Один хороший был покупатель, Александр Игнатьевич Цепков. Этот покупал ценную старину. Даже в то-то время двести, триста рублей — это не каждый имел, а Цепков покупал. За семьсот и то покупал. Нo это редко когда… Их все больше на колокольнях старых находили, по церквам… С покойником икону принесут, она там и лежит… Бывало, уж ничего на ней нет — одна старая доска, чка по-нашему, по-офенскому… Мы за них по пятаку платили, во Мстере-то ее уделают под самую старину… Бывало, по пятьсот даже таких досок набирали… Конечно, которые покрупнее да поценнее, те с собой, а так, которые напакуешь одна на одну и поездом по Архангельской дороге… А во Мстере-то, бывало, по шестьдесят, по семьдесят рублей платили за семивершковую-то, за старую… Я раз шестивершковую купил, Никола оглавный. Я ее взял, на икону на фольговую выменял… За тридцать пять копеек… Принес отцу. Отец говорит: «Хороша икона, да уж выгорела. Лица-то уж не найдешь». Привезли мы ее домой, с уголка нашатырем помазали, а она вся целая… Мстерские за пятьдесят рублей взяли… А еще раз привезли одну, на три части распалась — три доски… Владимирская… Так за сотню пошла… Из Богоматерей боле всех ценится Владимирская и Смоленская, ну, еще Тихвинская… Николай чудотворец, Спаситель, это все ценилось, а предстоящие — меньше… И каждому свое название. Вот Никола — по-офенскому — Хорхора, Богородица — Стодница, Спаситель — Стеситель… А иконы по-нашему — стоды… Одну, помнится продали мы прям из дома, была она на божнице, аккурат вот такой же вот Никола, как этот… Ростом был аршин с чем-нибудь… Купили мы его с отцом в барском доме. Просто сам-то барин не живет в своей усадьбе, а купили у дворни. Она стояла не на кухне даже, а вот где дворня-то живут. Но старая она была, уж по краям начала пропадать, крошиться… Тоже Николй угодник, годов двадцать она у нас стояла, а тут мстерский маклер… Старичок, Осип Шитов… Вот он нам тогда покупателя и привел, из Петербурга, Егоров ему фамилия… Пришел и говорит: «Снимите мне ее сюда из божницы». Сняли вот сюда на стол, он надел очки, потом вынул кран-циркуль… Сначала измерил так и так, потом руки, расположение… «Вот это — говорит, — самого новгородского письма… Ну, — говорит, — сколько хочешь?» — «Двести пятьдесят», — отец говорит. «Нет, — говорит, — мне ведь ее еще в Петербург везти». Ну, отец и отдал за двести тридцать, скинул двадцатку-то… У него скатерть с собой была, так он ее в скатерть завернул, да и повез во Мстеру… Вот так-то мы с отцом и ездили. Шесть или семь лет. Пока отец в дорогу ходил. А потом он во Мстере посудную лавку открыл, да и ходить перестал… А я уж тут серебрить ходил — куреньшить по-нашему-то… Серебро, значит, куреньшо, а золото — кулото… Серебрил я это с девятьсот третьего года и по… по… по пятнадцатый… А серебрили-то когда монетами, а лучше всего ломом. Лом-то я покупаю в городах десять-двенадцать копеек золотник, а в рубле-то их всего четыре золотника, двадцать одна доля… Серебро больше покупали по городам, в ломбардах с аукциона, да у часовых мастеров… Лучше нет, как работать в Вятской губернии. Там приходы большие — по пять, по четыре, по шесть священников… Утвари, во-первых, много. А вообще-то они не нуждаются в деньгах. Посеребришь им, а староста… они все эти серебряные вещи поставят посреди церквы в воскресный или в праздничный день и делают им священье. Священник кропит, а на священье народ все несут деньги, либо шерсть, либо лен или курицу принесут… Глядишь, наберет он полсотни на священье, а то и больше. Этим и выходят. Другой раз вперед рискуешь. «Серебрите, — скажут, — а мы на священье соберем…» Которые холста несут, которые — чего. Все больше льну да вот шерсти. Годов десять я ходил все по Вятской. Три раза лошадь покупал, долго проработаешь, весна захватит, приходится продавать… Па санях-то пока ездишь. Одну пригнал, помню, домой. А до той уж больно хороша была кобылка, тоже хотелось пригнать… Лошадей там больно много, в Вятской губернии. Местной породы, вятская… Невелики лошади, но широкие лошадки… Какой бы цвет ни был, а все