— Он у меня уж штук склевал шесть. Вот так-то рот ему открою, он и проглотит. И вроде как лучше…
   — Слушай, дедуся… Ты этим только себя успокаиваешь. У тебя это вроде как условный рефлекс. Я вот сам — семь лет, как пить бросил. Я на праздник теперь за столом стакан лимонаду выпиваю и тоже, как все, пою… Это у меня условный рефлекс. Вроде я тоже пьяный. Так вот и у тебя — рефлекс. Говорю тебе, ты его в гроб вгонишь.
   — Ну, прощай, милок…
   — Прощай, дед. Только я тебе точно говорю. Брось ты эти таблетки. Сам пей, а ему — ни-ни… Подохнет, как пить дать, подохнет…
   — Подохнет али выживет — на все Воля Божья…
 
    март 1971
 
   Местная легенда.
   Курям надо известь давать. Они без извести чахнут. Вот когда собор на площади ломали — это была известь. Сильнейшая известь. Начальник милиции, Карлов тогда был, известь домой возил машиной. И так он курей раскормил, такие здоровые куры стали, что он уж в курятник без нагана заходить боялся…
   Так весь собор курям и скормили.
   А куранты с соборной колокольни почему-то в свое время не расшуровали на колесики и винтики, а сняли целиком и поместили в дощатую собачью будку на крыше старого двухэтажного магазина тут же, на площади. Они и теперь еще показывают время более или менее точное, но уж больше не тявкают…
   Самoe старое кладбище на горе.
   Покровская церковь, разоренная и разрушающаяся, старые деревья, орешник… Зелень пышная, как всегда на погостах, и полное запустение, как в саду у Плюшкина.
   Надгробий почти нет, так только ржавые кресты кое-где.
   Памятниками мостили дорогу, которая поднимается по кладбищенской горе. Идешь по ней и, кажется, видишь сквозь асфальт…
   Здесь покоится тело коллежского асессора Василия Ивановича Протодиаконова. Жития его было 94 года.
   Здесь погребен инженер-технолог Герман Романович Гетце.
   Под камнем сим покоится тело раба Божия Иоанна Ильина Шалунова.
   Александр Францевич Подселевич и сын его младенец Николай.
   Здесь покоится младенец Георгий Пашковский.
   Почетный гражданин первой гильдии купеческий брат Иван Осипович Сеньков…
   Нежные и хрупкие гимназисточки с Чистых прудов мне с самого детства казались чем-то слишком возвышенным и недостижимым, а потому я сравнительно рано стал прибегать к услугам наемного в постели труда, что вполне одобрялось моим папашей, регулярно выдававшим мне определенные суммы для зтой надобности.
   Знавал я и такую Москву, где каждая улица соответствовала пункту в негласном прейскуранте… Самые дешевые — на Цветном бульваре и на Трубе один рубль. Неглинная — классом выше — три рубля, а Петровка — все пять… Впрочем, я недолго гарун-алъ-рашидствовал в этих веселых кварталах, я скоро облюбовал себе одно определенное заведение (из дорогих, из дорогих, разумеется, папенька раскошеливался весьма охотно).
 
Блаженной памяти мадам Люсьен,
Рождественский бульвар, дом семь…
 
   (Стихи пошли, вот до чего растаял от одною лишь воспоминания.) Вход у них был со двора, дом не имел подъезда с улицы. Номера большие, просторные, штофные красные обои, роскошная деревянная кровать, всегда крахмальное белье, в тумбочке — одеколон, вазелин и прочие по ходу работы необходимые мелочи, девочки все как на подбор, пальчики оближешь…
   Эх, да что там! Мне в самом девятнадцатом году подавали у них. натуральный кофий с французским ликером и с настоящими пирожными!.. Мадам Аюсъен, правда, уже не было — она предусмотрительно укатила в Париж, еще в начале восемнадцатого. А заведение переняла ее экономка — Маргарита Павловна, очень милая, услужливая…
   Но в том же девятнадцатом — увы! — чека накрыла в одну прекрасную ночь это местечко, и я сам чудом не угодил в облаву…
   А теперь там тоже стоит этажерка, снесли, нету уже того дома… Но все идет своим чередом, ведь и у меня в этом заведении постепенно отпала надобность…
   Но вот чего я терпеть не мог и к чему прибегал лишь в исключительных случаях, так это — унылый и отчаянный в своей унылости советский разврат… После службы, на липких клеенчатых диванах или в жалкой комнатке лучшей подруги, которая дала ключ…
   Нет, у мадам Аюсъен, на Рождественском бульваре все это было поставлено на профессиональную ногу, а я, грешник, питал и питаю неизбывную слабость к любому профессионализму и терпеть не могу дилетантства…
   Вот уж университет я совсем плохо помню…
   Новое здание на Моховой, против Манежа.
