Страница:
– Да, тебе уж чего желать, – согласился Вадим. – Кстати, вот этот человек у нас землевладелец, – сообщил Вадим, – и притом довольно крупный.
Тимофей посмотрел на него удивленно, но потом вспомнил и кивнул головой.
– Да, – скромно подтвердил он, – я владетель небольшой сказочной страны.
– Не на Рублевке, случайно? – оживилась Светлана. – И как же она называется?
– Вот с названием проблема, его нет. Ну, я хочу сказать, что нет одного какого-то общепризнанного названия, а оно как бы у каждого свое. Каждый вправе называть ее так, как ему покажется более подходящим.
– Хм, – сказала Вероника. – Это демократично. И что там есть?
– Да все что угодно. Все так, как и в других странах.
– И города?
– И города. Хотя городами в обычном понимании назвать их сложно. Скорее, поселения.
– И как же называется столица вашей страны?
– Столицы как таковой нет. Есть Форт «Безмятежность» и есть крепость «Сомнения». Большую часть года я провожу в крепости, а летом перебираюсь в форт.
– А куда приглашаете гостей? – спросила она, улыбнувшись.
– А вот это зависит от самих гостей, – отвечал он со смехом, показывающим, что значение улыбки понято. – Сомневающихся – в форт «Безмятежность», а людей серьезных милости просим в крепость. Потому что сомнения часто бывают такой крепости, что могут крепость разрушить изнутри. А крепость построена на совесть и из редкого камня. То ли дело форт – он бревенчатый, лесу вокруг много, генералов мало, – тут он улыбнулся чему-то своему, – так что в случае чего восстановить его бывает не сложно. А гости, пока я решаю, где их поместить, ждут некоторое время у разъезда «Терпение».
– Разъе-езд, – сказала Вероника с почтением. – Да у вас там и железная дорога.
– Не совсем. Железной дороги у нас там нет. Но есть конная тяга.
Восторженность Вероники обещала быструю победу и заставила Тимофея заскучать. Теперь тяжесть общего разговора нес Вадим, а Тимофей ищущим и немного тоскливым взглядом скользил по проезжавшим мимо машинам.
– А в общем, – Тимофей неожиданно нарушил свое молчание, – в гостях мне интересно видеть людей сомневающихся, кому интересны тайны мироздания. А те, кому они не интересны, не интересны и мне, – добавил он, вспомнив сегодняшнюю, точнее, уже вчерашнюю автомобилистку. Прозвучало это вызывающе, но тут у Вероники зазвонил телефон, и ни у кого не осталось времени оценить двусмысленность последней фразы. При всех говорить она не стала и вышла на улицу.
«Интересно, кто это звонит? Муж или нет? – подумал Тимофей, но тут же спохватился. – Какое мне дело?» Отвернув голову, он смотрел на белую подсвеченную громаду храма Христа Спасителя, отмечая, что купол потемнел и начинает терять тот лубочный блеск, который так раздражал его еще несколько лет назад. «Все-таки хорошо, что его восстановили. А то пустота какая-то была, – подумал он. – Держит он город… Так муж или не муж?»
Когда она вернулась, они коротко встретились глазами, и ему показалось, что она знает, о чем он только что думал.
Минут через двадцать после звонка они начали прощаться. Тимофей поймал себя на том, что испытал досаду, ему захотелось побыть с ней еще.
– Вы похожи на Наташу Ростову, – сказал он, и получилось это почти зло. – Когда вы что-то говорите, я сразу представляю сцену у дядюшки после охоты. Если помните, – с умыслом добавил он. – К тому же у нее тоже были густые темные волосы.
Она сдержанно засмеялась, и волосы ее, свободно лежавшие на плечах, легонько качнулись.
– А это понимать как комплимент? – И когда она – уже не первый раз – смеялась этим каким-то неопределенным смехом, Тимофею начинало казаться, что это не он, а она играет им. Подумав об этом мельком, он ничего не произнес, а только пожал плечами. С ней захотелось идти в разведку – ну, может быть, не в военную, а так, по ближайшим барам.
– Но могу быть и Настасьей Филипповной, – заметила она, но уже без смеха, и у концов ее маленького рта легли неожиданные складки то ли горечи, то ли несладкого характера.
– Дело в том, – рассмеялся Тимофей, – что я-то всего лишь Плюшкин. Так что мы живем с вами в разных произведениях. – Он развел руками.
Она тоже изобразила жест, означающий сожаление. Тимофей подумал и добавил с усмешкой:
– Но бываю и Вронским.
Светлана удерживала на лице несколько напряженную улыбку, а Вадим внимательно следил за этим разговором, и было видно, что он доставляет ему удовольствие.
– То есть сначала ломаете крупы доверившихся вам существ, а потом коллекционируете порванные уздечки, – немного подумав, заключила она.
Тимофей посмотрел на нее удивленно.
– Вроде того, – хмуро пробурчал он.
По выражению лица ее подруги, с которым она следила за этим обменом репликами, можно было догадаться, что до конца она не понимает их смысла. Но все же она сказала:
– Если любовь есть, то надобность в ухаживаниях пропадает, а если ее нет, то и ухаживания ни к чему не приведут.
– А вот это правильно, – согласилась Вероника. – Сразу ведь видно: да или нет.
– Ну, – сказал Тимофей, опустив глаза на жесткую белоснежную скатерть и удерживая улыбку, – нет так нет.
И оба они засмеялись, и в смехе Тимофея тоже появилась эта глубоко упрятанная угроза.
– Ох уж мне эти умные женщины без образования, – успел шепнуть Тимофей Вадиму во время прощания. – И привлекательные – забыл. Самое страшное, что может быть.
Вадим ничего не сказал и только снисходительно улыбнулся, как бы призывая своего приятеля к большей широте взглядов.
февраль 1918
октябрь 1998
август 1991 – октябрь 1998
октябрь 1998 – август 1988
Тимофей посмотрел на него удивленно, но потом вспомнил и кивнул головой.