по спине у нее ремешок. Если она бурая, а верхушечка-то все чернее… Да. Чего только не было, за столько-то годов… Ведь офени-то какие только не были. И пьяницы были… Был тут раньше в отцовы-то годы Филипп Иваныч. Сын у него теперь… вот имя-то сыну забыл. Он больно пьянствовал. В Боровичах Новгородской-то губернии с месяц торгует, а потом и забусает, запьет. Сына своего вечером посылает: «Вандай гомыры». Принеси, дескать, водку… Его и хозяйка-то со двора хочет согнать. Неделю, дескать, целую пьянствуешь, бусаешь… В Боровичах-то, помню, на постоялом дворе офеней много, вот и расспорились. Какое, дескать, название козе. Одни говорят — моза. Нету, говорят те, ей другое есть название — трикотуша… Овца-то — моргуша, а вот коза-то — трикотуша… Так-то по-офенскому мы не больно говорили, только вот когда какое слово сказать, чтобы не понял никто… Если сказать, что надо лошадь сходить напоить — остряка набусать. Фера берить — сена дать. Торговаться приходили когда. Если торгуется мужик, дает мало — просишь двадцать копеек, а он дает пятнадцать… Ну, и спросишь товарища-то: «Сабосу стычит?» Дескать, сколько себе-то стоит. А мужик и не понимает… Или в церкви работаешь, а поп идет… «Тише, — говоришь, — кас хлит». Значит, поп идет… Да мало ли чего делали офени-то владимирские… Всего и не упомнишь. А то баб этих кубасей ферили… Так-то и со мной тоже грешным делом грех один был… Молодой был еще… Еще с иконами ходили. Молодой был, здоровый… Стал на дворе у хозяина. В Казанской губернии. Он мужик не так старый, а понюхай. Хозяйство у него — лошадь, две коровы да бык. Небольшой такой бычок. Я у них три дня стоял. А хозяйка у него — высокая, чистая, груди вот так стоят в разные стороны. Красивая баба. А этот только все по хозяйству, только все по хозяйству — валенки наденет и на двор. Я ей как-то так и говорю: «Как же, — говорю, — ты с таким-то понюхаем живешь?» — «Да, — говорит, — прямо беда…» Сирота она была, их три сестры было. Вот мать-то и отдала. И я-то вижу, я на печи спал. Он на кровати ляжет около нее, да как кутенок свернется. Да спит. А они лежит румяная, груди вверх… Тут бы ее… Я-то с печи все вижу. Я уж и сговорился с ней, да ведь он все дома, все по хозяйству. Нельзя никак. Уж второй день стою, вижу, дело пропадает. «Эх, ты, — думаю, — офеня владимирский!» А боязно. Ведь нехорошо будет, как застанет. «Ты, дескать, с иконами ходишь, да баб…» Еще иконы мне об голову расколотит… Жалко. Ведь у хозяина они по семь копеек, а тут когда два, когда и три рубля… «Эх, — думаю, — ничего не выйдет…» На третий день легли спать, хозяин мне говорит: «Иди на печь». Я и лег. И они легли. Потом иду вроде бы на двор. А бычок у них не такой большой был и прям во дворе. А зима. Я вышел, так-то аккуратно воротину отворил. Он лежит. Я его как наподдам ногой: «Чего ты тут!» Он и бежит, на улицу-то выскочил. Я за ним. И еще ему как следует! А в снегу-то не замазался. Прихожу со двора, говорю: «Хозяин, а хозяин…» — «А?!» — только. «Во дворе-то у тебя непорядок. Воротина одна открыта…» Он тут и подхватился скорей: «Ах, ты, — говорит, — это — бык…» И скорее — на двор… Ну, а я-то тут к ней… Она только ахает… «Скорей, — говорит… Иди, — говорит, — на печь… Кабы не застал…» Ну, я дело сделал, да и на печь… Пока он быка-то гоняет. А баба такая чистая, раскраснелась… Я на печи свернулся, да и лежу. Хозяин пришел. «Ну, — говорит, — подлец бык! Я, — говорит, — уж его бил и бил трепалом». А я лежу да думаю: бык-то невиноватый, тут бы нас бить… А она мне только пальцем погрозила: молчи, дескать… А я уж и сам. Утром она мне и говорит: «Я бы, — говорит, — все бы бросила, да с тобой уехала». Куда это, думаю, я с иконами да еще с ней приеду… А так-то бы с ней жить можно. Баба высокая, полная и чистая. И умная баба, хозяйственная… Да… Попутал нечистый. Все было… И старина была, и золотишко было… Раз, помню, в Вятской губернии, с Чистого понедельника работали до пятнадцатого апреля, Пасха была в Благовещенье в двенадцатом-то году. Сперва тропари Благовещенью служили, а потом — Христос