А столовая у нас раньше была проходная, и вот как-то в очередной раз пришло домоуправление, и они поставили перегородку с дверью, так что задняя часть комнаты отошла к коридору… Никому, даже мне, тогда и в голову не пришло, что через узкую эту новую дверь шмидтовский буфет уже не вынесешь, что его, в сущности, замуровали заживо, как бочонок Амотилъядо…
   Нет, мы с ним неплохо прожили это время. Помещалась в него чертова уйма — не говоря уже об остатках посуды: все эти разрозненные рюмки, стопки, бокалы, графины и графинчики, кузнецовские чашки, тарелки, блюда, супницы, — но и семейные фотографии в папках и в златообрезанных аляповатых альбомах, все старые ненужные бумаги, переписка моих родителей до женитьбы, картонные коробочки с мелочами, с пуговицами, фуляры, старые лорнеты, отцовские пенсне, запонки, манжеты, булавки, подсвечники, бритвенные приборы, старые кожаные рамочки, разрозненные номера «Нивы» и «Сатирикона», совершенно невероятные книги и еще невесть какой хлам…
   И когда пришлось в конце концов вытащить, вытряхнуть из него все это, часть просто выбросить, часть упаковать в картонные ящики, я, человек вполне несентиментальный, перед тем как покинуть его навеки, вдруг произнес с кривоватой ухмылочкой:
   — Прощай, мой товарищ, мой верный слуга…
   А потом его, наверное, разнесли в щепу… А может быть, во время перестройки сломали перегородку и выволокли на свалку, во двор… Словом, я и его пережил, но так и не знаю, кому же из нас больше повезло в этом случае…
   Ночью, в двенадцатом часу одному пьяному приспичило бить жену. Баба вырвалась, спрыгнула с крыльца и в одном белье стала бегать вокруг дома…
   Крики ее разбудили соседку — та выскочила во двор, повисла на заборе и стала стыдить пьяного…
   Тут вышел из дома муж соседки да двинул как следует своей половине чтобы не лезла не в свое дело. И она заголосила громче первой бабы…
   Этот вой разбудил еще одну соседку, а потом проснулся и ее муж.
   Словом, через четверть часа баб лупили на всей улице, а через час — во всем городе…
   По тихой зеленой улочке, которая медленно взбирается в гору, солидно ступает казанский татарин — в тюбетейке, в сталинском френче, в галифе и в хромовых сапогах. На два шага сзади молча идет покорная низкорослая жена…
   А дети — мальчишка и девочка, как видно, погодки — отстали, заигрались и возятся на траве у дороги… Татарин обернулся, свистнул и строго крикнул: «Айда!»
   Мальчишка с девчонкой тут же бросились догонять и вот уже степенно идут сзади матери…
   Всякий летний вечер видишь удочки, удочки, удочки. Они несутся, привязанные к велосипедным и мотоциклетным рамам, торчат из окон переполненных автобусов и комфортных легковых машин. Тотальная мобилизация мужского населения, война с рыбами до победного конца…
   Рыбаки разводят костры, форсируют реку в брезентовых самодельных лодочках, замирают над гладью озер в статически нетерпеливых позах, раскидывают браконьерские снасти…
   А потом возлежат, как римские патриции, возле кипящих котелков глоток из эмалированной кружки, глоток из алюминиевой ложки, хохочут, матерятся, чувствуют себя абсолютно свободными, с восторгом слушают, как старый оккупант, покоритель Манчжурии дядя Сережа повествует о своем несостоявшемся романе с гейшей…
   — У нее, понимаешь, бритая, как у ишачихи… Я не стал…
   — И я бы не стал… А ты бы стал?
   — …………………………………..
   Ах, как хорошо тут у догорающего костра, ни тебе жены, ни начальника никакого, только ночь глядит на них во все свои звезды, пищат комары, тихо плещется озерная вода и в ответ ей булькает во фляжке бывшее содержимое страшной цистерны…
   Когда бы я ни вспоминал теперь гимназию, мне непременно почему-то представляется зима.
   Я вижу, я чувствую, как в темной и холодной синеве утра Матрена тихонько подходит к моей кровати…
   Нет, просыпался я не от ее ласковых прикосновений — когда она приближалась ко мне, я уже не спал, я просто нежился под теплым одеялом.