– Да, – скромно подтвердил он, – я владетель небольшой сказочной страны.
– Не на Рублевке, случайно? – оживилась Светлана. – И как же она называется?
– Вот с названием проблема, его нет. Ну, я хочу сказать, что нет одного какого-то общепризнанного названия, а оно как бы у каждого свое. Каждый вправе называть ее так, как ему покажется более подходящим.
– Хм, – сказала Вероника. – Это демократично. И что там есть?
– Да все что угодно. Все так, как и в других странах.
– И города?
– И города. Хотя городами в обычном понимании назвать их сложно. Скорее, поселения.
– И как же называется столица вашей страны?
– Столицы как таковой нет. Есть Форт «Безмятежность» и есть крепость «Сомнения». Большую часть года я провожу в крепости, а летом перебираюсь в форт.
– А куда приглашаете гостей? – спросила она, улыбнувшись.
– А вот это зависит от самих гостей, – отвечал он со смехом, показывающим, что значение улыбки понято. – Сомневающихся – в форт «Безмятежность», а людей серьезных милости просим в крепость. Потому что сомнения часто бывают такой крепости, что могут крепость разрушить изнутри. А крепость построена на совесть и из редкого камня. То ли дело форт – он бревенчатый, лесу вокруг много, генералов мало, – тут он улыбнулся чему-то своему, – так что в случае чего восстановить его бывает не сложно. А гости, пока я решаю, где их поместить, ждут некоторое время у разъезда «Терпение».
– Разъе-езд, – сказала Вероника с почтением. – Да у вас там и железная дорога.
– Не совсем. Железной дороги у нас там нет. Но есть конная тяга.
Восторженность Вероники обещала быструю победу и заставила Тимофея заскучать. Теперь тяжесть общего разговора нес Вадим, а Тимофей ищущим и немного тоскливым взглядом скользил по проезжавшим мимо машинам.
– А в общем, – Тимофей неожиданно нарушил свое молчание, – в гостях мне интересно видеть людей сомневающихся, кому интересны тайны мироздания. А те, кому они не интересны, не интересны и мне, – добавил он, вспомнив сегодняшнюю, точнее, уже вчерашнюю автомобилистку. Прозвучало это вызывающе, но тут у Вероники зазвонил телефон, и ни у кого не осталось времени оценить двусмысленность последней фразы. При всех говорить она не стала и вышла на улицу.
«Интересно, кто это звонит? Муж или нет? – подумал Тимофей, но тут же спохватился. – Какое мне дело?» Отвернув голову, он смотрел на белую подсвеченную громаду храма Христа Спасителя, отмечая, что купол потемнел и начинает терять тот лубочный блеск, который так раздражал его еще несколько лет назад. «Все-таки хорошо, что его восстановили. А то пустота какая-то была, – подумал он. – Держит он город… Так муж или не муж?»
Когда она вернулась, они коротко встретились глазами, и ему показалось, что она знает, о чем он только что думал.
Минут через двадцать после звонка они начали прощаться. Тимофей поймал себя на том, что испытал досаду, ему захотелось побыть с ней еще.
– Вы похожи на Наташу Ростову, – сказал он, и получилось это почти зло. – Когда вы что-то говорите, я сразу представляю сцену у дядюшки после охоты. Если помните, – с умыслом добавил он. – К тому же у нее тоже были густые темные волосы.
Она сдержанно засмеялась, и волосы ее, свободно лежавшие на плечах, легонько качнулись.
– А это понимать как комплимент? – И когда она – уже не первый раз – смеялась этим каким-то неопределенным смехом, Тимофею начинало казаться, что это не он, а она играет им. Подумав об этом мельком, он ничего не произнес, а только пожал плечами. С ней захотелось идти в разведку – ну, может быть, не в военную, а так, по ближайшим барам.
– Но могу быть и Настасьей Филипповной, – заметила она, но уже без смеха, и у концов ее маленького рта легли неожиданные складки то ли горечи, то ли несладкого характера.
– Дело в том, – рассмеялся Тимофей, – что я-то всего лишь Плюшкин. Так что мы живем с вами в разных произведениях. – Он развел руками.
Она тоже изобразила жест, означающий сожаление. Тимофей подумал и добавил с усмешкой:
– Но бываю и Вронским.
Светлана удерживала на лице несколько напряженную улыбку, а Вадим внимательно следил за этим разговором, и было видно, что он доставляет ему удовольствие.
– То есть сначала ломаете крупы доверившихся вам существ, а потом коллекционируете порванные уздечки, – немного подумав, заключила она.
Тимофей посмотрел на нее удивленно.
– Вроде того, – хмуро пробурчал он.
По выражению лица ее подруги, с которым она следила за этим обменом репликами, можно было догадаться, что до конца она не понимает их смысла. Но все же она сказала:
– Если любовь есть, то надобность в ухаживаниях пропадает, а если ее нет, то и ухаживания ни к чему не приведут.
– А вот это правильно, – согласилась Вероника. – Сразу ведь видно: да или нет.
– Ну, – сказал Тимофей, опустив глаза на жесткую белоснежную скатерть и удерживая улыбку, – нет так нет.
И оба они засмеялись, и в смехе Тимофея тоже появилась эта глубоко упрятанная угроза.
– Ох уж мне эти умные женщины без образования, – успел шепнуть Тимофей Вадиму во время прощания. – И привлекательные – забыл. Самое страшное, что может быть.
Вадим ничего не сказал и только снисходительно улыбнулся, как бы призывая своего приятеля к большей широте взглядов.