Воскресе… Село Богородское, Нолинского уезда… Церковь была трехштатная, три священника Четвертый нештатный из дьяконов… Пришло нам время рассчитываться. Мы два месяца в аккурат работали. Настоятель, отец Всеволод, спрашивает: «Мастер, какими деньгами вас рассчитать?» — «Давай, — говорю, — золотом. Оно нам сподручнее. Мы его, бывает, травим да в дело пускаем». — «Ну, — говорит, золотом, так золотом…» И отсчитали нам двести сорок рублей одним золотом. И все десятками…Да… И вот прожил все. Почитай, за год две лошади у меня в двадцать третьем-то году пали. Первую-то я купил, отдал шесть золотых десяток, да корову. И полтора года она у меня не была — пала. А уж вторую покупал за тринадцать тысяч. Какие цены тогда-то были… Легко ли тринадцать-то тысяч набрать? Все тогда продал, всю старину. Часы были золотые с музыкой — продал. Да серебра лому с полпуда было. У бабушки, матери-то, последняя десятка была — она отдала мне. Сдал ее в городе за тысячу рублей без двух рублей — за девятьсот девяносто восемь. Лому-то сдал тогда еще на фунты, тоже сот на пять. Были вещи — рюмочки, стаканчики. Много вещей было из ломбарда еще, из Вятки… И корову. Пришлось уж не свою, а у сестры. Она уж была отделена, сестра-то, вот у нее корову взял да за шесть тысяч продал. И вот едва сколотил я тринадцать-то тысяч, и купил молоденькую неезжалую, трех годов. Спасибо, Бог дал, хорошая попала лошадка, кобылка… Куда съездить, так живо-два… Так и ту в тридцать первом году в колхоз свели… Так вот ничего и не осталось. Только вот что дом. Большой дом… Да, лесу-то тогда дали… Ведь лес-то он барский был. Сеньковский, Демидовский… Новой-то власти надо было сперва крестьян потешить, вот и дали… Да, теперь уж старины нет… Только что колокольчик где-то был. Погоди, сейчас принесу… Да вот икона эта Никола. Этот старый А вот это — Покров. Она только под старину писана. Вот, гляди, колокольчик этот мы еще с отцом из Олонецкой губернии привезли. Там красной меди в старину все чего-нибудь да лили… В Олонецкой губернии медной посуды много. Много было еще в то-то время, при нас… И Никола этот тоже из Олонецкой. Вытегорского уезду. Тоже с отцом привезли. Это — старина. Выменяли, помню, на новую икону, на фольговую… Мы у них не один год там ночевали. Главное, ее чинить-то не надо, она вся целая. И деревни помню название, Рокса название. Там староверов-то было много, в Олонецкой губернии… А уж вот Покров, она не старая, только со старого списана. Он писал ее, что ли, в двадцать седьмом. Там во Мстере-то больно голод был. Хлеба-то давали грамм триста, четыреста… Василий Михайлович имя ему, Наугольнов. Пришел он милость просить. А отец с ним был знаком до этого-то. Вот он пришел под это вот окошко милость просить, стучит. Отец говорит: «Вась, это ты?» — «Я…» — «Я, — говорит, — тебе дам две доски, ты мне Покров напиши, да Егорья, а я тебе мешок картошки дам». Он ради питания написал. Покров у нас тут престол был. А Егория писал в божницу. У нас раньше старинный был Егорий. Вот тогда-то еще приехали из Москвы, побывать сюда. Они все отседа брали. Это дети-то Ивана Митрича Силина. Уж они отца-то знали. «Епифаша, нам продай, — Егория увидели, — продай нам…» Он говорит: «Из божницы-то вроде грешно продавать. А сколько дадите?» — «Да четвертной…» Вот Наугольнов-то и написал нам под старину. Егорий, он разный бывает. Один на леву руку едет, а другой — под праву… Который куда… Один сюда — из божницы долой, а который — сюда… Не помню уж, который под старину-то. Что?.. Продать?.. Продать-то продам. За так не дам. А продать — чего уж тут… Давай за три-то рубля уж и Николу, и колокольчик, и Покров. К чему оно мне теперь все… Бери, не стесняйся… Вот они по радиво все говорят, дескать, Ленин умер, а дело его живет. Да… А я вот и жив, а дело-то мое умерло. Лепешкин жив, а дело его — умерло…
 
    март 1971
 
   Нынче была у этих, внизу, внеочередная «наша среда»…
   Я возвращался из лавки со своим кефиром уже часу в десятом, а они еще только подкатили — и мадам, и белоглазый… Потом мы все трое ехали в лифте….