   Пробуждение происходило в тот момент, когда Степан, дворник нашего дома, вламывался в квартиру, огромный и шумный, с мороза, в полушубке, топал сапогами, проходил в кухню и сваливал у плиты огромную охапку дров… Промерзшие поленья падали с грохотом.
   — Тише ты! — вполголоса пеняла ему Матрена. — Спят еще!
   — Прошу прощения! — всякий раз отвечал он ей и, стараясь ступать неслышно, удалялся…
   И это означало, что через двадцать минут Матрена совсем неслышно подойдет к моей кровати, наклонится над изголовьем, тронет за плечо осторожно, нежно…
   — Вставай, пора…
   Я никогда не откликался на это первое прикосновение, я норовил оттянуть, продлить сладкие минуты под одеялом…
   — Вставай, вставай…
   А дальше все так спешно, рубашка, штаны, гимнастерка, башмаки, ненавистное умывание, обжигающий чай с калачами, с розанчиками, шинель, ранец, хлопнула дверь, наш переулок, снег скрипит под ногами, призраки деревьев на Чистых прудах, Мясницкие ворота, Мясницкая, Милютинский переулок, проходной двор дома Обидиной, Фуркасовский, вот и гимназия бывший дом князя Пожарского, но вход с Большой Лубянки, задыхаюсь, задыхаюсь, последний вираж вокруг здания — всегда бегом, актовый зал, восемь тридцать…
   ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ, СМЫСЛА ПОДАТЕЛЮ, НЕМУДРЫХ НАКАЗАТЕЛЮ И НИЩИХ ЗАЩИТИТЕЛЮ, УТВЕРДИ, ВРАЗУМИ СЕРДЦЕ МОЕ, ВЛАДЬЖО. ТЫ ДАЖДЬ МИ СЛОВО, ОТЧЕЕ СЛОВО, ее БО УСТНЕ МОИ НЕ ВОЗБРАНЮ ВО ЕЖЕ ЗВАТИ ТЕБЕ, МИЛОСТИВЕ, ПОМИЛУЙ МЯ ПАДШЕГО.
   БЛАГОДАРИМ ТЕБЕ, СОЗДАТЕЛЮ, ЯКО СПОДОБИЛ ЕСИ НАС БЛАГОДАТИ TBOEЯ ВО ЕЖЕ ВНИМАТИ УЧЕНИЮ. БЛАГОСЛОВИ НАШИХ НАЧАЛЬНИКОВ, РОДИТЕЛЕЙ И УЧИТЕЛЕЙ, ВЕДУШИХ НАС К ПОЗНАНИЮ БЛАГА, И ПОДАЖДЬ HAМ СИЛУ И КРЕПОСТЬ К ПРОДОЛЖЕНЮ УЧЕНИЯ СЕГО…
   Мне всегда казалось, что эта молитва какому-то совсем другому Богу, не тому, строгому, утреннему, которому мы, задыхаясь, — ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ… А Этот какой-то неторопливый, даже безалаберный Бог, который ведет меня из гимназии домой к обеденному столу, к Матрениным котлетам в сметане…
   Он ведет меня бульваром мимо стольких соблазнов, мимо катка на Чистых прудах (два раза в неделю для учащихся вход бесплатный), а на Покровке, совсем близко, сплошь женские гимназии — Бяземской, Баумерт, Винклер, и все гимназистки по вечерам на катке, а на углу Иван Иванович Штольте, синема Волшебные Грезы, Нордиск-фильм, Швеция — с участием Гаррисона.
    БЛАГОДАРИМ ТЕБЕ, СОЗДАТЕЛЮ…
   Совершенно не помню уроков Закона Божьего…
   Законоучителя представляю себе очень смутно, только его крест с камешками и немосковское окающее — ГОс-пОдь…
   Зато слишком явственно помню, как завидовал я трем мальчикам из нашего класса — поляку, немцу-лютеранину и еврею, они были освобождены от Закона Божьего…
   Какое блаженство — не зубрить Заповедей Блаженства!
   А Великим постом все мы непременно должны были говеть и причащаться… Момент приобщения ускользает, но зато так и вижу исповедь…
   Вижу ширму в церкви, где мы считались прихожанами, за ней сидит батюшка — строгий отец Петр.
