Не ищи на свою голову приключений. Когда надо, они тебя сами найдут».
Илью отправили на границу с Турцией, в Арташакский погранотряд. Полтора года после учебного подразделения он провел на заставе. Совершенно новый мир открылся для него, уверенный природой и неуверенный людьми. Горы, похожие на бурые холмы, светлеющие к зиме, дышали первобытным покоем. Здесь и там их покрывали отары, как живые, подвижные кошмы, сползающие по мягким, сглаженным склонам в такие же округлые долины, где сумрак нагнетал сиреневые тени. Изредка вечерами оттуда исходили дребезжащие стоны армянской флейты, и в такт тысячелетним жалобам курились в небо дымки невидимых селений. На другой стороне было все то же самое – те же горы, светлеющие поздней осенью, и небо в целом было одно на всех. И оттуда порою приходил похожий звук, столь же древний и неизменно надрывающий душу, и настоятельно, смиренно взывал о прощении грехов, быть может, несуществующих, и орел свободно кружил, где хотел, презрительно попирая пограничные отметки земноводных.
Вернувшись, он застал страну еще прежней, но накануне необратимой метаморфозы. В провинции политические ветры дули слабее, но и сюда доходили журналы, забитые правдой, полуправдой, разоблачениями и сенсациями. И все равно то, что происходило, никак не было похоже на революцию, по крайней мере на такую, какой ее описывают книги и показывают кинокадры. Но именно так они и свершаются, заметил ему Кирилл Евгеньевич: оголтелое меньшинство оспаривает на площадях тезисы, а в переулках и на окраинах жизнь изливается извечным потоком: варится суп, дети с ранцами за плечами пробираются из школы под прикрытием глухих заборов, чтобы не угодить под обстрел, и поезда идут по расписанию, и только машинисты, прокопченные углем и дешевыми папиросами, чертыхаются, когда приходится пересекать линию фронта.
ноябрь 1917
Когда Цимлянский восьмого ноября 1917 года сошел на перрон Брянского вокзала, только тогда он понял, что все прошлое, в которое он так безоговорочно веровал, не состоялось. Что не будет не только самого прошлого, но и ничего из прошлого тоже отныне не будет. Как историк он хорошо знал, что самостоятельных фазисов в истории нет. Каждый фазис лишь последствие прошлого и одна из причин будущего. В этом смысле прошлое состоялось вполне. С февраля ему часто приходилось слышать слово «смута». Но то, что происходило, безусловно, было чем-то большим, чем смута, – что-то такое, чему еще не было названия в летописцах, временниках и хронографах.
В вагоне за долгую дорогу он наслушался всякого, но не особенно верил слухам. Однако увиденное превзошло и слухи, и собственные его домыслы.
Только-только отгремели московские бои, и улицы и дома несли на себе их следы. Ему, родившемуся в Москве, дико было видеть город, изуродованный артиллерией. Какие-то сцены из «Войны и мира» заворочались в его воображении, но тогда можно было валить на французов, сейчас оставалось глядеться в уцелевшие зеркала. Извозчиков не было, он перешел Бородинский мост, вышел на Сенную, с Садовой свернул на Никитскую и подошел к дому. Редкие прохожие останавливали на нем изумленные взгляды, другие, в основном женщины, долго смотрели ему вслед, третьи, главным образом молодые мужчины, как-то поспешно и стыдливо опускали глаза и прибавляли шагу, чтобы поскорее пройти мимо. Еще нельзя было назвать город мрачным или погруженным во мрак, однако все встреченные Цимлянским люди казались смущенными и растерянными.
– Господи, – запричитал дворник, – да как же вы в погонах-то, батюшка, это ведь как? Невозможное дело. За погоны-то сейчас головы сымают.
Цимлянский много слышал об избиениях офицеров, о том, что погоны срывают, а владельцев их расстреливают без суда, но он был человеком правил, и поскольку ехал в отпуск из действующей армии, имея на руках все необходимые документы, то не считал возможным менять что-либо в своей внешности. Он был спокоен, даже немного рассеян и имел вид человека, которого все произошедшее и происходящее совершенно не касается. Именно это его и спасло: дважды его останавливали для проверки, на погоны косились, но лента Георгиевского креста, продетая в петлицу шинели, еще удерживала свою магическую власть над сердцами, а то ли просто в патрулях попадались ему спокойные, степенные люди. В Москве вообще все происходило иначе, чем в Петрограде. Здесь большевики в первое время сами не могли поверить в свою победу, не знали толком, что теперь следует делать, и поэтому несколько дней длилось спасительное для многих безвременье.
Целый день Цимлянский проспал в нетопленной квартире, укрывшись двумя пледами, вечером пил чай в дворницкой, после чего позвонил своему товарищу по университету Ивантееву. Тот назначил встречу в театре, и Цимлянского неприятно удивило, что театр как ни в чем не бывало дает представления.