   Они при этом благоухали вином и шашлыком и, как видно, очень торопились… (Срочное изготовление дамских поясов и пуговиц!)
   А час спустя, перед тем как белоглазому выкатываться, у них там внизу случилась сцена — рыдания, упреки, утешения, всхлипывания… (Сам виноват, дурак, не давал бы ей так много вина.)
   — Тебе этого не понять… Ты — мужчина… Я измучилась… Я не могу делить тебя ни с кем… Ты мне нужен весь…
   Словом, пластинка еще более заигранная, чем Вертинский…
   Да… Как говорили в мое время — среда заела…
   Мучит ли меня хоть по временам раскаянье?
   Считаю ли я свою жизнь неудачной, несостоявшейся?
   Я много не думал об этом, но одно знаю твердо: я почти никому и ничему не завидовал — ни богатству, ни славе, ни власти, ни даже успеху у дам…
   Зависть вообще редко посещает меня, да и направлена как-то не в ту сторону. Пожалуй, позавидовать я могу гегемонстру, который пьет водку, сидя прямо на заплеванной земле подле желтой будки… Или ему же, когда он похмеляется морозным зимним утром, судорожно глотает свое пиво все из той же будки, из той же кружки с надбитым краем…
   А острее всего в моей жизни я позавидовал, пожалуй, одной пьяной бабе на мосту…
   Душное московское лето было уже на исходе…
   Я ехал в автобусе куда-то в Замоскворечье, только уж не припомню, куда… Мы катили по Большому Каменному мосту, и вдруг я ощутил, что автобус замедлил ход, а потом резко затормозил, будто перед ним оказалась преграда. И все машины, которые бежали впереди нас, сзади, рядом, — тоже. Все стали спотыкаться и тыкаться, как слепые.
   Я посмотрел в окно и увидел причину замешательства.
   С левой стороны моста, у самых чугунных перил, простая баба лет пятидесяти, достаточно грузная и, как видно, совершенно пьяная, напевая что-то и пританцовывая, срывала с себя одежды… Слегка покрутив в воздухе каждым предметом (когда я взглянул на нее, это было ситцевое платье), она швыряла его в кучу, на свою, тут же на асфальте стоящую, хозяйственную сумку…
   Прохожих никого почти не было, и она, взнесенная мостом над рекою и столицей, возле самого Кремля, на уровне шатра Свибловой башни, кажется, вовсе не слышала исступленных автомобильных гудков, а танцевала и пела, подчиняясь лишь ей одной внятной музыке…
   А с обоих концов к ней неслись уже, рвали когти псы — милицейские и в партикулярном платье, но мост этот тянется едва ли не версту, и, пока они задыхались в своем неистовом беге, у нее еще явно оставалось несколько мгновений свободы.
