Страница:
Таня вышла из боковых дверей. На ней было голубое муслиновое платье, серые волосы лежали на затылке кольцом, и по тому, как она посмотрела на него своими огромными синими глазами, Цимлянский понял, что нынче она ждет от него объяснения.
– Посудите, господа, – говорила между тем Лидия Федоровна, ее мать, – мы здесь маленькая часть России, со всех сторон окруженная неизвестно кем. Сообщений никаких.
– Просто остров! – в тон ей откликнулся поручик Рейнгардт, бывший студент Института восточных языков, до того не принимавший участие в разговоре и которого Цимлянский сразу и не заметил.
– Хуже! – воскликнула Лидия Федоровна. – До острова доплыть можно, а здесь же даже границу закрыли.
– Почему же никаких, – возразил капитан Федулов Аркадий Неонилыч и кивнул на Цимлянского. – Сообщений, бишь. Вон наш молодец в саму Москву, как сейчас говорят, смотался.
Лидия Федоровна порывисто повернулась к Цимлянскому.
– Голубчик, расскажите, – попросила она, умоляюще соединив у груди кисти рук, блещущих истончившейся вылощенной, будто выделанной временем кожей.
– Плохо, сударыня, – сказал Цимлянский неохотно. – Город разбит артиллерией, были бои… Люди меня поражают, – добавил он тихо. – Никакой воли. Что это?
– У нас здесь целая армия, – запальчиво сказала Лидия Федоровна и разняла руки, которые в свободном состоянии как-то потеряли прелесть царственного увядания. – Просто надо пойти и вышвырнуть эту накипь. Эту человеческую накипь.
– Эх, мадам, мадам, – сокрушенно сказал Бунич от своего места у стола. – Во всей этой армии едва сотни две соберется…
– Сколько соберется, столько и пойдем, – угрюмо сказал Цимлянский. Таня играла «Утро туманное», и от слов Цимлянского под пальцами ее левой руки дрогнул аккорд и голова ее еще глубже ушла в плечи.
– Что же, – спросил Цимлянский у Рейнгардта, – пойдете?
– Мы ж в Москву? – лукаво щуря глаз, уточнил тот.
– Сначала на Дон, потом в Москву. На Дон, боюсь, зайти придется. Не миновать нам Дона.
– Тогда пойду, – весело отвечал Рейнгардт, погруженный в свои записи. Он изучал турецкий язык как язык противника прошлого, настоящего и будущего.
Таня начала романс Жадовской.
«Ты скоро меня позабудешь, но я не забуду тебя», – подхватил Бунич своим бархатным тенором.
– А вы, Аркадий Неонилыч? – обратился Цимлянский к капитану Федулову, оборачиваясь на Таню.
– Ах, отстаньте вы от меня, – смешно взмахивал руками Федулов и начинал пыхтеть как самовар. – Я четыре года воюю. Я выспаться хочу. Я руки хочу помыть.
– Вот видите! – торжествующе вскричал Бунич. – Нет-с, – обратился он теперь к одному Федулову, – вы умыть их хотите.
– Ай, Федя, – вскричал в сердцах Аркадий Неонилыч, – бросайте вы эту канитель. Можно подумать, Мамай пришел. Такие же русские люди. Моя профессия мирная, я лесник…
– Вот подыщите себе в вашем лесу подходящее деревцо, чтобы повеситься, когда ваши русские люди крестить вас придут в свою веру.
– Ну, знаете… – пыхтел Аркадий Неонилыч, – это переходит…
– «Ты новые лица увидишь и новых друзей изберешь», – пропел Бунич.
– …а двадцать первого ноября Келчевский, – договорил Простаков. – Право, одна рука не ведает, что вторая творит.
Музыка смолкла. Таня поднялась от рояля и с задумчивым видом прошлась по комнате.
– Не смогут они без царя. Не сумеют, – сказал Бунич и звонко шлепнул картой о край стола. – Я скажу тебе, чем все это окончится. Мировая революция? Ну это нетушки. Царь-то нужен, будет у них царь. Свой, лапотник. Чтоб песни пел, чтоб отрыгивал после еды принародно. Опять станет царство московское, советское, называй как хочешь. Опять будут с немцем драться, с англичанином дружить. Додружатся.
– А надо бы наоборот? – спросил Рейнгардт.
– А кто его знает, как надо, – зло бросил Бунич. – Всяко пробовали.
Цимлянский вышел за нуждой, а когда возвращался, она стояла совершенно одна в холодной веранде и смотрела неподвижно сквозь стекло, где подрагивали огни Бухарестской. На плечах у нее лежал бледно-синий вязаный платок. «Вот сейчас, – подумал он. – Подойти сзади, вдохнуть запах серых волос, положить руки на плечи, на этот синий платок… Моя… Навеки… Только ты… Дождись». Но ничего этого он не сказал и тихими шагами вернулся в гостиную попрощаться. Потом прошел в прихожую, нашел там свою шинель, снял с вешалки фуражку и пошел в расположение.
Из дворов на него лаяли собаки. Он шел по середине немощеной улицы, думал о Тане, вспоминал свой разговор с солдатом и, постукивая прутиком по голенищу, бурчал себе под нос песенку из детства: «Мама, купи мне пушку и барабан, я поеду к бурам бить англичан».
октябрь 1998
– Посудите, господа, – говорила между тем Лидия Федоровна, ее мать, – мы здесь маленькая часть России, со всех сторон окруженная неизвестно кем. Сообщений никаких.
– Просто остров! – в тон ей откликнулся поручик Рейнгардт, бывший студент Института восточных языков, до того не принимавший участие в разговоре и которого Цимлянский сразу и не заметил.
– Хуже! – воскликнула Лидия Федоровна. – До острова доплыть можно, а здесь же даже границу закрыли.
– Почему же никаких, – возразил капитан Федулов Аркадий Неонилыч и кивнул на Цимлянского. – Сообщений, бишь. Вон наш молодец в саму Москву, как сейчас говорят, смотался.
Лидия Федоровна порывисто повернулась к Цимлянскому.