Около семи они вошли в большое и неуютное помещение Солодовниковского театра. Внутренность его произвела на него еще большее впечатление: было полно офицеров в погонах, нарядных дам, работал буфет и витал тот особенный возбужденно-радостный, приподнятый невнятный гул множества голосов, который обычно некоторое время предшествует началу представления. Несмотря на трепку, Москва отнеслась к октябрьским событиям несколько легкомысленно. Общественные деятели, или лица, считавшие себя таковыми, утверждали, что все это ненадолго; офицеры, которых в городе ошивалась тьма, твердили о каких-то частях ударников, которые вот-вот войдут в город, об Отдельной гвардейской кавалерийской бригаде: улан Его Величества и гродненских гусар якобы уже видели в Гжатске. И опять, в который уже раз за довольно короткое время, прошедшее с февраля, его поразила какая-то близорукость тех людей, в кругу которых он вращался с рождения. По какому-то праву они судили решительно обо всем и ничем не оставались довольны, ругали всех и вся с безапелляционным полномочием последней инстанции и постоянно требовали чего-то смешного и невозможного. Он допускал, что в августе выступление Корнилова могло показаться кому-то контрреволюционным мятежом, но даже и теперь, когда на глазах старый привычный мир расползался на куски, как облако, находились люди, упрямо твердившие, что все завоевания в опасности, и самая большая опасность, по их мнению, исходила от офицеров, которые хотят продолжать войну. Это была своего рода болезнь, род безумия, и ничего с этим поделать было нельзя. Быть недовольным значило быть прогрессивным другом народа, но уже никто не мог хорошенько сказать, где и что этот народ.
Когда наконец за кулисой раздался первый глухой удар по вишневому стволу и отзвук его забился под сводами помещения, как голубь, влетевший в купол, среди публики раздался сдавленный стон ужаса, похожего на наслаждение. Аплодисменты буквально взорвали тысячный зал; Цимлянскому казалось, что эти люди с такой самоотверженностью приветствуют свою собственную гибель, что он присутствует на службе, где все ее участники только что отслужили панихиду по самим себе и спокойно, сознательно сходят со сцены истории, отметив свою гибель проявлениями экзальтированной радости в предчувствии перерождения…
Потом, когда публика начала уже покидать свои места, на сцене появился высокий сухопарый господин и поднятием ладоней призвал зал к тишине.
– По поручению общего собрания Товарищества Художественного театра я уполномочен сделать заявление.
Он подождал еще, пока зал успокоится, и когда счел тишину совершеннейшей, отчетливо проговорил:
– Единственная приемлемая платформа для деятелей искусства есть платформа эстетическая. И мы провозглашаем непоколебимость Художественного театра в его стремлении давать спектакли для широких кругов демократии, невзирая ни на какие политические перевороты.
– Кому? Коровам? – мрачно перебил его Цимлянский.
В это время они уже переходили Самотечную. Едва Цимлянский переступил порог прихожей, как им овладело то самое знакомое с детства чувство, которое появилось впервые, когда он мальчиком тихонько сидел подле Васнецова и молча смотрел, как тот работает. Но сейчас это чувство стало ему неприятно, потому что вошло в противоречие с тем, что ему довелось увидеть в Москве. Стараясь ему не поддаваться, Цимлянский прошел в гостиную, обставленную стилизованной мебелью, пробежался глазами по креслам с резными спинками, но ни на одно из них не сел, а устроился на обыкновенном венском стуле, продолжая разглядывать резьбу шкафов, сундуков, ларцов и наивный орнамент подзора, свисавшего с полки. Такой они хотели видеть Россию – сказочным континентом, необъятной сказкой, с хорошим, славным концом, который бы, сам по себе недостижимо далекий, разыгрывался понемногу хотя бы раз в год. Но такой она никогда не была, а какой была, теперь уже никто не знал. Наконец из боковой комнаты вышел хозяин в своей неизменной овчинной безрукавке.
Но и вышитая безрукавка, и его округлое русское «о», которое одно прежде рождало в воображении маленького Цимлянского целый волшебный мир, теперь звучало только как указание, что человек, к которому он пришел, родом из северной губернии. И Васнецов, и его гость, казалось, были недовольны собой за то, что за этим благодушным «о» проглядели нечто столь важное, что вполне низводило их со ступени взрослых и ответственных людей на инфантильную площадку трамвая, который шел без кондуктора в немыслимом направлении.
– Мы же там на чужой территории, поэтому, конечно, порядка больше, все как-то жмутся друг к другу, что ли, да и Щербачев молодец, – рассказывал Цимлянский, – тлен этот в полной мере до нас не дошел, – но глаза его, устремленные на Васнецова, будто спрашивали – как же это, дядя Витя, как все это могло случиться, и видели, что дядя Витя растерян не меньше и не знает, что отвечать.
И только Ивантеев, по видимости, не испытывал никаких похожих чувств, а вел себя так, как если бы все это происходило месяцев одиннадцать назад. На правах близкого он подошел к мольберту и откинул полотно, прикрывавшее холст. Занимая собою весь небосвод, над степью нависал змей. Далеко внизу, на черной земле маленький витязь, прикрываясь миндалевидным щитом, верхом на буланой лошадке выставлял в сторону змея меч, тоненький, как иголка. Самое страшное в этой сцене было то, что змей даже и не смотрел на витязя, так он казался ему мал и ничтожен, а смотрел прямо на зрителя холодным, равнодушным, безжалостным взглядом. Из-под черного его крыла вытекал кровавый закат, окрашивая светлые доспехи витязя мрачным багрянцем.
– Кто же этот витязь, дядя Витя? – спросил наконец Цимлянский.
Васнецов ничего не ответил, вздохнул и вышел из комнаты.