   Вот она, приплясывая, сорвала и лифчик, жирные груди и складки на животе тряслись при этом в лад ее движениям…
   И когда псы добежали до нее наконец, она уже взялась обеими руками за резинку своих голубых трусов… Когда они схватили ее за плечи и запястья, она стала вырываться и взвизгивать, но так, будто ее не хватают, а к ней пристают, будто ее не арестовывают, а лапают…
   Вот и все. И она исчезла, как видение, за толпою мундиров и статских спин… И уже заревели моторы, уже помчалась и понеслась городская жизнь полным ходом, как будто никакой неловкости не произошло…
   А когда я начинаю копаться в себе, искать, откуда же она берется, эта зависть, которую я испытываю к простолюдинам, мне приходит в голову, что тут все непросто и что чувство это родилось отнюдь не в самое последнее время, а, пожалуй, имеет в России свою любопытную историю… Мы обязаны этой завистью, как и многим другим, своему императору — первому из императоров.
   Только, Бог мой, до чего же это чувство выродилось — моя зависть уже не к цыганам, не мужику Марею, не к Платону Каратаеву или к косцам, а к несчастному пьянице да к бесстыдной бабе…
   Так вот и хочется снять, в конце концов, пудреный парик и шпагу, кафтан вместе с камзолом, шелковые чулки и башмаки с пряжками, поклониться по старому обычаю в ножки, в ножки, да и сказать:
   — Спаси Бог, батюшка Петр Алексеевич, премного благодарны, недостойны мы твоей царской милости, великий государь…
   Я теперь кроме смерти только одного еще боюсь.
   Я боюсь, как бы эти мымры мои — племянницы (а они в своем развитии немногим дальше ушли, нежели соседка снизу), как бы они не вышвырнули сгоряча эту самую папку — его Цистерну, мою Цистерну — в тот самый день, когда они примчатся сюда за наследством, когда начнется тут отвратительный дележ, моего барахла… Ах, как бы не угодило это все на свалку, как бы не вручили это снова тем помоечным детям…
   И тогда… тогда просто круг замкнется…
   А что бы было, если бы дети тогда, собирая макулатуру, шли не снизу вверх, а сверху вниз?..

ДЕВЯНОСТОЛЕТНЯЯ

   — Кто там?.. Ай, это ты? Ты?.. Пришел, опять пришел?.. Не забыл старуху-то… Иэх, ты… Иэх, ты… Дай-ка я на тебя погляжу. А уж ты, чай, думал, померла бабка-то старая. А я все живу, все живу… Господь не прибирает. Уж не знаю, на что, а живу… А все ж пришел ты к старухе-то… Ну, спаси тя, Господи! Дай тебе Бог дожить до моих годов, да вот так-то бегать, как я бегаю… Девятый десяток дожила, помирать пора… А я все бегаю, все бегаю… Летось-то уж не знаю, как и жива осталась. Натерпелась страху-то. Надо бы поседеть али дурочкой быть, а я вон все за Бога держусь. Только Он и спас. Лежать бы мне теперь в яме, да вот Бог свободил. Не пришел, видно, час-то…Уж не ведаю, в каком и месяцу, только что осенью… Пахать приехали, везде пахать. Все усадьбы. У нас-то тут, в Вантине, только что в двух домах и живут. Мой — третий. Четвертый еще стоит, да только сломают его скоро. Не дадут ему быть. А живем-то все по две да по одной. В маненьком дочь ушла от мужа, тут живут. В крайнем, там — одна. А была ведь наша деревня восемнадцать домов. И уж все подчистую нарушилось. Как скотину от нас угнали в чужой холкоз, так тут все и побегли. Кто на станцию, кто в Горький, кто — куды… А тут гляжу — батюшки мои! — председатель. Конечно, уж он на машине ездит. «Бабушка, твой огород будем ломать». — «Нет, говорю, — не будете». — «Нет, — говорит, — будем!» И так-то строго сказал: «Пора подыхать!» А я: мол, я нарочно буду жить!.. Так и уехал. И этим, трактористам-то, видать, сказал, что, дескать, не пахайте. Постояли, постояли, да и поехали. В соседней деревне, в Каширине, семь огородов ломали. Ломали, да