   Огромная Богословская аудитория, а всего несколько десятков лиц… Профессор, кажется, Филиппов бубнит про кодекс Юстиниана — соrpus juris civilis — скука, скука…
   Куда как интереснее сидеть в это время в Кремле, в Митрофаниевском зале окружного суда и, затаив дыхание, слушать, как модный присяжный в щегольском фраке растекаше мыслию по древу.
   — А теперь, милостивые государи, обратимся к образобанию моего подзащитного. Как сказал поэт, «мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь…»
   А в сортире юридического факультета была надпись: «просят господ вкладчиков не оставлять сдачу на кассе».

МИЛЛИОН ДВЕСТИ ТЫСЯЧ

   — Садись, садись… Свободно. Присаживайся. Она сейчас уберет. Чего? Обедать пришел? Тоже хорошее дело. А я вот пиво пью. Между прочим, сейчас его в городе нигде не достанешь. Только в ресторане. Я сегодня с женой поссорился, а ну тебя, думаю… И пошел пиво пить. Городишко у нас паршивый, куда денешься? Только в ресторан… Тут чего — льнокомбинат, текстильные фабрики, незамужние ткачихи составляют большинство. Завод осветительной аппаратуры, его пока заключенные строят. Да вот наш учебный центр, считается ДОСААФ… А я — инструктором. Летчик не летчик, а вроде того… Не то в армии, не то на гражданке. Не поймешь. Я под миллион двести тысяч попал. Слыхал тогда? Хрущев пошутил в шестидесятом году. Нас парней таких молодых, здоровых… Миллион двести тысяч. Чего я тогда был? Курсант, идеальный человек. Двадцать пять пачек Беломо, ра нам давали… Девушка, еще пару бутылок… А как получилось? Кончил я первоначалку, попал в боевое. В Кинешму. Инструктор у меня там был Рубакин. Такой спокойный человек. Не ругался даже. Один только раз обозвал меня. М…, говорит, ты… Инструктор — бесподобный. Он теперь в пилотажной группе… Приезжаем в Кинешму. Там такое помещение — что ты! Всюду паркет. Мы там пол не мыли — полотером его. Там до пятьдесят третьего года учились немцы. Вот для них и расстарались. Паркет, в туалете кафель… Между прочим, немцы — они на желудок слабые.