Пешком Цимлянский с Ивантеевым дошли до Трубной площади, где, сгорбившись на облучке, клевал носом старенький извозчик. Его согбенная спина, обтянутая серым армяком, такая же старая, смиренная лошадка, задумавшаяся посреди пустой площади, подчеркивали запустение и покорность. И даже дома имели вид отслужившей и опустевшей декорации. Кое-где горевшие окна робко и жалобно выглядывали на улицу, словно прося извинить их хозяев в неспособности принять участие в жизни. На вопрос Ивантеева, что он собирается теперь делать, Цимлянский ответил:
– Пока намерен держаться своего полка, а там посмотрим. – «Хотя какой уж там полк», – подумал он.
Ивантеев манерно и сочувственно пожал ему руку и быстро зашагал обратно к себе на Селезневку, зачем-то подняв каракулевый воротник своего пальто. Цимлянский забрался в коляску и назвал адрес.
Некоторое время извозчик ехал молча, но не удержался и разговорился.
– Кровопролитство-то, батюшка, какое, не приведи господи, тут фабричные, там юнкеря, ни пройти ни проехать, пушками шибали, с Кудрина кидали по Кремлю, с Воробьевых кидали. Этих-то на Братское свезли, а этих… – Он переложил вожжи в левую руку, а правой махнул куда-то в сторону.
Потом он посетовал, что булочные Филиппова теперь работают по часам, а потом поведал о чуде, случившемся на Никольских воротах Кремля. Над воротами была икона Николая Чудотворца. По этим воротам били из орудий прямой наводкой и стреляли из пулеметов. Два ангела, находившиеся по бокам ее, превратились в кусочки и в крошку, в икону же не попало ничего, и даже стекло над ней осталось целым. Извозчик повернулся на козлах к Цимлянскому и сказал:
– Сам видел, господин. Ни осколочка единого. Чудо.
Цимлянский задумчиво кивнул. Фонари не горели. Цимлянский смотрел на пустые улицы, на бреши темных окон, на черные силуэты деревьев с поникшими неподвижными ветвями. Сейчас ему было страшно, но совсем не так, как бывало на фронте.
– Э-э-х, – вздохнул извозчик, не дождавшись ответа. – К последнему концу все идет, матушка ты наша заступница.
В вагоне за долгую дорогу он наслушался всякого, но не особенно верил слухам. Однако увиденное превзошло и слухи, и собственные его домыслы.
Только-только отгремели московские бои, и улицы и дома несли на себе их следы. Ему, родившемуся в Москве, дико было видеть город, изуродованный артиллерией. Какие-то сцены из «Войны и мира» заворочались в его воображении, но тогда можно было валить на французов, сейчас оставалось глядеться в уцелевшие зеркала. Извозчиков не было, он перешел Бородинский мост, вышел на Сенную, с Садовой свернул на Никитскую и подошел к дому. Редкие прохожие останавливали на нем изумленные взгляды, другие, в основном женщины, долго смотрели ему вслед, третьи, главным образом молодые мужчины, как-то поспешно и стыдливо опускали глаза и прибавляли шагу, чтобы поскорее пройти мимо. Еще нельзя было назвать город мрачным или погруженным во мрак, однако все встреченные Цимлянским люди казались смущенными и растерянными.
– Господи, – запричитал дворник, – да как же вы в погонах-то, батюшка, это ведь как? Невозможное дело. За погоны-то сейчас головы сымают.
Цимлянский много слышал об избиениях офицеров, о том, что погоны срывают, а владельцев их расстреливают без суда, но он был человеком правил, и поскольку ехал в отпуск из действующей армии, имея на руках все необходимые документы, то не считал возможным менять что-либо в своей внешности. Он был спокоен, даже немного рассеян и имел вид человека, которого все произошедшее и происходящее совершенно не касается. Именно это его и спасло: дважды его останавливали для проверки, на погоны косились, но лента Георгиевского креста, продетая в петлицу шинели, еще удерживала свою магическую власть над сердцами, а то ли просто в патрулях попадались ему спокойные, степенные люди. В Москве вообще все происходило иначе, чем в Петрограде. Здесь большевики в первое время сами не могли поверить в свою победу, не знали толком, что теперь следует делать, и поэтому несколько дней длилось спасительное для многих безвременье.
Целый день Цимлянский проспал в нетопленной квартире, укрывшись двумя пледами, вечером пил чай в дворницкой, после чего позвонил своему товарищу по университету Ивантееву. Тот назначил встречу в театре, и Цимлянского неприятно удивило, что театр как ни в чем не бывало дает представления.
Около семи они вошли в большое и неуютное помещение Солодовниковского театра. Внутренность его произвела на него еще большее впечатление: было полно офицеров в погонах, нарядных дам, работал буфет и витал тот особенный возбужденно-радостный, приподнятый невнятный гул множества голосов, который обычно некоторое время предшествует началу представления. Несмотря на трепку, Москва отнеслась к октябрьским событиям несколько легкомысленно. Общественные деятели, или лица, считавшие себя таковыми, утверждали, что все это ненадолго; офицеры, которых в городе ошивалась тьма, твердили о каких-то частях ударников, которые вот-вот войдут в город, об Отдельной гвардейской кавалерийской бригаде: улан Его Величества и гродненских гусар якобы уже видели в Гжатске. И опять, в который уже раз за довольно короткое время, прошедшее с февраля, его поразила какая-то близорукость тех людей, в кругу которых он вращался с рождения. По какому-то праву они судили решительно обо всем и ничем не оставались довольны, ругали всех и вся с безапелляционным полномочием последней инстанции и постоянно требовали чего-то смешного и невозможного. Он допускал, что в августе выступление Корнилова могло показаться кому-то контрреволюционным мятежом, но даже и теперь, когда на глазах старый привычный мир расползался на куски, как облако, находились люди, упрямо твердившие, что все завоевания в опасности, и самая большая опасность, по их мнению, исходила от офицеров, которые хотят продолжать войну. Это была своего рода болезнь, род безумия, и ничего с этим поделать было нельзя. Быть недовольным значило быть прогрессивным другом народа, но уже никто не мог хорошенько сказать, где и что этот народ.