корчевали, да пахали. Там, в Каширине, домов семь еще не нарушены. Там большая деревня-то, поболе нашей. На два порядка было… Вот там и пахали. У тех не ломали, в коих живут. Потом гляжу — опять к нам едут. Батюшки мои! Дерево на тем конце повалили да повезли на тракторе-то в Илевники. Они тама, в Илевниках-то, на квартире стоят. Какие у них трактора, уж я не знаю, у них чего. Ведь корни-то какие, и все выломали. На тракторе эдак-то не выломаешь, а у них такие способные машины… Ну, я тут маненько сметила… Тоже уж не пробка. Пошла скорей в соседнюю деревню, у Паши Анисимовой там ночевала. Вроде как тогда еще не обробе-ла. Пошла утром в церкву, в город, да там нашла подружку. Побирушку Поленьку. Она все у церквы стоит, милостыньку просит. Поклонилась я ей в ножки. «Уж пойдем, Поленька, Христа ради. Поживи ко мне». С ней-то и были вдвоем. Кабы не она, уж бы нежива была… Вот ведь и сейчас рассказывать не могу — плачу. А они все в Каширине там ломали. Потом гляжу — прошли мимо окошка Я как увидела, так меня затрясло. Всю затрясло… Ну, думаю, конец… Машины-то они тама на свободных участках бросили. Сами прошли мимо окна. Долго их не было. Уж чего там делали — не знаю. Выпивали, нет ли? Уж трезвые не пойдут. Пришли в дверь. Бот! Бот! Бот! — в дверь-ту кулаками. Меня хоть затрясло, а все ж не сшибло. «Кто тут?» — «Отпирай!» — «А чего вам нужно?» — «Отпирай!» — «Не отопру!» — «Сказано последний раз: отпирай!» А я говорю: «Я, мол, не отопру. У меня, мол, приехал внучонок с товарищем…» Сама набираюсь духу вру. Никого ведь у меня нет. Только что она, Поленька. «Не отопру! говорю. — У меня, мол, внучонок с товарищем выпивши на печи лежат. Если вас, мол, впустить, что у вас, мол, получится? Они там выпивши двое внучонок с товарищем. Кто, мол, первы в тюрьму-то пойдет которы…» А сама уж не могу. Привалилась к стенке на мосту в колидоре… Ну, говорят: «Огород ломаем твой… Обломаем, — говорят, — огород». А я мол: «Нет, не обломаете. Кто, мол, кому обломает? Двое-то вас не упустят. Внучонок с товарищем…» А и нет никого. Одна Поленька А они как хлопнут в дверь ногой ли, чем… Я к стене-то так и упала. Лежу… А уж слыхать — загремели трактора-ти… Вроде как в Каширино… А я лежу. Поленька-то, Поленька-то мне: «Офросенька, поехали!.. Офросенька, поехали…» А я лежу. Принесла она воды-то холодной. Намыла меня, попила я маненько… Утром-ти встали, глядим, яблони, терновник поломаны… Скорей в город. Она-то в церкву, а я к Славику, к внучонку. «Ныне же езжай за мной, я там не могу жить». «Ныне, — говорит, — не могу, я работаю». Другим-то утром взял машину да забрал меня в город… Так ведь всю зиму и не жила тут, дома-то… И уж откуда они приехали с такими-то тракторами? У нас нет таких и тракторов, кои дерева ломают. Может, говорю, пожаловаться кому на них да на него, на председателя-то? Он знает, поди, им и фамилии… Только внучонок говорит: «Не надо, баба. Сам боюсь. С такими людьми свяжешься, еще убьют. Хорошие бы терновник ломать не стали. А с такими-то связываться…» Сыновий сын внучонок Славка. Ты видал ли его? Мать его рано померла, маленьких их двое покинула. Да отец с войны не пришел. Двух сыновей у меня война эта взяла, да зятя — третьего. А мужа-то у меня еще на той войне, в четырнадцатом году убили… Вот они мне двое внучат и остались… Вырастила их как своих. Так-то он, Славка, хороший. Только уж винцо стал выпивать. Пьет-то мало, оно его сразу сшибает. Вот придет, скажу, был ты у меня, не велел ему выпивать ни капли. Только что не послушает. Теперь еще бабы-то озорные. Ой, какая плутовка ему попалась. Пришел выпивши, она брякнула его на пол — да и лежи… Нехорошо. Тощий он стал. А вот, гляди, восьмой год с ней