   За зту ширму все заходили по очереди, у каждого в руке свечка. И он не всех разрешал, нет-нет, да и выходит кто-нибудь оттуда обескураженный, неся свою свечку обратно…
   Вот этого я боялся сильнее всего, сильнее кары небесной, сильнее Страшного Суда… А что как прогонит меня с моей свечкой?.. Не отпустит грехи?
   Этого, конечно, ни разу со мною не случилось, и я даже примерно не скажу, в каких страшных грехах я ему каялся… Помню взмах руки, и епитрахиль, как крыло, опускается на мою голову… И чувство несказанного облегчения — взял, взял, взял мою свечку…
   А за столиком сидел диакон и писал круглым почерком нам, гимназистам, справки о том, что мы говели…
   Нет, гимназии я не любил…
   И не то чтобы учителя у нас были дурные. Их я и сейчас вспоминаю, скорее, с симпатией — директор Николай Николаевич Виноградов — Кноп, инспектор — Михаил Андреевич Смирнов — Юс, Август Евстафъевич Грюнталь латынь, хорошенькая Аидия Константиновна Булгакова — французский, строгий Федор Иванович Фрацисси — немецкий…
   Нет, не в этом, не в учителях дело… Гимназия была первым в моей жизни стадом, и вот это было непереносимо… Я ненавидел своих соучеников, никого в отдельности, но именно всех вместе — всю эту прыщавую, неопрятную, гогочущую свору… Они, кажется, никогда не преследовали именно меня — у них всегда были жертвы и послабее характером, и победнее, но я чувствовал, что неприязнь стада в любой момент может обратиться и на меня, и неизвестно, достанет ли сил тогда противостоять им…
   Пожалуй, самое острое чувство моего детства — чувство уходящих, кончающихся каникул — Святок, Пасхальной недели… Летом у меня портилось настроение уже с половины августа…
   Боже, как представишь себе утро, проходной двор Обидиной, за спиною ранец.
    ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ, СМЫСЛА ПОДАТЕЛЮ…
   Зато какое ликование в день наступления каникул!
   В четверг на вербной неделе мы неслись, не чуя под собою ног, прямо из гимназии на Красную площадь, ныряли в эту ярмарочную суету и разноголосицу, под кремлевской стеною — ларьки, лотки, палатки, пряники, квас, сласти, мячики, свистульки, тещины языки, стеклянные чертики в пробирках…
   А по самой площади — Поди, берегись! — несутся экипажи, у кого лучше выезд — вороные, гнедые, буланые… — ну, то ли еще покатит! — до Тверской и обратно, до реки и назад, назад…
   Ах, впереди целых две недели свободы!..
   И, Боже, как чудовищно, как неправдоподобно и непредвиденно оправдалась и подкрепилась вся моя детская ненависть, отвращение, страх, которые я испытывал по отношению к своей гимназии, к Лубянке, к Фуркасовскому, ко всему этому кварталу…
   И суждено было сгинуть со света на этом самом месте и самому бывшему дому князя Пожарского, и всем оставшимся князьям — Пожарским и не Пожарским, и брату моему, и мужу сестры, и почти всем родным, и знакомым, сколько видит глаз, и еще миллионам мне неизвестных.
   Мне часто снится один и тот же страшный сон.
   Я бегу зимним утром, опаздываю в гимнашю — Мясницкая, Милютинский, двор Обидиной, Фуркасовский, заднее крыльцо…
   Я вбегаю в класс последним, я усаживаюсь на место, я не успеваю даже убрать ранец, как меня вызывают к доске…
   — Отвечайте! — говорят они мне.
   И я не знаю урока… И я пытаюсь им объяснить, что тут какая-то ошибка, я ведь уже давно кончил гимназию, кончил, даже университет…
   Но они ничего этого слушать и знать не желают.
   — Отвечайте! — говорят они мне.
   И они — это уже не наши учителя, не Кноп, не Юс, не Август Евстафьевич, не Лидия Константиновна, — нет, они — они с портупеями и кобурами, они со шпалами и ромбами в петлицах…
   — Отвечайте! Отвечайте! Отвечайте!..