февраль 1918
Из Ясс отправились в эшелонах 22 февраля. Только 26-го приползли в Кишинев и отсюда должны были идти уже походным порядком. Цимлянский стоял в первой шеренге третьего взвода второй офицерской роты и щурился на солнце. Яркое, почти весеннее, оно играло на примкнутых штыках. Под шинелью было жарко, и совсем не ощущалось торжества минуты. Дроздовский вышел на середину пространства, образованного построенными «покоем» людьми, и сказал негромко и коротко:
– Мы идем на соединение с Добровольческой армией. Но по сути идем в неизвестность. Мы не знаем даже, существует ли еще эта армия. Впереди – океан земли, а мы в этом океане – блуждающий остров. Только неодолимая сила должна останавливать, но не ожидание встречи с ней. Задача – добраться до области Войска Донского – а там что Бог даст. – Он ворочал головой, и стекла его пенсне высверкивали отраженным солнцем и как будто сеяли молнии, и сам он был похож на большую хищную птицу.
Многие из тех, кто оставались, толпились за строем в распахнутых шинелях, некоторые лузгали семечки, указывали друг другу на что-то и похохатывали, другие стояли тихо и просто смотрели, но выражение их лиц не поддавалось определению. Это было голое любопытство, без мысли и эмоций, какое-то тупое глазение. Несколько офицеров смотрели и слушали со стороны с сосредоточенными и печальными лицами и если выхватывали из строя чей-то взгляд, то спешили отвести глаза.
Дроздовский замолчал и, словно забыв, что стоял перед строем, что сотни пар глаз смотрят на него, принялся носком правого сапога ковырять что-то у себя под ногами. Из-за его спины показался зеленый стихарь отца Анастасия. Раздались суровые команды: «Шапки долой!»
Многолетие… Вечная память. Все опускаются на колени. «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий».
И опять – «Многая лета», и отец Анастасий прошел вдоль строя. Несколько капель попали Цимлянскому на щеку и на ворот шинели. Команда: «Накройсь!» Взводы затоптались, стали вытягиваться в колонну, заколыхались штыки, качая солнечные блики на голубой стали.
– Эх, пехо-ота, – вздохнул кто-то в солдатском ряду. – Сто верст прошел, и еще охота.
Цимлянский бросил взгляд на капитана Гамазу, ожидая, как тот, по своему обыкновению, картаво прикрикнет: «Газговогчики», но Гамаза шел, опустив голову, и ничего не сказал…
После десятого марта солнце скрылось в пасмурном небе, которое все ниже и ниже сползало к земле. Мутный март, развязшие дороги, туман, сначала айва и шелковица, потом степь, наплывающие навстречу с боков в мокром тумане одинокие акации. Цимлянский шел, иногда безучастно заложив винтовку за шею и держа ее как коромысло. Мысли его витали не здесь.
«Люди, не сведущие в истории древних времен, говорят, будто на государство никогда не опускался такой беспросветный мрак бедствий, но они ошибаются, пораженные ужасом недавно пережитых несчастий. Если обратиться к древним векам или даже и к более к нам близким, то окажется, что такие же и столь же печальные потрясения случались не один раз». Это суждение любимого им Аммиана Марцеллина Цимлянский твердил как заклинание от страшных картин войны и случившейся революции. В недолгой жизни Цимлянского слова Аммиана всегда утешали его. А теперь они все чаще звучали у него в мозгу каким-то успокоительным хоралом. Но стоило ему вспомнить картину Васнецова, виденную им в Москве, как червь сомнения начинал шевелиться в нем. Население местечек и городов, которые они проходили, встречало их как избавителей, но давно ли те же самые люди, которые теперь искали спасения у офицеров, втаптывали их в грязь, не те ли члены Земгорсоюза, разъезжая по фронтам в чистеньких уютных поездах, пичкали солдат прокламациями, не те же литераторы, вроде Бальмонта, публиковали стихи, где для очистки совести читателю предлагалось убить офицера.
В Мелитополе бродили по городу и чувствовали, видели, слышали, как люди живут своей собственной нормальной жизнью, и текла эта жизнь как-то помимо Дроздовского, Цимлянского и броневика «Верный». Или, спрашивал он себя, это он жил, двигался, переходил с места на место вне их интересов, вне их жизни? Все эти люди – он был уверен в этом – еще недавно требовали свержения династии, любили говорить о революции, бредили переменами, которые в их представлении должны были случиться в одночасье, по щучьему велению, по собственному их хотению, и они и впрямь случились, но только совсем не те и не так, как грезилось им добрых три десятилетия. И теперь, когда мечта их, казалось, стала осуществляться, как бы плохо им ни приходилось, тем не менее все они продолжали жить своей привычной жизнью, ходили к должностям, торговали, лечили, лечились, учились, справляли помолвки, а он, Цимлянский, вместо того чтобы писать диссертацию и спорить с Кулаковским и Гардтгаузеном, скажем, относительно точного значения термина caput, разменял вторую тысячу верст этого похода в неизвестность.
В Таганроге в частном собрании Дроздовский опять держал речь перед офицерами.
– Полковник, положа руку на сердце, – поинтересовался пожилой подполковник, – по душе ли вам защищать буржуазию? Пусть сама себя защитит.
– Мы солдаты, а не пророки, – увещевал Дроздовский. – Наше дело расчищать для них путь.
– А вы уверены, – не отставал подполковник, – что они будут, эти ваши пророки, что есть для кого расчищать?
Цимлянский посмотрел на Дроздовского, и ему показалось, что подполковник сбил его этим вопросом и Дроздовский не знает, что сказать.
– Если мы станем обставлять выполнение долга разнообразными обстоятельствами, – сказал наконец Дроздовский, – то потеряем время, а вместе с ним и все остальное. И защищать мы идем не буржуа, а русскую культуру.
– Но не лучше ли, полковник, – каким-то чересчур суровым голосом вмешался какой-то капитан-артиллерист, – иметь государство без армии, а не армию без государства?
– Может быть, и лучше, – ответил Дроздовский, – но если меня будут расстреливать большевики, я по крайней мере буду знать, за что. А вы, господа, извините, даже этого не будете знать.