– Голубчик, расскажите, – попросила она, умоляюще соединив у груди кисти рук, блещущих истончившейся вылощенной, будто выделанной временем кожей.
– Плохо, сударыня, – сказал Цимлянский неохотно. – Город разбит артиллерией, были бои… Люди меня поражают, – добавил он тихо. – Никакой воли. Что это?
– У нас здесь целая армия, – запальчиво сказала Лидия Федоровна и разняла руки, которые в свободном состоянии как-то потеряли прелесть царственного увядания. – Просто надо пойти и вышвырнуть эту накипь. Эту человеческую накипь.
– Эх, мадам, мадам, – сокрушенно сказал Бунич от своего места у стола. – Во всей этой армии едва сотни две соберется…
– Сколько соберется, столько и пойдем, – угрюмо сказал Цимлянский. Таня играла «Утро туманное», и от слов Цимлянского под пальцами ее левой руки дрогнул аккорд и голова ее еще глубже ушла в плечи.
– Что же, – спросил Цимлянский у Рейнгардта, – пойдете?
– Мы ж в Москву? – лукаво щуря глаз, уточнил тот.
– Сначала на Дон, потом в Москву. На Дон, боюсь, зайти придется. Не миновать нам Дона.
– Тогда пойду, – весело отвечал Рейнгардт, погруженный в свои записи. Он изучал турецкий язык как язык противника прошлого, настоящего и будущего.
Таня начала романс Жадовской.
«Ты скоро меня позабудешь, но я не забуду тебя», – подхватил Бунич своим бархатным тенором.
– А вы, Аркадий Неонилыч? – обратился Цимлянский к капитану Федулову, оборачиваясь на Таню.
– Ах, отстаньте вы от меня, – смешно взмахивал руками Федулов и начинал пыхтеть как самовар. – Я четыре года воюю. Я выспаться хочу. Я руки хочу помыть.
– Вот видите! – торжествующе вскричал Бунич. – Нет-с, – обратился он теперь к одному Федулову, – вы умыть их хотите.
– Ай, Федя, – вскричал в сердцах Аркадий Неонилыч, – бросайте вы эту канитель. Можно подумать, Мамай пришел. Такие же русские люди. Моя профессия мирная, я лесник…
– Вот подыщите себе в вашем лесу подходящее деревцо, чтобы повеситься, когда ваши русские люди крестить вас придут в свою веру.
– Ну, знаете… – пыхтел Аркадий Неонилыч, – это переходит…
– «Ты новые лица увидишь и новых друзей изберешь», – пропел Бунич.
– …а двадцать первого ноября Келчевский, – договорил Простаков. – Право, одна рука не ведает, что вторая творит.
Музыка смолкла. Таня поднялась от рояля и с задумчивым видом прошлась по комнате.
– Не смогут они без царя. Не сумеют, – сказал Бунич и звонко шлепнул картой о край стола. – Я скажу тебе, чем все это окончится. Мировая революция? Ну это нетушки. Царь-то нужен, будет у них царь. Свой, лапотник. Чтоб песни пел, чтоб отрыгивал после еды принародно. Опять станет царство московское, советское, называй как хочешь. Опять будут с немцем драться, с англичанином дружить. Додружатся.
– А надо бы наоборот? – спросил Рейнгардт.
– А кто его знает, как надо, – зло бросил Бунич. – Всяко пробовали.
Цимлянский вышел за нуждой, а когда возвращался, она стояла совершенно одна в холодной веранде и смотрела неподвижно сквозь стекло, где подрагивали огни Бухарестской. На плечах у нее лежал бледно-синий вязаный платок. «Вот сейчас, – подумал он. – Подойти сзади, вдохнуть запах серых волос, положить руки на плечи, на этот синий платок… Моя… Навеки… Только ты… Дождись». Но ничего этого он не сказал и тихими шагами вернулся в гостиную попрощаться. Потом прошел в прихожую, нашел там свою шинель, снял с вешалки фуражку и пошел в расположение.
Из дворов на него лаяли собаки. Он шел по середине немощеной улицы, думал о Тане, вспоминал свой разговор с солдатом и, постукивая прутиком по голенищу, бурчал себе под нос песенку из детства: «Мама, купи мне пушку и барабан, я поеду к бурам бить англичан».
октябрь 1998
Ночью Тимофей слышал, как с кленов падают листья. Он стоял и слушал, как в тумане, обложившем все до самых окон, поочередно валятся они с верхушек на землю. Звуки медленных падений вызывали в воображении образ человека, прогуливающегося в пелене мороси. Вот он идет по парку, старается что-то разглядеть, расслышать, останавливается, идет не спеша дальше. Самого его не видно, и он почти ничего не видит в холодном мареве. Ноги его шуршат в палой листве.
«Изменить», «быть неверным» и т. д. – все эти и подобные им слова Тимофей давно уже не употреблял и ими не думал. В его сознании они занимали место холостого арсенала. То, что случилось, все это положение – просто испорченная вещь, негодная к использованию. Все происшедшее представлялось ему нелепым недоразумением, которое может быть разрешено только определенным образом. Правила чистоплотности взывали к развязке луженой глоткой традиции.
Соседние дома, укутанные туманом, едва проглядывали за сквером. Все без исключения окна были погружены в темную дрему, и глушь настоящего заталкивала мысль обратно, заставляя ее ходить по кругу.
Несколько минут назад вялая, вымученная близость была прервана в самый неподходящий момент по какому-то чуткому негласному соображению. Это служило предупреждением, что связь эта, возникшая из ниоткуда несколько месяцев назад, доживает последние часы. Сейчас, стоя у окна, он не ощущал ни злобы, ни отчаяния, ни тоски, ни обиды. Ему было скучно и хотелось спать и не хотелось отходить от окна. Тем не менее в уме его ворочались обломки возможных упреков, в целом же куролесила какая-то вязь летучих арабесок. Он думал о том, что с ним впервые случается такое, думал, что после тридцати чувства сами собой укладывались в готовые формуляры. Некоторые продолжали длить обманы, некоторые и вправду ничего не замечали, но многие стали оглядываться, беспомощно озираться и натыкались на такие же ищущие взгляды. Все искали любви, и любви было вдоволь – неоновой любви.