ПАСТОРАЛЬ

   — Хорошо тут на речке лежать да загорать… Ты чего, в отпуске?.. А я вот пасу… Отдыхаешь, значит… Сам с Москвы?.. А ты на турбазу-то ездишь? Не ездишь? Ну, зря… там тебе и танцы, и что хочешь… Я вот сам ездил туда раз семь на мотоцикле… Да не везет мне, никак не везет… У меня уж и жена была, месяца четыре с ней жили… Такая поб…шка попалась, куда там… Ковровская, из Коврова… Я когда не пас, зимой, там в Коврове в ресторане кочегаром… А у нее там отец со мной работал. На мотоцикле… На четырнадцать лет была меня моложе… А отец на мотоцикле… Возил там мясо, муку — чего придется, мотоцикл с люлькой… А раз получаем мы с ним вместе получку, купили бутылку. Он и говорит: «Поедем ко мне выпьем». И еще покрышку для мотоцикла я у него хотел взять… Он говорит: «Есть у меня покрышка…» Старенькая такая была покрышка. Пять рублей я за нее ему отдал… Ну, сели мы тогда на мотоцикл, поехали. Приезжаем. У него дома жена. Вот он и говорит: «Знакомься, Валентина, мы с ним вместе работаем, кочегаром он у нас в ресторане». Ну, сели, налили, то да се… А потом он и говорит ей: «Давай его на нашей дочке женим. Ведь он холостой, неженатый…» А ее еще, Альки, не было… Она потом пришла. «Она, говорит, — тебе понравится…» — «Ну, чего, — говорю, — я не против». А тут она приходит, я как поглядел, у меня глаза и разбежались… Ну, смехом, смехом, выпили эту бутылку… Она только зашла одну рюмку выпила… мы с ним после съездили еще купили… Покрышку я у него тогда взял, отдал пять рублей… Ну, он и говорит ей: «Пойди, Алька, проводи его…» Она и пошла меня провожать… Постояли мы с ней… «Приезжай, — говорю, — к нам, у нас место хорошее». Она говорит: «Бот приеду, погляжу». Ну и говорит тут мне: «Дай закурить». Примечаешь? Семнадцать лет, а она уж курит… А она у них я после узнал — б…а, б…а… Ну, я говорю: «Давай сойдемся, поживем года два, потом распишемся». И вот через неделю приехала она сюда… Поглядела все и говорит: «Теперь я за вещами съезжу». Ну, отец мой ее прописал, на работу ее устроили… Я тогда в Семынях пас… И тут началось… Тут уж она себя показала… Я пасу, я в неделю только три-четыре раза приезжаю домой ночевать… На мотоцикле… «Минск» я тогда взял… А тут у нее и таксисты, и кто хочешь… После уж соседи рассказывали. Подкатывает к дому такси, он посигналит, она выбегает в одном халатишке, только сверток у нее — там бутылка, и покатили в лес, туда к станции… А со смены придет, поужинает, вроде бы спать пошла на терраску, а сама в окно… А там уж ее ждут… Раз я приехал, гляжу, у нее парень сидит… Ну, она мне говорит, вроде бы он к брату к моему пришел… Ну, я — ничего… А то еще директор школы у нас тут был, красивый мужчина, высокий… Года с двадцать седьмого, в таких годах… Потом его поймали, он тут с одной молоденькой… Года с пятидесятого, ученица его была… Вот он с ней два года дружил. А сам женат — двое детей… Ну, вот поймали их, его, конечно, от нас убрали… Вот и он тоже… Тоже с моей, с Алькой… Мне потом друг сказал, на пойму они ходили… Обнялись и на пойму… Отодрал он ее там, наверное… А мне чего? Мне не жалко, раз уж все ее… Я на него не обижаюсь… И в Ковров она все ездила — вроде бы на день, на выходной… А сама два, три дня… Наб…ся там досыта, приезжает… Я говорю: «Давай вместе в Ковров съездим». — «Нет, — говорит, — с тобой не поеду. Тебя, — говорит, — моя мать зовет. Поезжай к ней сам, а я с тобой не поеду…» Примечаешь? И отношение тут у нее ко мне плохое стало. Прямо ужасное отношение… Ложимся спать, а она мне: «Пошел ты на х…» Или там — к матери… Букарашек я на ней раза два ловил… И так-то ленивая по дому была Редко-редко когда пол подотрет или по воду сходит, а так ничего не делала… Я уж и не жалел, когда она вещи собрала да и совсем уехала… Какая это жизнь?.. Вот говорят: женщины, женщины… А я так скажу другая женщина есть хуже мужчины… Вот уж этот год, я уж тут пас, ко мне тоже из Коврова одна ездила… Полная такая… Ездила ко мне… А тут один мужик мне по пьянке говорит… «Я, говорит, — на работу лесом шел, и она тут шла… Ну, я с ней сговорился, сошли мы с дороги…» Я после у него трезвого переспросил… «Точно, — говорит, — было». Я и сказал ей: «Не езди ты ко мне больше». Ну, чего ей надо? Она и там в Коврове б…т, и ко мне сюда ездит, и тут глядит, кому бы подвернуть?.. Или вот Алька моя… Высокая, полная — у тебя б глаза разбежались… Ей семнадцать лет, а у нее….. Я с ней ничего и не чувствовал… А вот была у меня еще женщина, здесь живет… Старше меня лет на девять… С двадцать восьмого года… В таких годах… Килограмм была на девяносто… Высокая, мясистая, жирная… Вот с ней-то мне больно хорошо было… Лет восемь я с ней дружил… И еще в Коврове, как я в ресторане работал, была у меня одна Зоя… Тоже я с ней дружил… Лет на одиннадцать меня моложе, в таких годах… Черная была такая — мать у нее еврейка… Полная… Дружили мы с ней… Я и говорю ей: «Давай сойдемся, будем жить». И комната у ней была… «Нет, — говорит, чтоб сойтись, ты для меня уже старый. Так дружить еще подходящий». Или вот на турбазе. Познакомился тут с одной. Тоже москвичка, евреечка… Небольшая такая, полная… «С мужем, — говорит, — не живу, но у меня девочка — в Москве с матерью осталась… Ты, говорит, — завтра вечером приходи. Только надень белую рубашку, костюм да галстук, полботинки…» Ну, думаю, пойду… Может, у нее и комната есть, так можно сойтись да жить… А тут к вечеру, как назло, баранишка пропал у меня в лесу… Пока его искал, куда тут пойдешь… Так и не пошел… А на другой день вижу, она идет с мужиком… «Муж, — говорит, — приехал». А сама сказала, с мужем не живет… Примечаешь?.. Нет, не везет мне… Никак не везет… Ну, ты лежи, загорай… Я пойду… Мне скотину поглядеть надо. Хоть там у меня есть бабенка, присматривает… Приблудилась тут одна… Сама-то из города, а живет в сторожке на кладбище… Пропащая бабенка…
 
    август 1972
 
   Где пьют отраву.
   На старом кладбище прямо на пышной траве (ломоть хлеба, перышко зеленого лука и соль на клочке газеты).
   За заводским забором, сидя на драной резиновой покрышке от грузовика…
   В чьем-то палисаднике под кустами сирени…
   Даже в дощатом автобусном павильончике, куда без дождя с иными целями никто и не заглядывает. Здесь лавка, а в стенках начертаны перлы сортирного фольклора.
Любовь до гроба — Дураки оба.
Косой заиц
Нанес яиц.
Тарас,
иди на матрас.
Леша + Наташа = любовь до первого сношения
Девки, падлы вы, дешовки,
Все подстилки, шалашовки.
   Нынче утром пришлось мне копаться в плите, потому что надо было зажарить яичницу, но лень было мыть сковородку… И я решил отыскать другую… И вот когда я с брезгливостью шарил там, попался мне вдруг один забавный предмет, Бог весть сколько уже провалявшийся без употребления. Чугунный трилистник, три маленькие, величиною с чайное блюдце, спаянные между собою сковородочки — старинный агрегат для выпечки деликатных, тоненьких, к барскому столу блинов…
   И только взял я его в руки, как мгновенно вспомнилась мне Масленица, вспомнилась такою, как была она когда-то у нас дома — с дымом, с чадом, разносящимся по всей квартире, с раскрасневшейся потной Матреною, стоящей у плиты, и едва успевающей переворачивать и снимать свои маленькие кружевные блинки, с мамой, мечущейся между кухней и столовой, с белой скатертью, с водочными графинами, с лимонной цедрой на дне их, с лоснящейся розовой семгой, с севрюгой, с икрою — с красной и с черной, салфеточной, с непременной чашкой крепкого бульона после жирной еды, со звонками запаздывающих гостей…
   Утром отец скажет:
   — Матрена, блины вчера были изумительные.