   Поносят, дрищут… Мне инструктор-старик рассказывал. Как лето, так они поносят. Не с кем летать… А Рубакин теперь в пилотажной группе. Его все знают. Персидский шах приезжает, а он на сверхзвуковом начинает дорываться. Он, между прочим, там у них погорел. Из-за этого дела. Закладывает. Сейчас насчет этого строго. Был капитаном, срезали до старшего. Можно было выгнать его, но пилотяга бесподобный… это раньше было. В шестьдесят первом, в шестьдесят седьмом. Ребята гонят самолеты с Москвы, с парада. Летят парой, расстояние пятьдесят метров — видят друг друга. По радио: «Давай?» — «Давай!» Вынимают по четвертинке, раскрутили и туда ее… А сейчас строго. Пульс, давление. Если сомневаются, трубку тебе дадут на анализ. Иначе нельзя. А вон Гагарин-то с Серегиным. С похмелья они были с великого. А там, между прочим, руководителя полетов оправдали вчистую. Он им так и сказал: «Я запрещаю вам». Но ведь Гагарин. А Серегин-то был командир полка. Взяли машину, взлетели и понеслись… Они брали сверхзвуковую скорость на неположенном типе. Самолет-то не приспособ-лен. Пастух стоит — бах! — сверхзвуковой хлопок. Очевидец-пастух рассказывает. В километре от него под углом семьдесят градусов. Ну как так можно? Скафандр с головой в сторону, сигара в земле… Искали их в течение месяца. Как археологи. Найдут кусочек мяса, кисточкой его и — в институт. Найдут деталь и — в институт. Сам он виноват. Не может быть, чтобы летчик погиб так по-дурацки. Серегин-то полковник простой, ему бы там в кремлевской стене не лежать никогда. Самолет, видимо, разрушился. Он для этой скорости не приспособлен. Нe говорят нам всю правду. У нас вот приказы бывают, если кто разбился. А о Гагарине приказа не было. Их вертолетчики тогда искали, рыскали… А очевидец — этот пастух. Первый раз, говорит, прошли — такой звук, чуть не упал. Второй раз, смотрю, сигара падает. Градусов под семьдесят… Девушка, еще бутылочку… Да, пошутил тогда Хрущев. В мае шестидесятого года. Тысяча сто человек нас — ждем приказ. Или в часть, или на х… на гражданку. Двадцато-го мая приказ. На гражданку. А мы уж летали, летчики… Оформляют, одевают в офицерскую форму… В июне выхожу на гражданскую. Жизнь только что начинается, и она бьет меня по мозгам. Хрущев мне тогда, сука, крылья подрезал. Я бы сейчас самое меньшее майор был по моему здоровью… Вот, говорят, пиво с солью пить нельзя. Печенку разъедает. А я скажу — чепуха. Если у человека есть здоровье, ни черта ему не будет… Ну, выхожу на гражданку. Молодой я, диплом у меня. Прихожу на завод. Берут на испытание двигателей. Там двигатель реактивный ревет. Поставят его за бетонной стенкой, а ты гладишь в зеркало. И целый день ревет. Там мужики по пятнадцать, по двадцать лет работают. С работы идем, они выжрут по стакану и вот орут, вот орут… Там не орать нельзя. Глухие все на х… от такой работы. Я им говорю: «Чего вы орете? Тут же на улице дети». Идут, орут, матюгаются… Я пришел к начальнику: «Ну тебя на х… с такой работой, я глохнуть не хочу». И меня в сборочный цех. По сборке двигате-лей… Вызывают в военкомат. «Поедешь на сборы в Вологду». А я в то время фуражку вот с таким бы козырьком надел, чтобы не видеть его, небо-то… Обижен я был ужасно… Миллион двести тысяч он тогда пошутил… Потом мастером по бетону работал. Вызыва-ет меня подполковник. «Ты, говорит, — летчик. Зачем ты в пыли ковыряешься? Езжай в Тулу в Аэроклуб». Ну, я поехал. А там мне начальник говорит: «У тебя налета не хватает». А я ему: «У вас женщина работает, и вы меня не берете». Повернулся и пошел. Догоняет меня на лестнице. «Напиши, — говорит, — в Калугу, в Тамбов и вот сюда. Там, — говорит, — учебные центры». Ну, я написал. Думаю, откуда быстрей ответ придет, туда и поеду. Отсюда начальник, полковник Жаринов, сразу мне