Выходя из собрания, он столкнулся взглядом с Цимлянским и, признав в нем одного из своих офицеров, бросил со вздохом: «Господи, откуда это благодушие?»
И так, как было здесь, было до этого везде: отказ обставлялся десятком убедительных возражений: неясна задача, да мало сил, да не так делается, как хотелось бы тому или иному, да лучше и безопаснее на местах. Цимлянский внимал прениям безгласно, и в нем поднималась злоба на этих людей и презрение к ним. Но когда он сходился с ними ближе, входил в их обстоятельства, смягчался и смотрел на все более снисходительно. У одного были дети, у другого больные родители, третий был сам нездоров и обременен чем-то, и понимая это, Цимлянский соглашался, что все эти причины имеют значение и правомочие. И значило это, кроме всего прочего, что именно ему, молодому и здоровому человеку, подобает и предстоит выносить всю главную тяжесть завязывавшейся борьбы. «Я могу, – говорил он себе, – следовательно, я должен». И слова Аммиана Марцеллина снова обретали свое успокоительное значение и поднимали Цимлянского над сутолокой жизни. Философский взгляд римского историка позволял взирать на происходящее из-за грани размышлений. Просто оставалось отыскать свое место в этой извечной канители и его держаться.
«Иначе, наверное, не бывает», – думал тогда Цимлянский.
В Бердянске записались 75 человек, в Мелитополе – 28, Таганрог дал пятьдесят. Но уже эти сами по себе позорные цифры вызывали в Цимлянском не то усмешку, не то улыбку, значение которой было трудно понять.
– Мы идем на соединение с Добровольческой армией. Но по сути идем в неизвестность. Мы не знаем даже, существует ли еще эта армия. Впереди – океан земли, а мы в этом океане – блуждающий остров. Только неодолимая сила должна останавливать, но не ожидание встречи с ней. Задача – добраться до области Войска Донского – а там что Бог даст. – Он ворочал головой, и стекла его пенсне высверкивали отраженным солнцем и как будто сеяли молнии, и сам он был похож на большую хищную птицу.
Многие из тех, кто оставались, толпились за строем в распахнутых шинелях, некоторые лузгали семечки, указывали друг другу на что-то и похохатывали, другие стояли тихо и просто смотрели, но выражение их лиц не поддавалось определению. Это было голое любопытство, без мысли и эмоций, какое-то тупое глазение. Несколько офицеров смотрели и слушали со стороны с сосредоточенными и печальными лицами и если выхватывали из строя чей-то взгляд, то спешили отвести глаза.
Дроздовский замолчал и, словно забыв, что стоял перед строем, что сотни пар глаз смотрят на него, принялся носком правого сапога ковырять что-то у себя под ногами. Из-за его спины показался зеленый стихарь отца Анастасия. Раздались суровые команды: «Шапки долой!»
Многолетие… Вечная память. Все опускаются на колени. «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий».
И опять – «Многая лета», и отец Анастасий прошел вдоль строя. Несколько капель попали Цимлянскому на щеку и на ворот шинели. Команда: «Накройсь!» Взводы затоптались, стали вытягиваться в колонну, заколыхались штыки, качая солнечные блики на голубой стали.
– Эх, пехо-ота, – вздохнул кто-то в солдатском ряду. – Сто верст прошел, и еще охота.
Цимлянский бросил взгляд на капитана Гамазу, ожидая, как тот, по своему обыкновению, картаво прикрикнет: «Газговогчики», но Гамаза шел, опустив голову, и ничего не сказал…
После десятого марта солнце скрылось в пасмурном небе, которое все ниже и ниже сползало к земле. Мутный март, развязшие дороги, туман, сначала айва и шелковица, потом степь, наплывающие навстречу с боков в мокром тумане одинокие акации. Цимлянский шел, иногда безучастно заложив винтовку за шею и держа ее как коромысло. Мысли его витали не здесь.
«Люди, не сведущие в истории древних времен, говорят, будто на государство никогда не опускался такой беспросветный мрак бедствий, но они ошибаются, пораженные ужасом недавно пережитых несчастий. Если обратиться к древним векам или даже и к более к нам близким, то окажется, что такие же и столь же печальные потрясения случались не один раз». Это суждение любимого им Аммиана Марцеллина Цимлянский твердил как заклинание от страшных картин войны и случившейся революции. В недолгой жизни Цимлянского слова Аммиана всегда утешали его. А теперь они все чаще звучали у него в мозгу каким-то успокоительным хоралом. Но стоило ему вспомнить картину Васнецова, виденную им в Москве, как червь сомнения начинал шевелиться в нем. Население местечек и городов, которые они проходили, встречало их как избавителей, но давно ли те же самые люди, которые теперь искали спасения у офицеров, втаптывали их в грязь, не те ли члены Земгорсоюза, разъезжая по фронтам в чистеньких уютных поездах, пичкали солдат прокламациями, не те же литераторы, вроде Бальмонта, публиковали стихи, где для очистки совести читателю предлагалось убить офицера.
В Мелитополе бродили по городу и чувствовали, видели, слышали, как люди живут своей собственной нормальной жизнью, и текла эта жизнь как-то помимо Дроздовского, Цимлянского и броневика «Верный». Или, спрашивал он себя, это он жил, двигался, переходил с места на место вне их интересов, вне их жизни? Все эти люди – он был уверен в этом – еще недавно требовали свержения династии, любили говорить о революции, бредили переменами, которые в их представлении должны были случиться в одночасье, по щучьему велению, по собственному их хотению, и они и впрямь случились, но только совсем не те и не так, как грезилось им добрых три десятилетия. И теперь, когда мечта их, казалось, стала осуществляться, как бы плохо им ни приходилось, тем не менее все они продолжали жить своей привычной жизнью, ходили к должностям, торговали, лечили, лечились, учились, справляли помолвки, а он, Цимлянский, вместо того чтобы писать диссертацию и спорить с Кулаковским и Гардтгаузеном, скажем, относительно точного значения термина caput, разменял вторую тысячу верст этого похода в неизвестность.