Когда наконец за кулисой раздался первый глухой удар по вишневому стволу и отзвук его забился под сводами помещения, как голубь, влетевший в купол, среди публики раздался сдавленный стон ужаса, похожего на наслаждение. Аплодисменты буквально взорвали тысячный зал; Цимлянскому казалось, что эти люди с такой самоотверженностью приветствуют свою собственную гибель, что он присутствует на службе, где все ее участники только что отслужили панихиду по самим себе и спокойно, сознательно сходят со сцены истории, отметив свою гибель проявлениями экзальтированной радости в предчувствии перерождения…
Потом, когда публика начала уже покидать свои места, на сцене появился высокий сухопарый господин и поднятием ладоней призвал зал к тишине.
– По поручению общего собрания Товарищества Художественного театра я уполномочен сделать заявление.
Он подождал еще, пока зал успокоится, и когда счел тишину совершеннейшей, отчетливо проговорил:
– Единственная приемлемая платформа для деятелей искусства есть платформа эстетическая. И мы провозглашаем непоколебимость Художественного театра в его стремлении давать спектакли для широких кругов демократии, невзирая ни на какие политические перевороты.
* * *
– Нельзя так дальше было жить, – говорил Ивантеев, – нельзя, – то и дело норовя взять Цимлянского под руку. – Большевики не удержатся, даю им самое большее два месяца, а потом… – Он мечтательно улыбнулся. – Потом выйдем мы и скажем…– Кому? Коровам? – мрачно перебил его Цимлянский.
В это время они уже переходили Самотечную. Едва Цимлянский переступил порог прихожей, как им овладело то самое знакомое с детства чувство, которое появилось впервые, когда он мальчиком тихонько сидел подле Васнецова и молча смотрел, как тот работает. Но сейчас это чувство стало ему неприятно, потому что вошло в противоречие с тем, что ему довелось увидеть в Москве. Стараясь ему не поддаваться, Цимлянский прошел в гостиную, обставленную стилизованной мебелью, пробежался глазами по креслам с резными спинками, но ни на одно из них не сел, а устроился на обыкновенном венском стуле, продолжая разглядывать резьбу шкафов, сундуков, ларцов и наивный орнамент подзора, свисавшего с полки. Такой они хотели видеть Россию – сказочным континентом, необъятной сказкой, с хорошим, славным концом, который бы, сам по себе недостижимо далекий, разыгрывался понемногу хотя бы раз в год. Но такой она никогда не была, а какой была, теперь уже никто не знал. Наконец из боковой комнаты вышел хозяин в своей неизменной овчинной безрукавке.
Но и вышитая безрукавка, и его округлое русское «о», которое одно прежде рождало в воображении маленького Цимлянского целый волшебный мир, теперь звучало только как указание, что человек, к которому он пришел, родом из северной губернии. И Васнецов, и его гость, казалось, были недовольны собой за то, что за этим благодушным «о» проглядели нечто столь важное, что вполне низводило их со ступени взрослых и ответственных людей на инфантильную площадку трамвая, который шел без кондуктора в немыслимом направлении.
– Мы же там на чужой территории, поэтому, конечно, порядка больше, все как-то жмутся друг к другу, что ли, да и Щербачев молодец, – рассказывал Цимлянский, – тлен этот в полной мере до нас не дошел, – но глаза его, устремленные на Васнецова, будто спрашивали – как же это, дядя Витя, как все это могло случиться, и видели, что дядя Витя растерян не меньше и не знает, что отвечать.
И только Ивантеев, по видимости, не испытывал никаких похожих чувств, а вел себя так, как если бы все это происходило месяцев одиннадцать назад. На правах близкого он подошел к мольберту и откинул полотно, прикрывавшее холст. Занимая собою весь небосвод, над степью нависал змей. Далеко внизу, на черной земле маленький витязь, прикрываясь миндалевидным щитом, верхом на буланой лошадке выставлял в сторону змея меч, тоненький, как иголка. Самое страшное в этой сцене было то, что змей даже и не смотрел на витязя, так он казался ему мал и ничтожен, а смотрел прямо на зрителя холодным, равнодушным, безжалостным взглядом. Из-под черного его крыла вытекал кровавый закат, окрашивая светлые доспехи витязя мрачным багрянцем.
– Кто же этот витязь, дядя Витя? – спросил наконец Цимлянский.
Васнецов ничего не ответил, вздохнул и вышел из комнаты.
Пешком Цимлянский с Ивантеевым дошли до Трубной площади, где, сгорбившись на облучке, клевал носом старенький извозчик. Его согбенная спина, обтянутая серым армяком, такая же старая, смиренная лошадка, задумавшаяся посреди пустой площади, подчеркивали запустение и покорность. И даже дома имели вид отслужившей и опустевшей декорации. Кое-где горевшие окна робко и жалобно выглядывали на улицу, словно прося извинить их хозяев в неспособности принять участие в жизни. На вопрос Ивантеева, что он собирается теперь делать, Цимлянский ответил:
– Пока намерен держаться своего полка, а там посмотрим. – «Хотя какой уж там полк», – подумал он.