Мимолетно он думал о том, что и сам был ей неверен, но думал равнодушно – просто отмечал это как факт. Туман покалывал голую грудь тончайшими остриями мельчайших капель. Сигарета, напитавшаяся сыростью, при каждой затяжке издавала сухой треск. Он посмотрел, как наполняется цветом кончик сигареты, съедая пепел и тут же уступая ему позиции. Полную тишину сложно услышать. Он вспомнил, как школьником зимой ездил на Можайское водохранилище, выходил ночью во двор лесхоза, и снег под ногами скрипел так чисто, так беспорочно, и тишины не было, если не брать в расчет какого-то звука в ушах, который принято называть звоном.
Он не обернулся, но все же сказал:
– Кстати, Варвара звала на дачу, у нее же день рождения.
Тишина. Ватный шелест постели.
– Я не поеду, – сказала наконец она. – Закрой окно.
Он постоял еще немного, вдохнул пресной свежести и нехотя повлек створку.
Некоторое время они лежали, храня молчание, сколько это длилось, он не мог определить. Потом слышал, как она встала и начала собираться. «Я сплю, – молитвенно твердил он про себя. – Я ничего не слышу, разве сквозь сон». Потом он слышал, как тихонько хлопнула, даже не хлопнула, а с предосторожностью закрылась входная дверь. «Дура, – безразлично подумал он. – Ведь знает, что не сплю». Но тут же ругательство сменилось благодарностью.
Потом во дворе под самыми его окнами заработал двигатель. Машина у нее была новая: прогревать ее было не обязательно, но двигатель работал долго, поддерживая его мятущуюся мысль.
И сразу на смену двигателю потек с верхушек шорох кленового листа. Звук был так отчетлив, что Тимофей словно видел его: желтый, похожий на лист плотной бумаги, подмоченной и вздувшейся от сырости, он касался соседних листьев, как будто прощался с ними, медленно переворачивался и, сухо погладив нижнюю ветку, пал почти невесомо раскрытой ладонью.
Дедушка приучал Тимофея к труду с младых ногтей. В кубанской станице, длиннющей, как ожидание конца жарко-рабочего дня, под командой дедушки и в компании цветасто-ситцевых станичных тетушек Тимофей с двоюродным братом, на лето прикрепленным, или, лучше сказать, прикомандированным к дедушке, собирали помидоры в деревянные ящики. Когда число наполненных ящиков дотянуло в станичной бухгалтерии до пятнадцати рублей, дедушка позволил взять расчет, и Тимофей впервые в жизни ощутил бремя выбора. На двоих с кузеном дедушка великодушно отрядил им свежеотпечатанный червонец, а еще пять рублей, как пойманная синяя птица, впорхнули в его бумажник. (Если кто помнит, какие блага сулило обладание этим бумажным прямоугольником, тот меня поймет.) Но бремя выбора недолго длилось: жизнь, почувствовав в маленьком Тимофее сложившегося потребителя, мигом вывела из затруднения, которое он начинал испытывать, поглядывая на прилавки сельского магазина. Ее посланец, соседский мальчишка года на четыре старше его, – меркантильный Гермес в сандалиях ростовской фабрики «Олимп», – предложил обменять красненький червонец на противогаз, намекнув на возможность ядерной схватки. «Кто их знает, вдруг вдарят, – сказал он как бы в раздумье и даже поглядел на небо. – Лучше иметь». Встретившись с ним у пруда в условленный и не слишком добрый для себя час, Тимофей без сожаления вручил ему прощально хрустнувшую десятку и получил взамен кусок старой резины, оборванной по краю, из которой вырастал гофрированный хобот в пятнах солидола. Тимофей начинал уже гордиться своей прозорливостью и запасливостью, как вдруг укол совести заставил его спохватиться. «А ты как же?» – участливо спросил он, устыдившись собственного благополучия, и тоже поглядел в безмятежно синевшее небо. «А, как-нибудь», – махнул Гермес благородной рукой и испарился, как радиоактивное облако. Тимофей же, обтянув головенку этим резиновым приспособлением, с чувством загодя и без напоминаний исполненного долга весело и гордо зашагал домой. Дышалось ему на удивление легко, главным образом потому, что у противогаза отсутствовали оба глазных стекла, да и бачка, впрочем, тоже не было. Поэтому, представ пред дедушкины очи и надеясь показать ему, что у родины появился новый защитник, а у империалистов всех стран еще один заклятый враг, на славу покумекавший над своей неуязвимостью, Тимофей уже смутно чувствовал, что похож всего лишь на глупого слоника с отколотым носом. Вид Тимофея поверг дедушку в шок, но еще больше дедушки, видавшего все же виды, была изумлена их тучная хозяйка, варившая варенье из желтой алычи. Узнав о сумме, заплаченной за безопасность, она вооружилась палкой, которой мешала варенье, и в сопровождении дедушки и сонмища мух бросилась, как Фурия, на поиски обманщика. Очень быстро он был открыт на задах своего куреня в ту самую минуту, когда собирался вкусить от сигарет без фильтра «Парашютист» в обществе бездельных разгильдяев. Тимофею, однако же, удалось убедить дедушку, что сделка состоялась и не может иметь обратного хода без ущерба для репутации. Длань, протянутая дедушкой навстречу его щепетильности, принесла подзатыльник, а брат, удрученный невежеством брата, не пустословя надавал тумаков. Брат был старше Тимофея тремя годами и тоже зарился на сивый дымок «Парашютиста». Так Тимофей и остался владельцем дырявого противогаза. С тех пор он стал хозяином своему слову, то есть попросту избегал давать каких бы то ни было слов.