В Таганроге в частном собрании Дроздовский опять держал речь перед офицерами.
– Полковник, положа руку на сердце, – поинтересовался пожилой подполковник, – по душе ли вам защищать буржуазию? Пусть сама себя защитит.
– Мы солдаты, а не пророки, – увещевал Дроздовский. – Наше дело расчищать для них путь.
– А вы уверены, – не отставал подполковник, – что они будут, эти ваши пророки, что есть для кого расчищать?
Цимлянский посмотрел на Дроздовского, и ему показалось, что подполковник сбил его этим вопросом и Дроздовский не знает, что сказать.
– Если мы станем обставлять выполнение долга разнообразными обстоятельствами, – сказал наконец Дроздовский, – то потеряем время, а вместе с ним и все остальное. И защищать мы идем не буржуа, а русскую культуру.
– Но не лучше ли, полковник, – каким-то чересчур суровым голосом вмешался какой-то капитан-артиллерист, – иметь государство без армии, а не армию без государства?
– Может быть, и лучше, – ответил Дроздовский, – но если меня будут расстреливать большевики, я по крайней мере буду знать, за что. А вы, господа, извините, даже этого не будете знать.
Выходя из собрания, он столкнулся взглядом с Цимлянским и, признав в нем одного из своих офицеров, бросил со вздохом: «Господи, откуда это благодушие?»
И так, как было здесь, было до этого везде: отказ обставлялся десятком убедительных возражений: неясна задача, да мало сил, да не так делается, как хотелось бы тому или иному, да лучше и безопаснее на местах. Цимлянский внимал прениям безгласно, и в нем поднималась злоба на этих людей и презрение к ним. Но когда он сходился с ними ближе, входил в их обстоятельства, смягчался и смотрел на все более снисходительно. У одного были дети, у другого больные родители, третий был сам нездоров и обременен чем-то, и понимая это, Цимлянский соглашался, что все эти причины имеют значение и правомочие. И значило это, кроме всего прочего, что именно ему, молодому и здоровому человеку, подобает и предстоит выносить всю главную тяжесть завязывавшейся борьбы. «Я могу, – говорил он себе, – следовательно, я должен». И слова Аммиана Марцеллина снова обретали свое успокоительное значение и поднимали Цимлянского над сутолокой жизни. Философский взгляд римского историка позволял взирать на происходящее из-за грани размышлений. Просто оставалось отыскать свое место в этой извечной канители и его держаться.
«Иначе, наверное, не бывает», – думал тогда Цимлянский.
В Бердянске записались 75 человек, в Мелитополе – 28, Таганрог дал пятьдесят. Но уже эти сами по себе позорные цифры вызывали в Цимлянском не то усмешку, не то улыбку, значение которой было трудно понять.
октябрь 1998
Вероника принадлежала к числу тех женщин, чья самоуверенность вполне оправдывалась недостатком жизненного опыта. Не то чтобы она уж очень резко проводила черту, отделяющую ее от подруг и тех бесчисленных девушек, что каждый день заполняют московские улицы, но она ощущала некое избранничество, да и как же было его не ощущать, когда требования к жизни она предъявляла широкие, а других девушек было такое неисчислимое множество. Она привыкла находиться на острие атаки. Выводить мяч из глубины поля, совершать хитроумные распасовки, выкатывать мяч к воротам – вся эта работа была для нее слишком скучной, и это она оставляла другим. Себе же оставляла тот самый последний замыкающий удар, приводящий к голу, а также сопряженные с этим последним приятные обстоятельства.
– В чем твоя сила? – спросила она как-то Тимофея, когда они темной ветреной ночью шли по пустому, оголившемуся Покровскому бульвару.
– Моя сила? – усмехнулся он. Никогда ему не приходило в голову измерять значение собственной личности в таких категориях. – Не понравится тебе мой ответ.
– Говори, – приказала Вероника, охваченная азартом.
– Я как стекло, – сказал Тимофей. – Все проходит сквозь меня, а я всегда остаюсь на том месте, на котором всегда и был. Меня невозможно сбить с толку, хотя я и не могу сказать внятно, в чем он заключается, меня невозможно разбить, потому что я пуленепробиваемое стекло. Лучи света я пропускаю через себя, но не задерживаю, потому что я такое стекло, которое не нагревается. Я никуда не иду, я пребываю в покое. Покой мой благо для моей совести.
– По-твоему, все остальные только и делают, что сбиваются с толку?
– Я не знаю про остальных, – ответил Тимофей, – я знаю только про себя.
– Под лежачий камень вода не течет, – заметила Вероника, и в тоне, которым произнесла она эти слова, проглянуло раздражение.
– Почему? – возразил он. – Ты же вот притекла.
– И истекла, – хохотнула Вероника. Она любила фривольные шутки и не стремилась удержаться от брутальности, не заботясь о том, какое впечатление это может произвести на ее собеседника. В Тимофее она нашла достойного напарника в производстве двусмысленных, точнее – самых осмысленных и определенных шуток.
– А в чем твоя? – спросил он.
– Я необыкновенная, – сказала Вероника как-то просто и обыкновенно.
– Это как? – спросил он, удивленный не столько признанием, сколько интонацией.
– Это ты увидишь! – заверила она его и загадочно подмигнула.
Никто никогда не считал Тимофея чем-либо выдающимся, кроме него самого, но Веронике казалось, что под толщей шелухи она видит нечто, что в недалеком будущем сулит ей довольно престижного спутника жизни. Его творческие амбиции не стали для нее секретом, и она с первых же дней знакомства всячески подогревала их, неизменно проявляла интерес, ибо была девушкой со вкусом к интеллекту и с претензией на лавры мадам де Сталь, хотя никогда о такой не слышала. Иметь просто богатого друга ей казалось недостаточно и недостойно ее собственных дарований, в наличии которых она была свято уверена.