Ивантеев манерно и сочувственно пожал ему руку и быстро зашагал обратно к себе на Селезневку, зачем-то подняв каракулевый воротник своего пальто. Цимлянский забрался в коляску и назвал адрес.
Некоторое время извозчик ехал молча, но не удержался и разговорился.
– Кровопролитство-то, батюшка, какое, не приведи господи, тут фабричные, там юнкеря, ни пройти ни проехать, пушками шибали, с Кудрина кидали по Кремлю, с Воробьевых кидали. Этих-то на Братское свезли, а этих… – Он переложил вожжи в левую руку, а правой махнул куда-то в сторону.
Потом он посетовал, что булочные Филиппова теперь работают по часам, а потом поведал о чуде, случившемся на Никольских воротах Кремля. Над воротами была икона Николая Чудотворца. По этим воротам били из орудий прямой наводкой и стреляли из пулеметов. Два ангела, находившиеся по бокам ее, превратились в кусочки и в крошку, в икону же не попало ничего, и даже стекло над ней осталось целым. Извозчик повернулся на козлах к Цимлянскому и сказал:
– Сам видел, господин. Ни осколочка единого. Чудо.
Цимлянский задумчиво кивнул. Фонари не горели. Цимлянский смотрел на пустые улицы, на бреши темных окон, на черные силуэты деревьев с поникшими неподвижными ветвями. Сейчас ему было страшно, но совсем не так, как бывало на фронте.
– Э-э-х, – вздохнул извозчик, не дождавшись ответа. – К последнему концу все идет, матушка ты наша заступница.
июль 1989 – июль 1991
В середине лета Илья отправился в Москву и к своему удивлению нашел свою фамилию в длинных столбцах машинописи, вывешенных на стенде, обитом серым полотном. Все то, что он успел узнать от Кирилла Евгеньевича, как-то плохо задерживалось в голове, но крепко осталось другое – ощущение причастности к некоему большому знанию, и это, быть может, оказалось важнее.
– Постарайся понять одно, – сказал на прощание Кирилл Евгеньевич, – никто ничего не знает.
Но Илья совершенно не мог понять, что тот имел в виду. Он решил было, что Кирилл Евгеньевич предостерег его от заносчивости и призвал не испытывать страха перед авторитетами, и только тогда уже, когда ночной поезд мчал его на северо-восток, он вспомнил о богине Нейт, еще живущей в далеком занесенном песками Саисе. И понял, что он говорил о трагизме человека в мире, ибо человек до сих пор не знает, кто он такой.
– Некоторые думают, – добавил еще Кирилл Евгеньевич, – что можно найти общий закон хода всемирной истории, и это наследие веры в то, что можно априори открыть общий план всемирно-исторического процесса, или, если угодно, свести всеобщую историю к некоему единому принципу. Это не так.
Илья не поверил ему. Ему было двадцать лет. Сил и способностей у него было в избытке, и он не боялся встретиться с невозможным, а напротив, желал этой встречи. Способствовало этому и то, что теперь факты, с которыми он сталкивался в учебниках и в некоторых лекционных курсах, вызывали знакомое уже чувство протеста, и опять возмущение убежавшим молоком стекало по стенкам сосуда знаний.
Гимнов Москве он не пел. Пожалуй, можно было представить, что на многих параллелях лежат другие, более прекрасные города, города с более цепкими пальцами, с более завлекающим светом в окнах, города, источающие более волнующие запахи, которые насильно вливают в путешественников свою прелесть, вербуя поклонников навек во всех частях света.
Москва для Ильи была городом, в котором надо жить несколько лет. Особенных планов он не строил.
На каникулах Илья ездил в строительные отряды и в Крым, но каждое лето появлялся дома. Их беседы с владельцем яблоневого сада раз от раза становились все осмысленнее. Кирилл Евгеньевич держался того взгляда, что ни обилие умных машин, ни чрезвычайное развитие позитивной науки не меняет сущности человека. Сложнейшее на первый взгляд устройство общества, обремененное банковской системой и неслыханными средствами связи, не должно вводить в заблуждение: все это по-прежнему, как и две, три тысячи лет назад, служит одной соединенной цели: выращиванию злаков и разведению стад.
– История, – сказал он как-то, – это такая дисциплина, которая только готовится стать наукой. Но именно потому, что любая другая наука имеет историю, эту приживалку терпят в кругу почтенных матрон. Недаром греки ее к музам причислили. Но история до сих пор не знает, что такое она сама и в чем состоит ее задача: в беспристрастном ли записывании всего совершившегося и совершающегося, в картинном ли воспроизведении образов и сцен минувшего для удовлетворения безграничной любознательности, в извлечении ли практических уроков из исторического опыта, в отыскании ли общих или частных законов, подчиняющих исторические явления известной правильности и порядку? «Гигантский склад материалов», – так называл ее Михайловский, и мы спустя сто лет не много можем прибавить к этим трем словам…
Но все больше политические события в стране, имеющие точку приложения в столице, вторгались в размеренное течение жизни и давали понятие о наступлении чего-то небывалого на памяти последних трех поколений. Бывая в гостях у своих однокурсников, он подолгу беседовал с их родителями, и они разделяли с ним это чувство. Все были в предчувствии каких-то небывалых, долгожданных перемен; неслыханные понятия открытого мира поселялись в сознании стремительно и бесцеремонно, как воинские части в отведенных им квартирьерами дворах. История свершала свой поворот здесь и сейчас, и ощущение это легким током пробегало по телу. Казалось, тут-то, в высшей точке этого сальто мортале, и вырастут наконец крылья у оторвавшейся от земли страны и их гордый праведный полет исполнит четырехсотлетние надежды свободомыслия.