Последствия этого маленького происшествия подействовали на психику Тимофея. Стоило ему напялить противогаз, как его маленькое и невзрачное «я» начинало двоиться, троиться, потом отслаивались еще несколько пластов, до тех пор, пока он не превращался в настоящую фанеру небывалой толщины. Из глубин собственного существа до него доносились отзвуки чужих голосов. И волей-неволей приходилось прислушиваться к стонам их ликований и заунывному плеску горестей. И с этих пор он мог запросто пересказать чужую историю, без зазрения совести подменив местоимения. Отчего-то ему стало казаться, что он и впрямь способен проникнуть в мысли других людей и сказать, о чем они думают, когда смотрят в морскую пустыню с корабельного мостика, или когда бредут в колеях черноземной дороги между созревших хлебов, или когда, сидя вечером на завалинке, отдыхают от трудов. Или понять, почему кто-то плачет, когда так весело и удобно устроена жизнь и даже нет ни малейших причин, чтобы просто хмуриться.
В пионерском лагере, когда Тимофей вместе с другими мальчишками, повязав носы алыми треугольниками галстуков, совершали ночные рейды в соседний корпус к писклявым девчонкам с тюбиками открытого «Поморина» в руках, а после предавались жутким воспоминаниям, и он, лежа на подушке и поджав коленки к подбородку, фантазировал один за всю «футбольную» палату, вдохновенно врал, выдумывал нелепых чудовищ, божился, что видел в деревне русалку, и сам в конце концов начинал бояться еще пуще своих благодарных сопливых слушателей. За свои нарративные заслуги он даже получил от товарищей прозвище Муравей. Какую связь усматривали здесь его товарищи, всегда оставалось для него неразрешимой загадкой. Если эта связь опосредована, рассуждал он, то ему никак не проследить весь угловатый, ломкий путь от одного понятия к другому, проделанный в их лохматых головах, намятых футбольным мячом, а если она непосредственна и выражается по прямой, как поезд, вышедший из пункта А в пункт Б, тогда, надо сказать, еще непонятней.
В то же время он напрочь забывал как раз то, что происходило с ним самим, и возможно, потому, что ничего особенного не происходило. Противогаз был сродни шапке-невидимке, подаренной нимфами герою Персею, только никаких подвигов в отличие от героя Тимофею не предстояло. Правда лишь то, что он тоже прятался в противогаз от всех возможных горгон своих дней.
Но, замечал Тимофей со страхом и тоской, все чаще и чаще сидение в противогазе не помогало вернуть душевное спокойствие. Теперь он слышал только слабый, не до конца еще похищенный временем запах резины и ощущал прохладное соприкосновение ее с кожей.
Так случилось и на этот раз. Тимофей с досадой совлек серую резину с своей головы и глянул на часы. Было начало первого. Он немного подумал и набрал номер одного из своих многочисленных друзей.
Какое-то особое, чуть старомодное достоинство, присущее ему, убеждало, что при его посредничестве и под его присмотром ничего дурного произойти не может, и ничего дурного не происходило. В его присутствии незнакомые люди внезапно проникались друг к другу симпатией и понимали каждый другого с полуслова. Однако кто был, собственно, этот человек, род его занятий никому известен не был, и вопрос об этом многих бы поставил в тупик. Довольно с них было и того, что сегодня он обедал с депутатом таким-то, позавчера его видели с певицей такой-то, а чуть позже в компании известнейшего театрального критика. Никто не удивлялся, встретив его в приемной министра, в редакции ведущей газеты или модного журнала, или в закрытом клубе в обществе известного хоккеиста, прилетевшего на родину всего на три дня.
Казалось, что вся его жизнь и заключается в этих бесконечных встречах и малозначительных разговорах, и похожа она была на работу хорошо отлаженного и смазанного механизма. Никто не знал, где и чем он добывает средства для такой жизни, но об их наличии свидетельствовал автомобиль, пусть не самый удивительный, но всегда той самой последней модели, которая как бы пролагает границу между обеспеченной жизнью вообще и жизнью избранного круга, а иными словами, служит пропуском в определенное общество, намекая скорее на скромность, чем на стремление выделиться и поразить. И еще казалось, что он никогда не покидает Москвы: в этом городе, в котором он родился, он чувствовал себя как в благоустроенной квартире, и в любое время дня и ночи, в любой сезон, стоило только хорошенько поискать, он находился весьма кстати для очень многих. И на вопрос, кто же все-таки этот человек, некоторые отвечали, что он близкий друг такого-то, и искренне полагали, что этим все сказано, что ответ исчерпывающий, но что на самом деле не являлось правдой. Друзей в привычном понимании у Вадима не было. Единственным, кто действительно считался ему если не другом, то близким приятелем, был Тимофей. Никто не смог бы сказать, доволен ли Вадим той жизнью, которую ведет, нет ли, есть ли у него какая-нибудь безумная с точки зрения здравомыслящих членов общества мечта, доступен ли он страстям или переживаниям, но Тимофей знал, что мечта есть, и даже догадывался, в чем она заключается.
Между ними сложились такого рода отношения, которые не слишком оскорбляются неразделяемыми убеждениями, снисходительны к преступлениям средней тяжести и скреплены парой-тройкой нелицеприятных секретов. Они считались друзьями и были ими без сомнения, не задумываясь лишними уточнениями, ибо это была не та дружба, которую выбирают, но та, которая выбирает сама общностью судьбы и стечением обстоятельств.
Кроме того, они смутно чувствовали между собой глубинное коренное родство, но сами бы смогли определить его в самых приблизительных выражениях. Можно было сказать лишь то, что оба они признавали жизнь, умели жить в предлагаемых обстоятельствах и не находили нужным что-либо менять в ней. Но это только так казалось на первый взгляд. Оба они как люди, страдающие одним и тем же недугом, к примеру, как вшитые алкоголики, угадывали без труда, что еще лежит под этим внешним сходством, и то, что там лежало, роднило их еще больше, заставляло их испытывать друг к другу не то чтобы уважение, а как бы усматривать один в другом самого себя. Оба они знали, что срок выйдет, и они выпьют, иначе что-нибудь отчебучат такое, что разом отменит их нынешнее состояние, – не знали только, когда у кого выходит срок, и настороженно поглядывали друг на друга, словно пытаясь определить, как близок этот момент. Отношения между ними сложились по умолчанию. Обычно довольно распущенный, в обществе Вадима Тимофей превращался в такого же приятного, остроумного и спокойного человека, каким был сам Вадим, и Тимофею нравилось это состояние игры. Иногда ему даже приходила мысль, что, собственно, нет тут никакой игры, а просто он на некоторое время становился самим собой – таким, каким видел себя, быть может, не отдавая себе отчета, таким, каким становился, напяливая на себя старый дырявый противогаз. Виделись они не часто, но и не редко, встречи эти были ни долги и ни коротки. Времени, проведенного вместе, хватало на то, чтобы уловить друг в друге это трудноопределимое выражение и понять, что клад все еще лежит там, где его положили.