Он подкупал ее свободным суждением обо всем, заслуживающем внимания. Ей казалось, что ему известно абсолютно все, что стоит знать об этом мире, об его устройстве и о законах, которые его обеспечивают. И с ним она чувствовала себя причастной к этим тайнам, подернутым цинизмом, как патиной. Он казался ей человеком действительно способным забить гол. Но с другой стороны, ни с одним мужчиной до него она не чувствовала себя так неуверенно и неуютно. И это ее немножко смущало, потому что очень часто она не знала, как именно следует реагировать на ту или иную его выходку.
В его поведении она усматривала некое непонятное пока ей условие грядущего глянцевого успеха. Она не понимала, что его свободомыслие – всего лишь следствие смертельной и неизлечимой скуки, раскованность – следствие распущенности, а свободное суждение обо всем на свете – только летучая, ни на что не претендующая и никуда не ведущая игра неглубокого ума, скользящего без остановок по паркету остроумия.
Что скрывается за словом юродивый, она представляла себе очень смутно. Тем не менее, будучи девушкой упорной, она дала себе слово не опускать руки при первой же размолвке, а постараться изучить и понять механизмы управления этим человеком, который пока оставался для нее в чем-то загадкой, которую все-таки хотелось разгадать.
– Я поменяю твою жизнь, – сказала она ему как-то, – но сделаю это во сне. Проснешься как-нибудь, в зеркало посмотришься, а себя-то и не узнаешь. У нас, у волшебниц, так.
– Ты плохо поняла, в чем моя сила, – ответил он.
Оба они, как порождения своего времени, были и детьми и стариками одновременно, но взрослыми были лишь по видимости и в этом смысле прекрасно подходили друг другу. Но каждый втайне возлагал на другого надежды, что тот изменится и это позволит второму оставаться в своей сущности. Ко всему прочему, он ей действительно нравился.
– В чем твоя сила? – спросила она как-то Тимофея, когда они темной ветреной ночью шли по пустому, оголившемуся Покровскому бульвару.
– Моя сила? – усмехнулся он. Никогда ему не приходило в голову измерять значение собственной личности в таких категориях. – Не понравится тебе мой ответ.
– Говори, – приказала Вероника, охваченная азартом.
– Я как стекло, – сказал Тимофей. – Все проходит сквозь меня, а я всегда остаюсь на том месте, на котором всегда и был. Меня невозможно сбить с толку, хотя я и не могу сказать внятно, в чем он заключается, меня невозможно разбить, потому что я пуленепробиваемое стекло. Лучи света я пропускаю через себя, но не задерживаю, потому что я такое стекло, которое не нагревается. Я никуда не иду, я пребываю в покое. Покой мой благо для моей совести.
– По-твоему, все остальные только и делают, что сбиваются с толку?
– Я не знаю про остальных, – ответил Тимофей, – я знаю только про себя.
– Под лежачий камень вода не течет, – заметила Вероника, и в тоне, которым произнесла она эти слова, проглянуло раздражение.
– Почему? – возразил он. – Ты же вот притекла.
– И истекла, – хохотнула Вероника. Она любила фривольные шутки и не стремилась удержаться от брутальности, не заботясь о том, какое впечатление это может произвести на ее собеседника. В Тимофее она нашла достойного напарника в производстве двусмысленных, точнее – самых осмысленных и определенных шуток.
– А в чем твоя? – спросил он.
– Я необыкновенная, – сказала Вероника как-то просто и обыкновенно.
– Это как? – спросил он, удивленный не столько признанием, сколько интонацией.
– Это ты увидишь! – заверила она его и загадочно подмигнула.
Никто никогда не считал Тимофея чем-либо выдающимся, кроме него самого, но Веронике казалось, что под толщей шелухи она видит нечто, что в недалеком будущем сулит ей довольно престижного спутника жизни. Его творческие амбиции не стали для нее секретом, и она с первых же дней знакомства всячески подогревала их, неизменно проявляла интерес, ибо была девушкой со вкусом к интеллекту и с претензией на лавры мадам де Сталь, хотя никогда о такой не слышала. Иметь просто богатого друга ей казалось недостаточно и недостойно ее собственных дарований, в наличии которых она была свято уверена.
Он подкупал ее свободным суждением обо всем, заслуживающем внимания. Ей казалось, что ему известно абсолютно все, что стоит знать об этом мире, об его устройстве и о законах, которые его обеспечивают. И с ним она чувствовала себя причастной к этим тайнам, подернутым цинизмом, как патиной. Он казался ей человеком действительно способным забить гол. Но с другой стороны, ни с одним мужчиной до него она не чувствовала себя так неуверенно и неуютно. И это ее немножко смущало, потому что очень часто она не знала, как именно следует реагировать на ту или иную его выходку.
В его поведении она усматривала некое непонятное пока ей условие грядущего глянцевого успеха. Она не понимала, что его свободомыслие – всего лишь следствие смертельной и неизлечимой скуки, раскованность – следствие распущенности, а свободное суждение обо всем на свете – только летучая, ни на что не претендующая и никуда не ведущая игра неглубокого ума, скользящего без остановок по паркету остроумия.
Что скрывается за словом юродивый, она представляла себе очень смутно. Тем не менее, будучи девушкой упорной, она дала себе слово не опускать руки при первой же размолвке, а постараться изучить и понять механизмы управления этим человеком, который пока оставался для нее в чем-то загадкой, которую все-таки хотелось разгадать.
– Я поменяю твою жизнь, – сказала она ему как-то, – но сделаю это во сне. Проснешься как-нибудь, в зеркало посмотришься, а себя-то и не узнаешь. У нас, у волшебниц, так.
– Ты плохо поняла, в чем моя сила, – ответил он.
Оба они, как порождения своего времени, были и детьми и стариками одновременно, но взрослыми были лишь по видимости и в этом смысле прекрасно подходили друг другу. Но каждый втайне возлагал на другого надежды, что тот изменится и это позволит второму оставаться в своей сущности. Ко всему прочему, он ей действительно нравился.