написал. Приезжай, дескать, но никаких квартир… Ладно, думаю, чего ждать? X… на х… менять — только время терять. Приехал. Четыре года на частной квартире жил. Сейчас — все нормально. Квартиру дали — две комнаты. Мне только что обидно? Теперь приезжает летчик, он только, извини за выражение, из м… вылупился, а ему уже квартиру. А я четыре года на частной страдал… Начальник, между прочим, полковник Жаринов из Монина. Сейчас — в запасе. С высшим военным образованием. Он имел квартиру там, в Монине, а тут прямо у нас в центре жил. Тогда чего были курсанты? На самолетах еще летали. Мальчишки — девятнадцать лет. Зашумят они там, он прям в трусах бежит наверх и начинает их по-всякому… Человек был страшный. Он не любил людей. Ему кинуть за борт человека ничего не стоило. Он был засранец в этом отношении. «Ты, — говорит, — мне не нужен». Идиот был самый полнейший. У нас в центре забор, а в нем — дырка. Так вот он по вечерам встанет около дырки, курсант из самоволки лезет, он его — хоп! Он имел, сволочь, квартиру в Монине, а сам тут жил. Там семья, а тут он один. Делать-то ему не х… На танцплощадку ходил. Чего там — мальчишки восемнадцать-девятнадцать лет. Он туда приезжает на машине. Курсанты как увидят его — полковник! — и через забор. Потом летчики все поднялись, все-таки убрали его от нас. И все были рады — легче работать. И, между прочим, он, если речь с курсантами говорить будет, обязательно начнет с туалета, с уборной… И этим же кончит. Как штык. «Вот, — скажет, — вы приходите садитесь в туалет. Прежде чем сесть, ты наметься, наметься туда. Посмотри, а потом уже делай…» И речь дальше толкает… Вы все сволочи, и тому подобное… Ругает их, ругает… А в конце опять: «Прежде чем садиться, ты наметься, наметься. Посмотри, а потом уже клади…» Но он был хозяйственник. Кончил монинскую академию, «поплавок» имел. Умный мужик, хозяйственный. Но он нечеловечный был человек. Вот, как Хрущев ахнул про Сталина и про всех, и он мог так сделать… Еще бутылочку!.. Тут, между прочим, тогда и анекдоты были! Стоим мы на поле. В зоне курсант летает. Наш один инструктор смотрит, следит за ним… «Во… вираж сделал… бочечку… вираж… сейчас разгоняет на петлю… во-во-во… разгоняет… Падает! Падает!» — и к руководителю полетов. Руководитель полетов вылез: «Где?!» Мы тут все преобразились… А это — коршун. Он курсанта-то потерял, за коршуном следит. Издали-то не видно. Коршун чего-то там увидел и — вниз! А курсант уже сел. Подбега-ют к нему: «Товарищ инструктор, надо пересадку делать». — «Как?!» — говорит. А он уж сел. Вот мы тогда смеялись… Падает, падает… А то еще… Когда пересадку делали, раньше у самолета двигатель не выключали. А сектор газа, он тут, с правой стороны… Вот раз у нас один курсант вылезал, да и двинул по сектору-то газа. Ну, самолет и пошел, мать вашу… Учебный самолет. У него все отрегулировано было. Руководитель кричит: «Убирай газ! Убирай газ!» А там — никого… Ну, набрал он высоту метров двадцать пять, и — вниз! Готово дело. Руководитель думал, кто убился. А там — никого… Только самолет в щепки… Но на самолетах я недолго шастал. Только приехал, через год переучились на вертолеты. Самолеты эти в Казань перегнали. А работать я люблю… В каком отношении во всяком отношении. У меня вот и медали, их ведь за хорошие глазки не дают. Только эту зиму — неудачно. У меня курсант сломал лопасть Я не виноват, а меня обвинили. Я допустил спешку, я допустил халатность… О! Гляди, лейтенант пришел Моя милиция меня бережет… Я тут был у них прошлый год, в апреле. У меня жена уехала, я на радостях пошел в кино Ну, выпивши был, конечно, хватя… Подходят ко мне их двое. «Вам здесь находиться не положено». — «Как это — не положено? — говорю. — Я билет купил». Ну, вывернули мне руки, и вытрезвитель. А на мне синий костюм