Оба они держались того убеждения, что многоточие, чреватое перспективами, куда загадочней точки и уж поинтересней согбенно-целомудренной запятой. Сложно было сделать выбор, обладая купюрой такого небывалого достоинства, что, казалось, того и хватит, чтобы комкать ее в кармане, прислушиваясь к сладостному шуршанию, а проценты, глядишь, набегут.
Девушку, которая оказалась по правую руку от Тимофея, звали Светлана, а слева сидела Вероника. Напротив горели желтые фонари ограды храма Христа Спасителя. Некоторое время Тимофей, прислушиваясь к разговору, пытался понять, какое дело или безделье свело их вместе, но потом бросил это занятие и почувствовал, что неприятные мысли потихоньку покидают его. Светлана была, что называется, «настоящая блондинка» во всех отношениях, сущность же ее спутницы лежала глубже, и сложно было сразу сказать, на своем ли она месте в этом пафосном месте.
– Когда о чем-то мечтаешь, – говорила Вероника, видимо, продолжая прежний, прерванный появлением Тимофея разговор, – надо очень отчетливо представить себе это. То есть если хочешь новую машину, надо так ее представить, чтобы даже запах в салоне почувствовать. Представить – и сразу забыть об этом. Совсем забыть.
При этих словах Вадим и Тимофей поглядели друг на друга взглядом вшитых алкоголиков, которым сказали способ обмануть медицину.
– Так давно я это пожелал, что даже уже забыл, что именно, – с тонкой улыбкой заметил Вадим.
– И что? – стараясь казаться равнодушным, спросил Тимофей.
– А ничего, – продолжила Вероника. – Просто забыть. Потому что грейде… – знаете, что такое грейдер?
– Разновидность дорожного покрытия, – сказал Тимофей, тут же спохватившись за свое негламурное слово. – Или машина такая.
– Не-ет, – рассмеялась Вероника так искренне, что он невольно залюбовался этим таким живым выражением ее лица. – Грейдер – это нематериальный двойник человека.
– Вот! – воскликнул Тимофей, словно с благодарностью за то, что его вовремя поправили. – Но может быть, все-таки эгрегор?
– Считается, кстати, – не желая замечать его иронии, продолжила Вероника, – что совокупность грейдеров – это и есть Бог.
– М-м. Кем это так считается? – поинтересовался Тимофей, нахмурившись.
– Ну, не знаю… – замялась Вероника. – Так говорят.
– Не стоит о Боге так говорить, – деликатно вставил Вадим. – Бог пусть остается Богом, а этот пусть будет супер-грейдером.
– Ну, пусть так, – милостиво согласилась Вероника. – Так вот, грейдер – он как компьютер. Не надо его путать. А то мы как делаем: он уже начал работать, считать, а мы его опять и опять возвращаем и говорим: только чтобы цвет такой, чтобы так и так. А он уже все понял, он уже работает. Когда ему начинаешь давать взаимоисключающие команды, он просто ломается. А ему надо сказать внятно и отпустить. И ждать. Просто ждать. И все случится.
– Когда тебе уже не надо будет, – вставила Светлана.
Вадим и Тимофей снова посмотрели друг на друга. И снова у них в глазах промелькнуло какое-то беспокойство о том, что тайна, которую они привыкли считать своей, известна еще кому-то.
– Действительно, почему-то считают, – мягко вмешался Вадим, обращаясь ко всем и поочередно переводя на них глаза, – что то, о чем мы очень мечтаем, случается тогда, когда нам уже этого не надо. Но это слишком просто. Случается не тогда, когда нам этого не надо, а тогда, когда мы уже перестаем ждать.
– Что бы, в самом деле, такого пожелать, – проговорил Тимофей с деланой задумчивостью, но в глазах его Вадим еще видел беспокойство.
«Изменить», «быть неверным» и т. д. – все эти и подобные им слова Тимофей давно уже не употреблял и ими не думал. В его сознании они занимали место холостого арсенала. То, что случилось, все это положение – просто испорченная вещь, негодная к использованию. Все происшедшее представлялось ему нелепым недоразумением, которое может быть разрешено только определенным образом. Правила чистоплотности взывали к развязке луженой глоткой традиции.
Соседние дома, укутанные туманом, едва проглядывали за сквером. Все без исключения окна были погружены в темную дрему, и глушь настоящего заталкивала мысль обратно, заставляя ее ходить по кругу.
Несколько минут назад вялая, вымученная близость была прервана в самый неподходящий момент по какому-то чуткому негласному соображению. Это служило предупреждением, что связь эта, возникшая из ниоткуда несколько месяцев назад, доживает последние часы. Сейчас, стоя у окна, он не ощущал ни злобы, ни отчаяния, ни тоски, ни обиды. Ему было скучно и хотелось спать и не хотелось отходить от окна. Тем не менее в уме его ворочались обломки возможных упреков, в целом же куролесила какая-то вязь летучих арабесок. Он думал о том, что с ним впервые случается такое, думал, что после тридцати чувства сами собой укладывались в готовые формуляры. Некоторые продолжали длить обманы, некоторые и вправду ничего не замечали, но многие стали оглядываться, беспомощно озираться и натыкались на такие же ищущие взгляды. Все искали любви, и любви было вдоволь – неоновой любви.