август 1991 – октябрь 1998
Как бывает при начале всякой революции, когда какие-то люди объявляют себя комиссарами, назначают чиновниками, убеждают прочих в своих провидческих способностях, в начале девяностых такое же количество людей объявили себя банкирами, предпринимателями, членами правительств, политологами, хранителями суверенитетов и просто экспертами и консультантами по перечисленным вопросам жизни. Тимофей никем себя не объявил. Он предпочел смотреть на нее с обочины, хотя и двигался вдоль главной дороги в том же направлении, что и титулованные участники движения. От членов правительства, от политологов и бизнесменов, от участников «братского» движения он прятался в свой волшебный противогаз, которому при наличии воображения нетрудно было приписать удивительные свойства. Однако все это имело и обратную сторону: противогаз давал защиту и способен был поместить своего хозяина в самый эпицентр чужой жизни, однако за счет своей собственной. Для тех химер, которые танцевали перед его мысленным взором в пустых глазницах резинового шлема, он становился невидимым и, получив возможность безопасно наблюдать, сам терял возможность участвовать в жизни. Он стоял на обочине и выбирал момент, когда можно будет шагнуть с бровки в череду идущих. Но зачарованный колдовскими ритмами движения, чувствовал себя все менее способным сделать это. В конце концов ему даже стало казаться, что нет никакой разницы между ним, фантазирующим, и ими, живущими, ведь деятельность деятельных людей день ото дня окрашивалась в цвета такой тупой корысти, что возникало сомнение в реальности происходящего. Видения противогаза имели здесь неоспоримое преимущество.
Подобно Печорину и, что особенно важно, в его возрасте Тимофей тоже чувствовал в себе «силы великие», но к великим целям никто не звал. И все неотчетливые, но светлые надежды, еще недавно составлявшие его исповедание, разлетелись так бездарно, что оставалось одно лишь созерцание, которым он восполнял собственную психологическую незрелость. Если то, что он увидел вместо света надежд, считалось жизнью взрослых и серьезных людей, то лучше было не взрослеть.
Его амбиции не ограничивались рекламными роликами и незадачливыми документальными лентами, которые сам он пока называл поделками. Он мечтал сделать такую картину, в пространство которой он мог бы, как в какой-нибудь ящик Пандоры, наоборот, собрать трепет страсти, тихое сияние благостыни, неистовство стихий, – одним словом все то, чем дарил его противогаз, пока не прохудился. Но стоило ему приняться за исполнение своего замысла, в нем появлялась странная, нелепая мысль: произведение, которое бродило в нем, пожрет его самого; откуда-то укрепилась в нем убежденность, что чем больше будет оно наполняться смыслами, тем более станет убывать его собственная биологическая жизнь. И страх перед этой неизвестно кем и по какому закону установленной пропорцией парализовал его волю, и чтобы начать этот зловещий обмен, требовалось нечто из ряда вон выходящее.
Несколько раз он пытался завести об этом разговор с Демченко, но тот все время уклонялся от прямых соображений и как будто прятался за еще одной кружкой пива, еще за одной сигаретой, еще за одной сплетней, и за его совиными очками начинала метаться какая-то необъяснимая озабоченная растерянность, примерно такое же выражение лица ему часто приходилось наблюдать у Вадима, когда разговор, как накренившаяся повозка, заваливался вдруг на вязкую, неудобную для движения обочину.
Если мир был Богом, то, прочел где-то Тимофей, творение – удел высоких душ, и искренне недоумевал, как это ему, человеку с довольно грязной душой, дана способность чувствовать и понимать прекрасное.
Подобно Печорину и, что особенно важно, в его возрасте Тимофей тоже чувствовал в себе «силы великие», но к великим целям никто не звал. И все неотчетливые, но светлые надежды, еще недавно составлявшие его исповедание, разлетелись так бездарно, что оставалось одно лишь созерцание, которым он восполнял собственную психологическую незрелость. Если то, что он увидел вместо света надежд, считалось жизнью взрослых и серьезных людей, то лучше было не взрослеть.
Его амбиции не ограничивались рекламными роликами и незадачливыми документальными лентами, которые сам он пока называл поделками. Он мечтал сделать такую картину, в пространство которой он мог бы, как в какой-нибудь ящик Пандоры, наоборот, собрать трепет страсти, тихое сияние благостыни, неистовство стихий, – одним словом все то, чем дарил его противогаз, пока не прохудился. Но стоило ему приняться за исполнение своего замысла, в нем появлялась странная, нелепая мысль: произведение, которое бродило в нем, пожрет его самого; откуда-то укрепилась в нем убежденность, что чем больше будет оно наполняться смыслами, тем более станет убывать его собственная биологическая жизнь. И страх перед этой неизвестно кем и по какому закону установленной пропорцией парализовал его волю, и чтобы начать этот зловещий обмен, требовалось нечто из ряда вон выходящее.
Несколько раз он пытался завести об этом разговор с Демченко, но тот все время уклонялся от прямых соображений и как будто прятался за еще одной кружкой пива, еще за одной сигаретой, еще за одной сплетней, и за его совиными очками начинала метаться какая-то необъяснимая озабоченная растерянность, примерно такое же выражение лица ему часто приходилось наблюдать у Вадима, когда разговор, как накренившаяся повозка, заваливался вдруг на вязкую, неудобную для движения обочину.
Если мир был Богом, то, прочел где-то Тимофей, творение – удел высоких душ, и искренне недоумевал, как это ему, человеку с довольно грязной душой, дана способность чувствовать и понимать прекрасное.