   — А у меня всегда, что ли, плохие?..
   Как мне не хватает ее, Матрены… И даже не тогдашней — хлопотливой и услужливой, отпирающей двери отцовским клиентам, помогающей им снимать пальто и получающей гривенники… (У нее вместе с общесословными цепями пропали в банке триста рублей, золотом.) Нет, мне не хватает ее уже старой, ворчливой, не хватает ее вкусных котлет, которые она ухитрялась стряпать мне даже из ихнего мерзлого мяса, ее грубоватой нежности, ее соленых поговорок…
   — И чих, и брех, только пёрду нету…
   — Ссыте, бабы, гряды горят!
   Маму я никогда особенно не любил. Пока мы были маленькие, ей было не до нас — с ее портнихами, с сестрами, приятельницами, гостями… А когда все это разом кончилось, будто той жизни и не бывало, она спохватилась, что у нее есть дети… Но мы уже были слишком взрослые и не смогли отвечать ей искренней взаимностью, отчуждение детских лет оказалось неодолимой преградой…
   А Матрену мы все трос обожали.
   Фрейдисту было бы нелегко заниматься русской интеллигенцией. У нас почти ни у кого нету комплекса Эдипа, зато почти у всех налицо — комплекс Пушкина, у каждого своя Арина Родионовна, своя дряхлая голубка…
   Это обстоятельство, впрочем, тоже сыграло свою роковую роль…
   Кто у нас был народ? Кормилица-нянька да лихач Ванька…
   И в один прекрасный день мы с удивлением обнаружили, что и у няньки, и у Ваньки существуют не столь услужливые и даже довольно страшные родственники и однофамильцы…
   Временами кажется, что наша этажерка — действительно какой-то карточный домик, что эmu переборки и перекрытия не только не скрадывают, но даже усиливают все звуки… Только что угомонился лифт, точилъщик-паялъщик-сверлилъщик слева что-то медлит сегодня, а проклятый ящик за противоположною стеною вместо своего апокалиптического «гооооо-ол!» солидно бубнит что-то касательно надоев…
 
Мат-росы мне пе-ели про ост-ров,
Где раст-тет го-лу-бо-ой тюль-пан…
 
   Боже, разве сегодня среда?.. Конечно, конечно, я совсем забыл… Среда, и, конечно, у мадам внизу нынче белоглазый… Вон под окном дремлет верный «фиат»… Это у них, должно быть, именуется — «наша среда»…
   Бывают, правда, и внеочередные среды — по пятницам и по понедельникам, но никогда в субботу или в воскресенье, белоглазый, как видно, добрый семьянин и примерный отец…
 
А я гит. г-оо-ръкое пиво,
Улы-баясь глубино-ой души…
 
   Старый пошляк, он и после смерти все еще кривляется, Вертинский под патефонной иглой… И голос его, как я успел уже заметить, непременная, так сказать, художественная часть этой «нашей среды»…
 
Мы при-гла-си-или ти-ши-ну-у
На наш прис т-чаль-ный у-жин.
 
   Да-да, у них скоро станет тихо, совсем тихо, и они предадутся иным ритмам, несколько менее прихотливым, нежели в музыке изломанного паяца…
   По-моему, пластинка эma появилась внизу вместе с белоглазым. Может быть, он ее и подарил. Во всяком случае при том, предыдущем, я ее ни разу не слышал…

КУРЯЧИЙ ДОКТОР

   — Здравствуйте…
   — Здорово, дедуся.
   — Это с петухом сюда, что ли?
   — Заходи, заходи! Показывай своего орла
   — Нет, ты, милок, погодь… Ты мне вот что сперва скажи. Отчего у меня куры мрут? С позапрошлого года почитай двадцати молодкам головы оттяпал… И топор-то у меня тупой. Раза три вдаришь, пока она отскочит. Мрут и мрут.
   — Ну, это, дедуся, так сказать затруднительно. Мало ли какие у них бывают болезни. Туберкулез, чума Ты давай показывай петуха-то, показывай.
   — Погодь, погодь. Вот и он. Уж третья неделя. Раньше-то у него хохол красный был, а теперь вот, значит, пожелтел… Да повис. Чего это с ним?