Мимолетно он думал о том, что и сам был ей неверен, но думал равнодушно – просто отмечал это как факт. Туман покалывал голую грудь тончайшими остриями мельчайших капель. Сигарета, напитавшаяся сыростью, при каждой затяжке издавала сухой треск. Он посмотрел, как наполняется цветом кончик сигареты, съедая пепел и тут же уступая ему позиции. Полную тишину сложно услышать. Он вспомнил, как школьником зимой ездил на Можайское водохранилище, выходил ночью во двор лесхоза, и снег под ногами скрипел так чисто, так беспорочно, и тишины не было, если не брать в расчет какого-то звука в ушах, который принято называть звоном.
Он не обернулся, но все же сказал:
– Кстати, Варвара звала на дачу, у нее же день рождения.
Тишина. Ватный шелест постели.
– Я не поеду, – сказала наконец она. – Закрой окно.
Он постоял еще немного, вдохнул пресной свежести и нехотя повлек створку.
Некоторое время они лежали, храня молчание, сколько это длилось, он не мог определить. Потом слышал, как она встала и начала собираться. «Я сплю, – молитвенно твердил он про себя. – Я ничего не слышу, разве сквозь сон». Потом он слышал, как тихонько хлопнула, даже не хлопнула, а с предосторожностью закрылась входная дверь. «Дура, – безразлично подумал он. – Ведь знает, что не сплю». Но тут же ругательство сменилось благодарностью.
Потом во дворе под самыми его окнами заработал двигатель. Машина у нее была новая: прогревать ее было не обязательно, но двигатель работал долго, поддерживая его мятущуюся мысль.
И сразу на смену двигателю потек с верхушек шорох кленового листа. Звук был так отчетлив, что Тимофей словно видел его: желтый, похожий на лист плотной бумаги, подмоченной и вздувшейся от сырости, он касался соседних листьев, как будто прощался с ними, медленно переворачивался и, сухо погладив нижнюю ветку, пал почти невесомо раскрытой ладонью.
* * *
Несмотря на погоду, которая словно окутывала сном, Тимофей, после того как шум мотора истончился где-то в переулках, заснуть так и не смог. Побродив по квартире и задумчиво оглядев обстановку, словно видел ее в первый раз, он порылся в бельевом шкафу и достал, наконец, старый противогаз. Надев его на голову, он уселся в кресло напротив окна и стал смотреть. Мир, ограниченный отверстиями для глаз, приятно сузился, и мысль его заработала спокойнее и отчетливей, пролагая тропинку в спасительное прошлое.Дедушка приучал Тимофея к труду с младых ногтей. В кубанской станице, длиннющей, как ожидание конца жарко-рабочего дня, под командой дедушки и в компании цветасто-ситцевых станичных тетушек Тимофей с двоюродным братом, на лето прикрепленным, или, лучше сказать, прикомандированным к дедушке, собирали помидоры в деревянные ящики. Когда число наполненных ящиков дотянуло в станичной бухгалтерии до пятнадцати рублей, дедушка позволил взять расчет, и Тимофей впервые в жизни ощутил бремя выбора. На двоих с кузеном дедушка великодушно отрядил им свежеотпечатанный червонец, а еще пять рублей, как пойманная синяя птица, впорхнули в его бумажник. (Если кто помнит, какие блага сулило обладание этим бумажным прямоугольником, тот меня поймет.) Но бремя выбора недолго длилось: жизнь, почувствовав в маленьком Тимофее сложившегося потребителя, мигом вывела из затруднения, которое он начинал испытывать, поглядывая на прилавки сельского магазина. Ее посланец, соседский мальчишка года на четыре старше его, – меркантильный Гермес в сандалиях ростовской фабрики «Олимп», – предложил обменять красненький червонец на противогаз, намекнув на возможность ядерной схватки. «Кто их знает, вдруг вдарят, – сказал он как бы в раздумье и даже поглядел на небо. – Лучше иметь». Встретившись с ним у пруда в условленный и не слишком добрый для себя час, Тимофей без сожаления вручил ему прощально хрустнувшую десятку и получил взамен кусок старой резины, оборванной по краю, из которой вырастал гофрированный хобот в пятнах солидола. Тимофей начинал уже гордиться своей прозорливостью и запасливостью, как вдруг укол совести заставил его спохватиться. «А ты как же?» – участливо спросил он, устыдившись собственного благополучия, и тоже поглядел в безмятежно синевшее небо. «А, как-нибудь», – махнул Гермес благородной рукой и испарился, как радиоактивное облако. Тимофей же, обтянув головенку этим резиновым приспособлением, с чувством загодя и без напоминаний исполненного долга весело и гордо зашагал домой. Дышалось ему на удивление легко, главным образом потому, что у противогаза отсутствовали оба глазных стекла, да и бачка, впрочем, тоже не было. Поэтому, представ пред дедушкины очи и надеясь показать ему, что у родины появился новый защитник, а у империалистов всех стран еще один заклятый враг, на славу покумекавший над своей неуязвимостью, Тимофей уже смутно чувствовал, что похож всего лишь на глупого слоника с отколотым носом. Вид Тимофея поверг дедушку в шок, но еще больше дедушки, видавшего все же виды, была изумлена их тучная хозяйка, варившая варенье из желтой алычи. Узнав о сумме, заплаченной за безопасность, она вооружилась палкой, которой мешала варенье, и в сопровождении дедушки и сонмища мух бросилась, как Фурия, на поиски обманщика. Очень быстро он был открыт на задах своего куреня в ту самую минуту, когда собирался вкусить от сигарет без фильтра «Парашютист» в обществе бездельных разгильдяев. Тимофею, однако же, удалось убедить дедушку, что сделка состоялась и не может иметь обратного хода без ущерба для репутации. Длань, протянутая дедушкой навстречу его щепетильности, принесла подзатыльник, а брат, удрученный невежеством брата, не пустословя надавал тумаков. Брат был старше Тимофея тремя годами и тоже зарился на сивый дымок «Парашютиста». Так Тимофей и остался владельцем дырявого противогаза. С тех пор он стал хозяином своему слову, то есть попросту избегал давать каких бы то ни было слов.