Ему уже пришлось познать, как книги становятся историей: он с растерянностью брался за свой атлас мира. Вот уже нет этих стран. Есть на тех же местах другие. Что такое может произойти когда-нибудь с этим атласом, такого представить Илья себе не мог. Но это произошло на его глазах, да так быстро… И вот теперь на Империи лежит СССР, и пока настоящим является РФ, но тоже скоро уляжется в стопку прочитанных газет, а что станет настоящим, пока неизвестно. Все это казалось незыблемым, как остров Гренландия, – самодовлеющая аполитичная глыба, обреченная картографически на белый цвет.
История пугала его своим непознаваемым стихийным законом еще пуще, чем природа своим равнодушием. Бывало, она ласкала благополучием рынков, умиротворением фолианта, здравомыслила храмовым звоном, но вот глядишь, иконы в пыли, и толпа, теснившаяся под сводами, лобзавшая их темные фрески, бродит по ним, словно стадо.
Глядя на лотки, заваленные эмблемами того прошлого, в котором так безмятежно прошла его юность, он размышлял о том, как причудливо она выбирает своих героев, какие жестокие возводит для них пьедесталы, как немилосердно поглощает целые эпохи и сметает целые сонмища, которые мнили, что составляли их физиономии.
Илья отлично знал все эти ласковые определения истории, все эти «звенья сокровенной цепи», «эпос, созданный в Духе Божьем», «процесс самосознания всемирного духа», в которых содержались и теодицея, и оправдание тех неисчислимых жертв, которые человечество принесло на алтари своих заблуждений. Но то, что стало являть себя вокруг, никак не было похоже ни на исполнение «благочестивого завещания», ни на «последовательно развивающееся откровение Бога». Человек, сам не снисходительный ни к чему и ни к кому, требовал к себе снисхождения, а его не было.
К своему искреннему удивлению Илья обнаружил, что Кирилл Евгеньевич с большим скептицизмом относился к тому, что в студенческой среде Ильи безоговорочно приветствовалось, а против иного даже ожесточенно ополчался. И тогда ему было уже совсем непонятно, почему он защищает власть, от которой столько претерпел, совершенно не думая, что власть преходяща, а земля присна и что не земля существует для власти, а наоборот.
– Диссидент – это еще не демократ, – говорил Кирилл Евгеньевич. – Да и вообще нет ни либералов, ни демократов, ни коммунистов. Есть просто порядочные люди, а есть не очень. Ваши кумиры ставят политические убеждения в зависимость от человеческой порядочности, как это уже раз проделали марксисты. Человеку, принадлежащему к определенному политическому направлению, отпускаются все грехи, не принадлежащие, вообще-то говоря, ни к какому политическому направлению. Инакомыслящий будет немедленно объявлен недругом культуры, сарматом и мракобесом. Потому что вера в демократию западного типа это такая же вера, как все остальные, со всей ее жертвенностью, фанатизмом и неофитской жестокостью.
– Ну а монархия? – спрашивал Илья, втайне уверенный, что уж при этом имени он наконец обязательно услышит блестящий панегирик.
– Да, – разводил руками Кирилл Евгеньевич, – ты видишь, как бедны мы в выборе форм. Или демократия, или монархия. Конституционную по понятным причинам в этот ряд не включаю… Так вот, монархия. Монархия после Петра утратила всесословный, народный характер, – говорил Кирилл Евгеньевич, – она сделалась монархией классовой, дворянской, и это одна из главных причин, отчего во время революции она так легко сошла с исторической сцены, не вызвав в народе каких-то особенных о себе сожалений.
– Но монархия как принцип? – настаивал Илья.
– Монархия как принцип целиком принадлежит дохристианскому миру, христианству этот принцип чужд, и христианство только его терпело, особенно если вспомнить борьбу императоров и пап. И там, где монархию сменили республики, христианство остается неизменным. Повторяю, – сказал немного жестко Кирилл Евгеньевич, – что твои нынешние кумиры назовут людьми честными и порядочными, истинными друзьями народа лишь тех, кто будет безоговорочно верить в непогрешимость их демократических средств.
Потом Илья вспоминал, что возразил что-то об открытом мире и общечеловеческих ценностях и что-то обронил о патриотизме, который последнее прибежище негодяев.
– Друг мой, – молвил Кирилл Евгеньевич с той волшебной интонацией, выдававшей в нем человека иной эпохи, – ты невнимательно читал Толстого. Это сказано о негодяях.
Иностранные компании явились сущим спасением для либерально мыслящих людей, главным образом, конечно, молодых. Жизнь день ото дня дорожала, Москва создавала потребности и воззвала, наконец, к их насыщению, и Илья стал подрабатывать: сопровождал иностранных туристов в их прогулках по Москве и узнавал ее вместе с ними. Он уже привык к лицам, проходящим перед ним калейдоскопом, но были и такие, с которыми у него завязывались кое-какие отношения.