   — Сейчас, дедуся, посмотрим… Сейчас определим… Держи его вот так, держи… Так, так… Шелушение… Сережки… кожный покров ног… Ну-ка ты ему, дедуся, клюв открой… так, так… Вот сюда, поближе к свету… Ну вот. Желтое образование в гортани. Картина ясная. Авитаминоз.
   — Чего?
   — А-ви-та-ми-ноз! Болезнь, хворь у него такая… Ты, дедуся, чем их кормишь?
   — Известно чем — хлебом, картошкой…
   — Вот-вот — хлебом да картошкой… А им, дедуся, витамины нужны.
   — Чего?
   — Вот что, дедуся. У тебя дома морковь есть?
   — Есть. Как не быть?
   — Значит, так, натри им морковь и давай. А свекла есть?
   — И свекла есть, милок.
   — И свеклу им руби да прибавляй. Дрожжи им тоже давать неплохо. Рыбий жир можно вливать по чайной ложкe. И потом, дедуся, солнце. Они ведь у тебя всю зиму в курятнике сидят, солнца не видят. И гравий им надо, ракушки в зиму заготовлять.
   — Это курям-то?
   — Курям, курям, дедуся.
   — Чудно, милок… Вон у отца-то у мово сколько их было, и ничего им не делалось… А теперь вот, видишь, и моркву им, и рыбий-то жир. А они все мрут, все дохнут.
   — Тебе, дедуся, сколько годов-то?
   — Восемьдесят третий пошел. Раньше-то…
   — Да что там — раньше-то? Ты на «раньше» не смотри… Раньше вон одно мыло было, а теперь вот порошки разные, синтетические. Баба вылила их на улицу, она, курица, попила из этой лужи — вот тебе и готова. Много ли ей нужно? И удобрений разных не было. Раньше-то по деревне возили только что навоз. А теперь вон тракторист тряхнул, удобрение просыпалось, и вот тебе опять пожалуйста. Наклевались они и готовы. Так что, дедуся, картина тут ясная — авитаминоз…
   — Нет, милок. Мне думается, он не от этого… Я его риперином лечу.
   — Чем, чем?
   — Риперином. Таблетки такие.
   — Какие еще таблетки?
   — А вот ты слушай. Мне голос был. На просонках. Будто кто в ухо сказал: чем себя лечишь, тем и его лечи… Риперином. Вот он пузырек-от, погляди…
   — Ну-ка, ну-ка… Реоперин… Ревматические заболевания… острый, подострый… хронический артрит… люмбаго… Вот что, бабуся, то есть дед… Ваши таблеточки тут ни при чем. Ты его в гроб вгонишь.
   — Нет, милок… Я смотрю, ему вроде помогает. У него вот на той-то неделе хохол совсем желтый был… А сейчас вот, гляжу, вроде как поправляется. Еще не совсем красный, а уж вроде того. Я об ем все думаю. Вот мне голос-то и был на просонках. Будто кто прям в ухо сказал: чем, дескать, ты себя лечишь, тем и его лечи…
   — Ты, дедуся, со мной не спорь. Говорю тебе: авитаминоз. А таблетками этими ты его изведешь. Только в гроб вгонишь.
   — А ты что, ветеринар, что ли?
   — Ветеринарный врач.
   — А то у меня еще был друг большой, ветеринар. Тоже тут, в городе. Морозов Федор Степаныч. Мы тогда молоко им сдавали. А обрат-то нам опять не давали. Наш-то обрат весь в колхозы шел да в совхозы. С каждого хозяйства литров по сто двадцать. Я тогда и напиши в область, дескать, наш-то обрат уходит в колхозное стадо, а своих телят выпаивать нечем. Мое-то письмо и переслали сюда. Он, Федор-то Степаныч, на улице меня увидел да рукой вот так-то машет. «Вы, — говорит, — писали во Владимир?» — «Я, — говорю, нечем ведь кормить телят-то». А он мне: «Сколько, — говорит, — тебе нужно? Я тебе выпишу». Я говорю: «А люди как же?» — «А люди, — говорит, — хер с ними. У меня на всех не хватит». — «Нет, — говорю, — не всем, так и не мне…» Морозов Федор Степаныч…
   — Ну, вот что, дедуся, бери свои таблетки и не думай ему их давать.