живет. Я ей ничего не сказала, только поревела да уехала. Всю-ту зиму не жила дома. Слава Тебе, Господи, люди-ти хорошие еще есть. Второй год на квартире держут. Вот и живу. Сплю у них на печи. Благодать! Молоко — не считаются, коли не грех, наливают… Я ведь и смолоду так-то привыкла: среду и пятницу соблюдаю — пост… А как же?.. В среду-то Его, Спасителя, пымали — в каких Он руках-то, а мы тут наедимся?.. А в пятницу-ту распяли Его, а мы опять наедимся да напьемся… Да… А вот по весне опять перебралась домой. Уж больно охота в своих-то стенах помереть. Всю жисть тут прожила, ведь всю жисть… Наверно, уж годов шестьдесят… Куда там? Боле… Восемнадцать годов сюда замуж вышла Вот и считай. Купили мы дом-то этот с мужем. Сначала-то старенький был, а потом купили этот. Купили после дяди. Он уж двести годов стоит. Это лес-то мугревский, дедушков… Вон, гляди, бревны-то какие. Летось сымали на фотографию Все измерили, все, все — все бревны. Все записывали и вышину, и потолок, и печь-ту… Ну, начисто все. Увезем, дескать. «Наверное, — говорят, — бабушка, в музей уедешь». А я: «Нет, не поеду. Останусь, мол, тут, не уеду». Всю жисть тут. Никуда не уезжала, нигде не работала, опричь крестьянского-то дела. Нигде не странствовала… А вот и наш холкозный-то председатель, Петров Василь Иваныч… У него контора-то в Пировых, а сам-то он федурниковский. Тоже, может, выпивши был. «Помирай, — говорит, — скорее. Пора, — говорит, помирать». А я мол: «Не хочу». — «А когда?» — говорит. «А вот коли наживусь». Это уж его дело. Он приказал пахать тракторами-то тими… Вот его бы постращать-то бы маненько. Притянуть бы его маненько хоть с какого краюшку… А ты в лето-то у меня еще побывай. Не один раз побывай. Вот лук пойдет, огурцы… Побывай к старухе-то, побывай…Уж кабы не Бог, да не Поленька, да не сумела бы я наврать, то уж теперь бы я, поди, заживо в яме-то сидела. Толкнули бы, да и дело с концом. Живу бы бросили погребать. Ям-то у нас полно. Вон у меня три ямы да рядом три… Да вот Бог свободил. Не знаю, надолго ли… Вот так и лето буду на Бога надеяться… Я все за Бога держусь. Вот и человека он мне дал — Поленьку. А теперича мне — чего? До ста годов надо доживать… Обязательно. Чего ж теперь делать-то?
 
    март 1971
 
   Ах ты бедный мой старший следователь, никак не снижается преступность в городе, не успел еще толком распутать дело о расхищении метилового спирта из цистерны, а уж новое дело подоспело — уперли со склада сто листов оцинкованного кровельного железа на кладбищенские обелиски тем самым личностям, что при жизни причастны были к краже спирта…
   Иногда среди ночи просыпаешься с мыслью — бежать отсюда скорее, скорее в Москву, к Садовому кольцу, к бульварам, где у домов фасады и дворы., где каждый дом глядит по-своему, где рельсы, где трамваи еще звенят, где я прожил столько лет, всю мою жизнь… И тут же вспомнишь, перевернувшись на другой бок, на углу — аквариум кафе, наискосок парикмахерская-аквариум, этого дома нет, тот тоже сломали, тут втиснули этажерку, тут тоже, площадь изуродовали, по узкому проулочку катит авто, разукрашенное цветными гандонами, на каждом шагу мастерская — «Срочное изготовление дамских поясов и пуговиц!» (Что за срочность такая? Пока муж не вернулся?)
   Представишь себе это и начинаешь понимать, что ностальгия действует не только в пространстве, но и во времени. Главным образом во времени…
   Место, где я теперь живу, представляется мне невероятным, фантастическим дортуаром. Сотни тысяч покидают его всяким утром и всякий вечер возвращаются сюда, чтобы выспаться и снова уехать… Здесь храпят, спят пьяным беспробудным сном, страдают бессонницей, совокупляются на тысячах и тысячах коек…