был такой, нормальный. Приводят в вытрезвитель. «Раздевай-тесь!» — «X…! — говорю. Не буду я раздеваться!» Ко мне старшина подходит лет так пятидесяти. Как боднет меня головой в живот, в поддых. Ну, я на диван у них повалил-ся… «Ах, ты сука, — говорит, — падла…» Матюгами меня и по-всякому. И давай карманы выворачивать. А у меня, как нарочно, ни копейки. Ну, давай опять мне руки крутить… Я им говорю: «Давайте, крутите мне руки. Я не Мересьев, я простой летчик. Руку мне повредите, будете отвечать». Ну, они тут перепугались. «Иди, — говорят, — отсюда». И квитанцию мне дали на штраф. Я на другой день в сберкассу двадцать пять заплатил и квитанцию им приношу. Говорю старшине: «Дурак ты, — говорю, — дурак. На двадцать-то пять рублей мы б с тобой как выпили. И в ресторанчике бы посидели…» А он молчит. Чего скажешь?.. Теперь, как в городе меня увидит, первый здоровается… Но я свою работу люблю. У нас тут центр — может, один или два на весь Союз. Ко мне курсантики со всего Союза и с Липецка, и не знаю откуда приезжают. Лет по девять не летают. Приходят и не знают, что такое вертолет. Вот и учи их. А если что, так сразу говорят: у тебя методика страдает, туда-сюда… Их сюда приезжает по сто пятьдесят человек, и ты за своих головой отвечаешь. А они, понятно, мужики женатые. А тут вырвутся — и давай! Чуть что разбегаются на танцы в клуб. Официантки у нас в столовой тоже. Как новый заезд, так готовятся, ждут. Накрасятся, намажутся… Потом провожают, плачут. И опять новых ждут… Так-то снабжение у нас в центре свое. Военная база. В буфете и колбаса бывает, и тушенка. Мы от города не зависим. Это тут ни х… в магазинах нет… Паршивый городишка… Вот зять у меня в Афинах, в Греции. Он там на нашей ГРЭС, в командировке. Он мне пишет оттуда: «Адриатическое море плещется за квартал от меня, но жратва здесь очень дорого. Чтобы мне один раз пойти в бар, я должен русскими деньгами платить три рубля с копейками…» Я ему все хочу письмо написать, чтобы он картинок переводных с бабами привез побольше. Как это ему в письме-то намекнуть, чтоб привез побольше сувениров. Вот у нашего полковника авторучка есть. Заглянешь, а там тебе — как хочешь, любые позы… Или вот еще для ключей… Это… брелки… Заглянешь туда, а там бабы голые. И телевизор есть такой маленький. Тоже на ключи нацепляется. Покрутишь, там тебе все — любые позы. У нас в центре летчик один был — Комар. Между прочим, Владимир Михайлович Комаров, как космонавт. Мы его все дразнили. Так у него дядя — в Афганистане. Вот он его снабжал. У него такой телевизор был. А наш начполет, подполковник, морской летчик, он прямо его узурпировал. Отдай — и все! У подполковника своя «Волга». А Комар уперся. Не отдает. И уж он так его по службе гонял — целый год. То здесь ловушку сделает, то там. Душа у него была немного еврейская. Морской летчик. Отдай — и все! И допек. Прямо узурпировал. А Комар сам вроде такой тихий был. Из Владимира. Мальчишкой — карманник был. Первый вор. Вот такие лбы его слушались. Он без мыла в душу влезет… Давай еще по одной? Не хочешь… Вот как бы мне это зятю в письме намекнуть, чтоб он сувениров этих побольше привез. На них спрос есть… Я вот сегодня утром с женой поругался. А, говорит, ты такой, ты сякой… Пошел пиво пить. Человек в жизни должен все испытать. Я считаю, надо жить широко. Хоть неправильно, а широко… А здесь городишка такой паршивый. Вот суббота, воскресенье — куда кинешь свои кости? Только что кино… Между прочим, о летчиках еше ни одного фильма нормального нет. Спокон веку… «Небесный тихоход», «Воздушный извозчик» все не то… Вот кино бы надо сделать про авиацию. А то все про работяг. Ну что работяга? Он, конечно, вкалывает. А надо сделать про летчиков. Конечно, лишнего не надо создавать… Как простые люди, по-простецки. Наша