Последствия этого маленького происшествия подействовали на психику Тимофея. Стоило ему напялить противогаз, как его маленькое и невзрачное «я» начинало двоиться, троиться, потом отслаивались еще несколько пластов, до тех пор, пока он не превращался в настоящую фанеру небывалой толщины. Из глубин собственного существа до него доносились отзвуки чужих голосов. И волей-неволей приходилось прислушиваться к стонам их ликований и заунывному плеску горестей. И с этих пор он мог запросто пересказать чужую историю, без зазрения совести подменив местоимения. Отчего-то ему стало казаться, что он и впрямь способен проникнуть в мысли других людей и сказать, о чем они думают, когда смотрят в морскую пустыню с корабельного мостика, или когда бредут в колеях черноземной дороги между созревших хлебов, или когда, сидя вечером на завалинке, отдыхают от трудов. Или понять, почему кто-то плачет, когда так весело и удобно устроена жизнь и даже нет ни малейших причин, чтобы просто хмуриться.
В пионерском лагере, когда Тимофей вместе с другими мальчишками, повязав носы алыми треугольниками галстуков, совершали ночные рейды в соседний корпус к писклявым девчонкам с тюбиками открытого «Поморина» в руках, а после предавались жутким воспоминаниям, и он, лежа на подушке и поджав коленки к подбородку, фантазировал один за всю «футбольную» палату, вдохновенно врал, выдумывал нелепых чудовищ, божился, что видел в деревне русалку, и сам в конце концов начинал бояться еще пуще своих благодарных сопливых слушателей. За свои нарративные заслуги он даже получил от товарищей прозвище Муравей. Какую связь усматривали здесь его товарищи, всегда оставалось для него неразрешимой загадкой. Если эта связь опосредована, рассуждал он, то ему никак не проследить весь угловатый, ломкий путь от одного понятия к другому, проделанный в их лохматых головах, намятых футбольным мячом, а если она непосредственна и выражается по прямой, как поезд, вышедший из пункта А в пункт Б, тогда, надо сказать, еще непонятней.
В то же время он напрочь забывал как раз то, что происходило с ним самим, и возможно, потому, что ничего особенного не происходило. Противогаз был сродни шапке-невидимке, подаренной нимфами герою Персею, только никаких подвигов в отличие от героя Тимофею не предстояло. Правда лишь то, что он тоже прятался в противогаз от всех возможных горгон своих дней.
Но, замечал Тимофей со страхом и тоской, все чаще и чаще сидение в противогазе не помогало вернуть душевное спокойствие. Теперь он слышал только слабый, не до конца еще похищенный временем запах резины и ощущал прохладное соприкосновение ее с кожей.
Так случилось и на этот раз. Тимофей с досадой совлек серую резину с своей головы и глянул на часы. Было начало первого. Он немного подумал и набрал номер одного из своих многочисленных друзей.
* * *
Вадим, в обществе которого Тимофей рассчитывал развеять свои тревожные думы, был необыкновенный человек во всех отношениях. Окончив университет, он никогда и нигде не работал, но поддерживал связь буквально со всеми, с кем однажды он имел случай познакомиться. Сами эти люди, пожалуй, не смогли бы так вдруг ответить на вопрос, для чего им нужно такое знакомство и в каких, собственно, отношениях находятся они к этому человеку, но смысл в этом присутствовал… Он сводил людей, которые нуждались друг в друге, знакомил кого-то с кем-то, и как правило, из этих знакомств вырастали дела, приносящие прибыль обеим сторонам. Но свершалось – не делалось – это так ненавязчиво, походя, что все они были уверены, что главная цель сегодняшнего обеда или ужина – провести время в компании этого милого, приятного человека, который все понимает, ничего не осуждает и сочувствует всему новому и необычному. И после пустяковых разговоров о достоинствах той или иной кухни, жалоб на детей эти люди прощались с ним в легком и умиротворенном состоянии духа, ощущая полноту жизни. И в таком если не благостном, то приятном состоянии им казалось столь естественным попросить о чем-то, что в других обстоятельствах и условиях было бы невозможным, неприличным, и в свою очередь подумать над чьей-то просьбой.Какое-то особое, чуть старомодное достоинство, присущее ему, убеждало, что при его посредничестве и под его присмотром ничего дурного произойти не может, и ничего дурного не происходило. В его присутствии незнакомые люди внезапно проникались друг к другу симпатией и понимали каждый другого с полуслова. Однако кто был, собственно, этот человек, род его занятий никому известен не был, и вопрос об этом многих бы поставил в тупик. Довольно с них было и того, что сегодня он обедал с депутатом таким-то, позавчера его видели с певицей такой-то, а чуть позже в компании известнейшего театрального критика. Никто не удивлялся, встретив его в приемной министра, в редакции ведущей газеты или модного журнала, или в закрытом клубе в обществе известного хоккеиста, прилетевшего на родину всего на три дня.
Казалось, что вся его жизнь и заключается в этих бесконечных встречах и малозначительных разговорах, и похожа она была на работу хорошо отлаженного и смазанного механизма. Никто не знал, где и чем он добывает средства для такой жизни, но об их наличии свидетельствовал автомобиль, пусть не самый удивительный, но всегда той самой последней модели, которая как бы пролагает границу между обеспеченной жизнью вообще и жизнью избранного круга, а иными словами, служит пропуском в определенное общество, намекая скорее на скромность, чем на стремление выделиться и поразить. И еще казалось, что он никогда не покидает Москвы: в этом городе, в котором он родился, он чувствовал себя как в благоустроенной квартире, и в любое время дня и ночи, в любой сезон, стоило только хорошенько поискать, он находился весьма кстати для очень многих. И на вопрос, кто же все-таки этот человек, некоторые отвечали, что он близкий друг такого-то, и искренне полагали, что этим все сказано, что ответ исчерпывающий, но что на самом деле не являлось правдой. Друзей в привычном понимании у Вадима не было. Единственным, кто действительно считался ему если не другом, то близким приятелем, был Тимофей. Никто не смог бы сказать, доволен ли Вадим той жизнью, которую ведет, нет ли, есть ли у него какая-нибудь безумная с точки зрения здравомыслящих членов общества мечта, доступен ли он страстям или переживаниям, но Тимофей знал, что мечта есть, и даже догадывался, в чем она заключается.