Франсуа занимался славистикой в Лозаннском университете и был старше Ильи на двенадцать лет. Как-то осенним вечером они брели по переулкам где-то в Зарядье. Франсуа остановился и долго, с восхищением смотрел в разлом погруженных во мрак домов, между которыми сияла золотым свечением церковь. Ущербный месяц косо висел в чистом небе над самой луковкой.
– Да это Азия! – воскликнул остолбеневший Франсуа, пожирая глазами открывшуюся ему картину.
– Постарайся понять одно, – сказал на прощание Кирилл Евгеньевич, – никто ничего не знает.
Но Илья совершенно не мог понять, что тот имел в виду. Он решил было, что Кирилл Евгеньевич предостерег его от заносчивости и призвал не испытывать страха перед авторитетами, и только тогда уже, когда ночной поезд мчал его на северо-восток, он вспомнил о богине Нейт, еще живущей в далеком занесенном песками Саисе. И понял, что он говорил о трагизме человека в мире, ибо человек до сих пор не знает, кто он такой.
– Некоторые думают, – добавил еще Кирилл Евгеньевич, – что можно найти общий закон хода всемирной истории, и это наследие веры в то, что можно априори открыть общий план всемирно-исторического процесса, или, если угодно, свести всеобщую историю к некоему единому принципу. Это не так.
Илья не поверил ему. Ему было двадцать лет. Сил и способностей у него было в избытке, и он не боялся встретиться с невозможным, а напротив, желал этой встречи. Способствовало этому и то, что теперь факты, с которыми он сталкивался в учебниках и в некоторых лекционных курсах, вызывали знакомое уже чувство протеста, и опять возмущение убежавшим молоком стекало по стенкам сосуда знаний.
Гимнов Москве он не пел. Пожалуй, можно было представить, что на многих параллелях лежат другие, более прекрасные города, города с более цепкими пальцами, с более завлекающим светом в окнах, города, источающие более волнующие запахи, которые насильно вливают в путешественников свою прелесть, вербуя поклонников навек во всех частях света.
Москва для Ильи была городом, в котором надо жить несколько лет. Особенных планов он не строил.
* * *
Илья учился легко и с радостью. Ценность гуманитарного ученого слагается из трех вещей: из таланта исследователя, смелости мыслителя и поэтического чувства. Первым качеством Илья обладал в полной мере, философом считал себя в меру, но все чаще сомневался в своей способности постигать чувством, а не разумом. Четыре года его учебы им владела одна уверенная в своем исполнении надежда: именно ему предстоит открыть некий основополагающий закон истории. Пока же он занимался тем, что изучал, как этот вопрос решали до него разные сведущие люди. Мысль от том, что закона, может быть, и нет, не приходила ему в голову, хотя и был он предупрежден, а если бы и пришла, то он бы отмахнулся от нее как от досадной и смешной помехи, то есть попросту не поверил бы в такую возможность. «Должен быть» – это являлось самым главным его убеждением. Только постепенно, разочаровываясь, он стал примиряться с мыслью, что, возможно, никакого закона вовсе нет, и покорность этому единственному открытию – это самое разумное, что может позволить себе истинно разумный человек.На каникулах Илья ездил в строительные отряды и в Крым, но каждое лето появлялся дома. Их беседы с владельцем яблоневого сада раз от раза становились все осмысленнее. Кирилл Евгеньевич держался того взгляда, что ни обилие умных машин, ни чрезвычайное развитие позитивной науки не меняет сущности человека. Сложнейшее на первый взгляд устройство общества, обремененное банковской системой и неслыханными средствами связи, не должно вводить в заблуждение: все это по-прежнему, как и две, три тысячи лет назад, служит одной соединенной цели: выращиванию злаков и разведению стад.
– История, – сказал он как-то, – это такая дисциплина, которая только готовится стать наукой. Но именно потому, что любая другая наука имеет историю, эту приживалку терпят в кругу почтенных матрон. Недаром греки ее к музам причислили. Но история до сих пор не знает, что такое она сама и в чем состоит ее задача: в беспристрастном ли записывании всего совершившегося и совершающегося, в картинном ли воспроизведении образов и сцен минувшего для удовлетворения безграничной любознательности, в извлечении ли практических уроков из исторического опыта, в отыскании ли общих или частных законов, подчиняющих исторические явления известной правильности и порядку? «Гигантский склад материалов», – так называл ее Михайловский, и мы спустя сто лет не много можем прибавить к этим трем словам…
Но все больше политические события в стране, имеющие точку приложения в столице, вторгались в размеренное течение жизни и давали понятие о наступлении чего-то небывалого на памяти последних трех поколений. Бывая в гостях у своих однокурсников, он подолгу беседовал с их родителями, и они разделяли с ним это чувство. Все были в предчувствии каких-то небывалых, долгожданных перемен; неслыханные понятия открытого мира поселялись в сознании стремительно и бесцеремонно, как воинские части в отведенных им квартирьерами дворах. История свершала свой поворот здесь и сейчас, и ощущение это легким током пробегало по телу. Казалось, тут-то, в высшей точке этого сальто мортале, и вырастут наконец крылья у оторвавшейся от земли страны и их гордый праведный полет исполнит четырехсотлетние надежды свободомыслия.
Ему уже пришлось познать, как книги становятся историей: он с растерянностью брался за свой атлас мира. Вот уже нет этих стран. Есть на тех же местах другие. Что такое может произойти когда-нибудь с этим атласом, такого представить Илья себе не мог. Но это произошло на его глазах, да так быстро… И вот теперь на Империи лежит СССР, и пока настоящим является РФ, но тоже скоро уляжется в стопку прочитанных газет, а что станет настоящим, пока неизвестно. Все это казалось незыблемым, как остров Гренландия, – самодовлеющая аполитичная глыба, обреченная картографически на белый цвет.