октябрь 1998 – август 1988
Весна и начало осени знаменовались для значительной части москвичей отправлением массового культа, истоки которого имеют нахождение в Первой книге Моисеевой. Мангалы имелись на всякой старой даче, а в новых загородных домах шашлычные жертвенники воздвигались из облицовочного кирпича, как маленькие кумирни. И если бы взглянуть в иной воскресный день на окрестности города с высоты птичьего полета, можно было насладиться картиной одновременно тут и там восходящих к небу дымов и лицезреть голодных божеств, слетающихся на угощение вкушать им положенную его часть, как будто этот горький, горючий дым плоти опять стал единственным доступным жертвоприношением и единственной мыслимой молитвой.
Дача, куда Тимофей привез Илью, или, что тоже верно, куда Илья привез Тимофея, оказалась из тех, что принято называть «генеральскими» и располагалась в небольшом расстоянии от Москвы. Участок соток в тридцать был сплошь покрыт старыми, разросшимися деревьями, в которых, как в волнах, утопал дом – бревенчатый, но просторный, удобный и, по видимости, отлично содержавшийся. Поводом к посещению этой дачи послужил день рождения одноклассницы Тимофея. То, что Тимофей представлял собою в мужском обличье, она отчасти представляла в женском.
Дед ее, действительно в прошлом вице-адмирал, к тому времени уже скончавшийся, много настрадался с дочерью, которая и являлась матерью нынешней хозяйки дачи. Она окончила одну из самых известных московских школ, ту же самую, где учился и Тимофей, но дальше учиться не пошла и, к отчаянию деда, захваченная свободолюбивым вихорьком шестидесятых, сбежала в стюардессы, и Варвара, напоминая в этом мать, не чувствовала в себе никаких призваний. В конце концов она надумала поступать в ГИТИС, но не прошла даже творческий конкурс. Некий важный седовласый старец, похожий на царственного льва, долго и довольно бессмысленно ее разглядывал, а потом выговорил со свистом: «Я ее не вижу», – и как-то так приподнял руку патриарха, как будто визу наложил. Однако на этот раз дед закусил удила и, не желая в семье повторения столь шаткой судьбы, почти насильно запихнул внучку в школу секретарей-референтов при Министерстве иностранных дел. И жизнь ее пошла более-менее ровно, ибо по природе своей она была не из породы секритуток, а скорее напоминала старых добрых правителей канцелярий, которые знают каждую бумажку в своем писчем, многотрудном хозяйстве. Рекомендации ее не оставляли желать лучшего. Год она проработала секретаршей в советском посольстве в Кабуле.
– Что будете пить? – первым делом осведомилась эта самая хозяйка, указывая на целые выводки разнообразных бутылок.
– Ничего не будем, – пошутил Тимофей. – Один за рулем, другой на колесах.
Возившийся у мангала человек оторвал глаза от углей и бросил на Тимофея и его спутника два коротких взгляда, точных, как удары скорпионьего хвоста.
– Аганов, – бросила ему Варвара, – ты как из голодной губернии.
Всякий, глядя на Аганова, предполагал, что человек этот повелевает если не стихиями, то уж по крайней мере финансовыми потоками. Наружность Аганова была столь представительна, что при виде его человек гражданский испытывал невольную обязанность почтительно следить каждое исполненное величественной грации движение, а человек военный, живи Аганов лет на сто раньше, непременно испытал бы непреодолимую потребность назвать его «ваше превосходительство» и взять на караул.
Дача, куда Тимофей привез Илью, или, что тоже верно, куда Илья привез Тимофея, оказалась из тех, что принято называть «генеральскими» и располагалась в небольшом расстоянии от Москвы. Участок соток в тридцать был сплошь покрыт старыми, разросшимися деревьями, в которых, как в волнах, утопал дом – бревенчатый, но просторный, удобный и, по видимости, отлично содержавшийся. Поводом к посещению этой дачи послужил день рождения одноклассницы Тимофея. То, что Тимофей представлял собою в мужском обличье, она отчасти представляла в женском.
Дед ее, действительно в прошлом вице-адмирал, к тому времени уже скончавшийся, много настрадался с дочерью, которая и являлась матерью нынешней хозяйки дачи. Она окончила одну из самых известных московских школ, ту же самую, где учился и Тимофей, но дальше учиться не пошла и, к отчаянию деда, захваченная свободолюбивым вихорьком шестидесятых, сбежала в стюардессы, и Варвара, напоминая в этом мать, не чувствовала в себе никаких призваний. В конце концов она надумала поступать в ГИТИС, но не прошла даже творческий конкурс. Некий важный седовласый старец, похожий на царственного льва, долго и довольно бессмысленно ее разглядывал, а потом выговорил со свистом: «Я ее не вижу», – и как-то так приподнял руку патриарха, как будто визу наложил. Однако на этот раз дед закусил удила и, не желая в семье повторения столь шаткой судьбы, почти насильно запихнул внучку в школу секретарей-референтов при Министерстве иностранных дел. И жизнь ее пошла более-менее ровно, ибо по природе своей она была не из породы секритуток, а скорее напоминала старых добрых правителей канцелярий, которые знают каждую бумажку в своем писчем, многотрудном хозяйстве. Рекомендации ее не оставляли желать лучшего. Год она проработала секретаршей в советском посольстве в Кабуле.
– Что будете пить? – первым делом осведомилась эта самая хозяйка, указывая на целые выводки разнообразных бутылок.
– Ничего не будем, – пошутил Тимофей. – Один за рулем, другой на колесах.
Возившийся у мангала человек оторвал глаза от углей и бросил на Тимофея и его спутника два коротких взгляда, точных, как удары скорпионьего хвоста.
– Аганов, – бросила ему Варвара, – ты как из голодной губернии.
Всякий, глядя на Аганова, предполагал, что человек этот повелевает если не стихиями, то уж по крайней мере финансовыми потоками. Наружность Аганова была столь представительна, что при виде его человек гражданский испытывал невольную обязанность почтительно следить каждое исполненное величественной грации движение, а человек военный, живи Аганов лет на сто раньше, непременно испытал бы непреодолимую потребность назвать его «ваше превосходительство» и взять на караул.