Между ними сложились такого рода отношения, которые не слишком оскорбляются неразделяемыми убеждениями, снисходительны к преступлениям средней тяжести и скреплены парой-тройкой нелицеприятных секретов. Они считались друзьями и были ими без сомнения, не задумываясь лишними уточнениями, ибо это была не та дружба, которую выбирают, но та, которая выбирает сама общностью судьбы и стечением обстоятельств.
Кроме того, они смутно чувствовали между собой глубинное коренное родство, но сами бы смогли определить его в самых приблизительных выражениях. Можно было сказать лишь то, что оба они признавали жизнь, умели жить в предлагаемых обстоятельствах и не находили нужным что-либо менять в ней. Но это только так казалось на первый взгляд. Оба они как люди, страдающие одним и тем же недугом, к примеру, как вшитые алкоголики, угадывали без труда, что еще лежит под этим внешним сходством, и то, что там лежало, роднило их еще больше, заставляло их испытывать друг к другу не то чтобы уважение, а как бы усматривать один в другом самого себя. Оба они знали, что срок выйдет, и они выпьют, иначе что-нибудь отчебучат такое, что разом отменит их нынешнее состояние, – не знали только, когда у кого выходит срок, и настороженно поглядывали друг на друга, словно пытаясь определить, как близок этот момент. Отношения между ними сложились по умолчанию. Обычно довольно распущенный, в обществе Вадима Тимофей превращался в такого же приятного, остроумного и спокойного человека, каким был сам Вадим, и Тимофею нравилось это состояние игры. Иногда ему даже приходила мысль, что, собственно, нет тут никакой игры, а просто он на некоторое время становился самим собой – таким, каким видел себя, быть может, не отдавая себе отчета, таким, каким становился, напяливая на себя старый дырявый противогаз. Виделись они не часто, но и не редко, встречи эти были ни долги и ни коротки. Времени, проведенного вместе, хватало на то, чтобы уловить друг в друге это трудноопределимое выражение и понять, что клад все еще лежит там, где его положили.
Оба они держались того убеждения, что многоточие, чреватое перспективами, куда загадочней точки и уж поинтересней согбенно-целомудренной запятой. Сложно было сделать выбор, обладая купюрой такого небывалого достоинства, что, казалось, того и хватит, чтобы комкать ее в кармане, прислушиваясь к сладостному шуршанию, а проценты, глядишь, набегут.
* * *
Еще из машины Тимофей увидел полупустое кафе и Вадима, сидящего за столиком в обществе каких-то двух молодых женщин. Не было ни банкира, ни футболиста, ни издателя, и это было то самое, что нужно было сейчас Тимофею. На месте «Ванили» много лет назад помещалось кафе «Остоженка», известное у старшеклассников окрестных школ под афористичным названием «Море денег и школьная форма».Девушку, которая оказалась по правую руку от Тимофея, звали Светлана, а слева сидела Вероника. Напротив горели желтые фонари ограды храма Христа Спасителя. Некоторое время Тимофей, прислушиваясь к разговору, пытался понять, какое дело или безделье свело их вместе, но потом бросил это занятие и почувствовал, что неприятные мысли потихоньку покидают его. Светлана была, что называется, «настоящая блондинка» во всех отношениях, сущность же ее спутницы лежала глубже, и сложно было сразу сказать, на своем ли она месте в этом пафосном месте.
– Когда о чем-то мечтаешь, – говорила Вероника, видимо, продолжая прежний, прерванный появлением Тимофея разговор, – надо очень отчетливо представить себе это. То есть если хочешь новую машину, надо так ее представить, чтобы даже запах в салоне почувствовать. Представить – и сразу забыть об этом. Совсем забыть.
При этих словах Вадим и Тимофей поглядели друг на друга взглядом вшитых алкоголиков, которым сказали способ обмануть медицину.
– Так давно я это пожелал, что даже уже забыл, что именно, – с тонкой улыбкой заметил Вадим.
– И что? – стараясь казаться равнодушным, спросил Тимофей.
– А ничего, – продолжила Вероника. – Просто забыть. Потому что грейде… – знаете, что такое грейдер?
– Разновидность дорожного покрытия, – сказал Тимофей, тут же спохватившись за свое негламурное слово. – Или машина такая.
– Не-ет, – рассмеялась Вероника так искренне, что он невольно залюбовался этим таким живым выражением ее лица. – Грейдер – это нематериальный двойник человека.
– Вот! – воскликнул Тимофей, словно с благодарностью за то, что его вовремя поправили. – Но может быть, все-таки эгрегор?
– Считается, кстати, – не желая замечать его иронии, продолжила Вероника, – что совокупность грейдеров – это и есть Бог.
– М-м. Кем это так считается? – поинтересовался Тимофей, нахмурившись.
– Ну, не знаю… – замялась Вероника. – Так говорят.
– Не стоит о Боге так говорить, – деликатно вставил Вадим. – Бог пусть остается Богом, а этот пусть будет супер-грейдером.
– Ну, пусть так, – милостиво согласилась Вероника. – Так вот, грейдер – он как компьютер. Не надо его путать. А то мы как делаем: он уже начал работать, считать, а мы его опять и опять возвращаем и говорим: только чтобы цвет такой, чтобы так и так. А он уже все понял, он уже работает. Когда ему начинаешь давать взаимоисключающие команды, он просто ломается. А ему надо сказать внятно и отпустить. И ждать. Просто ждать. И все случится.
– Когда тебе уже не надо будет, – вставила Светлана.
Вадим и Тимофей снова посмотрели друг на друга. И снова у них в глазах промелькнуло какое-то беспокойство о том, что тайна, которую они привыкли считать своей, известна еще кому-то.
– Действительно, почему-то считают, – мягко вмешался Вадим, обращаясь ко всем и поочередно переводя на них глаза, – что то, о чем мы очень мечтаем, случается тогда, когда нам уже этого не надо. Но это слишком просто. Случается не тогда, когда нам этого не надо, а тогда, когда мы уже перестаем ждать.
– Что бы, в самом деле, такого пожелать, – проговорил Тимофей с деланой задумчивостью, но в глазах его Вадим еще видел беспокойство.