История пугала его своим непознаваемым стихийным законом еще пуще, чем природа своим равнодушием. Бывало, она ласкала благополучием рынков, умиротворением фолианта, здравомыслила храмовым звоном, но вот глядишь, иконы в пыли, и толпа, теснившаяся под сводами, лобзавшая их темные фрески, бродит по ним, словно стадо.
Глядя на лотки, заваленные эмблемами того прошлого, в котором так безмятежно прошла его юность, он размышлял о том, как причудливо она выбирает своих героев, какие жестокие возводит для них пьедесталы, как немилосердно поглощает целые эпохи и сметает целые сонмища, которые мнили, что составляли их физиономии.
Илья отлично знал все эти ласковые определения истории, все эти «звенья сокровенной цепи», «эпос, созданный в Духе Божьем», «процесс самосознания всемирного духа», в которых содержались и теодицея, и оправдание тех неисчислимых жертв, которые человечество принесло на алтари своих заблуждений. Но то, что стало являть себя вокруг, никак не было похоже ни на исполнение «благочестивого завещания», ни на «последовательно развивающееся откровение Бога». Человек, сам не снисходительный ни к чему и ни к кому, требовал к себе снисхождения, а его не было.
К своему искреннему удивлению Илья обнаружил, что Кирилл Евгеньевич с большим скептицизмом относился к тому, что в студенческой среде Ильи безоговорочно приветствовалось, а против иного даже ожесточенно ополчался. И тогда ему было уже совсем непонятно, почему он защищает власть, от которой столько претерпел, совершенно не думая, что власть преходяща, а земля присна и что не земля существует для власти, а наоборот.
– Диссидент – это еще не демократ, – говорил Кирилл Евгеньевич. – Да и вообще нет ни либералов, ни демократов, ни коммунистов. Есть просто порядочные люди, а есть не очень. Ваши кумиры ставят политические убеждения в зависимость от человеческой порядочности, как это уже раз проделали марксисты. Человеку, принадлежащему к определенному политическому направлению, отпускаются все грехи, не принадлежащие, вообще-то говоря, ни к какому политическому направлению. Инакомыслящий будет немедленно объявлен недругом культуры, сарматом и мракобесом. Потому что вера в демократию западного типа это такая же вера, как все остальные, со всей ее жертвенностью, фанатизмом и неофитской жестокостью.
– Ну а монархия? – спрашивал Илья, втайне уверенный, что уж при этом имени он наконец обязательно услышит блестящий панегирик.
– Да, – разводил руками Кирилл Евгеньевич, – ты видишь, как бедны мы в выборе форм. Или демократия, или монархия. Конституционную по понятным причинам в этот ряд не включаю… Так вот, монархия. Монархия после Петра утратила всесословный, народный характер, – говорил Кирилл Евгеньевич, – она сделалась монархией классовой, дворянской, и это одна из главных причин, отчего во время революции она так легко сошла с исторической сцены, не вызвав в народе каких-то особенных о себе сожалений.
– Но монархия как принцип? – настаивал Илья.
– Монархия как принцип целиком принадлежит дохристианскому миру, христианству этот принцип чужд, и христианство только его терпело, особенно если вспомнить борьбу императоров и пап. И там, где монархию сменили республики, христианство остается неизменным. Повторяю, – сказал немного жестко Кирилл Евгеньевич, – что твои нынешние кумиры назовут людьми честными и порядочными, истинными друзьями народа лишь тех, кто будет безоговорочно верить в непогрешимость их демократических средств.
Потом Илья вспоминал, что возразил что-то об открытом мире и общечеловеческих ценностях и что-то обронил о патриотизме, который последнее прибежище негодяев.
– Друг мой, – молвил Кирилл Евгеньевич с той волшебной интонацией, выдававшей в нем человека иной эпохи, – ты невнимательно читал Толстого. Это сказано о негодяях.
* * *
Основное русло, под которым можно понимать непосредственно науку, все больше мельчающее, разбивалось на три рукава: одни пополняли ряды отечественных компаний – таких было, впрочем, меньшинство, – значительная часть вливалась в нескудеющий поток управленчества, и наконец, те, кто находил пристанище в представительствах зарубежных компаний и корреспондентских пунктов. К этому последнему и примкнул Илья, точнее, не примкнул, а его к нему прибило.Иностранные компании явились сущим спасением для либерально мыслящих людей, главным образом, конечно, молодых. Жизнь день ото дня дорожала, Москва создавала потребности и воззвала, наконец, к их насыщению, и Илья стал подрабатывать: сопровождал иностранных туристов в их прогулках по Москве и узнавал ее вместе с ними. Он уже привык к лицам, проходящим перед ним калейдоскопом, но были и такие, с которыми у него завязывались кое-какие отношения.
Франсуа занимался славистикой в Лозаннском университете и был старше Ильи на двенадцать лет. Как-то осенним вечером они брели по переулкам где-то в Зарядье. Франсуа остановился и долго, с восхищением смотрел в разлом погруженных во мрак домов, между которыми сияла золотым свечением церковь. Ущербный месяц косо висел в чистом небе над самой луковкой.
– Да это Азия! – воскликнул остолбеневший Франсуа, пожирая глазами открывшуюся ему картину.