работа топорная. Это как в опере поется: «Отрежем! Отрежем! — Не надо! Не надо! Где мои ноги? — Вот они!» — медицина в белых халатах, Мересьев на койке. Опера — «Повесть о настоящем человеке». А так-то я не жалуюсь. Все нормально. Летчик первого класса. Летаю — не летаю, мне сто тридцать выложи. Ну и полеты с курсантами — три рубля восемьдесят копеек час. Пятьдесят-шестьдесят часов в месяц. И премиальные. Квартира — хорошая. Ребятишек двое: девчонка в шестом классе, пацан на будущий год в школу пойдет. Жена у меня институт кончила. Английский преподает. Адье, адье, май нейтив шо… Байрон. Прощание с морем. У него вообще судьба неудачно так сложилась. Любил он там одну, пришлось ему с Англии уехать… А я тебе так скажу: жизнь — сложная штука. И мы, люди, в ней, как мошки. Будь ты там идеал или там феномен, а все равно ты умрешь. И хочется после себя что-то такое оставить. Чтоб о тебе вспоминали… Вот сын у меня растет… Но это не то. Это идет родословная… Надо, чтобы что-то после тебя осталось музыка или еще какая-нибудь чепуха… Да… Человек ценится своей простотой и своим железным характером…
 
    март 1971
 
   Приемный покой — дежурная комната в городской милиции.
   Низкие своды и метровые кирпичные стены (бывший уездный острог). У самого дежурного письменный стол, над ним репродуктор. Вдоль стены ряд стульев с откидными сиденьями, как в синема.
   Сам дежурный вполне преисполнен, а наряд скучает в бездействии. Провели с десяток узников в камеру. Их всех быстро обшарили, не несут ли чего недозволенного. (Престидижитаторское искусство шмона под аккомпанемент репродукторного Шуберта).
   В углу женщина с подбитым глазом пишет жалобу на мужа.
   Дежурный между прочими заботами помогает ей.
   — Как именно обозвал?.. Свидетели есть?..
   Привели с площади двух драчунов — молодого и старого.
    МОЛОДОЙ:Зря по морде давать не надо. Ты наглец.
    СТАРЫЙ:Черт ты, говнюк, деревенский засранец!
    ДЕЖУРНЫЙ:Обоим по пятнадцать суток.
   (А Шуберт-то, Шуберт заливается!)
   Еще одна пришла, робкая. Мужу-узнику принесла сахар и папиросы.
   Снисходительно взяли.
   А на подоконнике стоит болотного цвета эмалированный чайник — символ равенства, братства и счастья. Все без исключения — и начальник, и дежурный, и участковые, и задержанные — все подходят к окну, берут его за ручку и, слегка наклонив голову, тянут воду прямо из выгнутого носика…
   В те самые первые дни их новой власти никто из нас и не мог понимать истинных размеров и значения того, что совершилось. все сидели по домам, на улицу боялись нос высунуть, прислушивались к стрельбе…
   Каждый день мы с нетерпением ждали возвращения Матрены, которую с превеликилш предосторожностями выпускали из квартиры за хлебом и за свежими слухами… Мать изнывала, жизнь без примерок решительно потеряла всякий смысл. Отец ходил взад и вперед по кабинету, не в силах будучи представить себе дальнейшее существование вселенной без правительствующего сената. Старший брат мой еще гнил в каких-то окопах…
   Скудные наши запасы растаяли очень быстро, Матрена все чаще возвращалась без хлеба… И я принял решение пойти к ним на службу. Отец с матерью пытались протестовать, на делать было действительно нечего.
   Я прослужил у них в общей сложности сорок с лишним лет. И теперь они даже платят мне пенсион, который считается завидным… Я переменил у них уйму должностей, главным образом консультировал, давал советы, которые, впрочем, почти и не принимались во внимание… Иногда я даже что-то подписывал, но никогда, никогда ничего не решал…
   Но первую свою службу не забуду до гроба.
   Вообразите себе шкаф, простой деревянный шкаф под красное дерево…
   Нет, не так… Лучше все по порядку.
   Устроил меня на эту службу однокашник отца и как бы друг нашего дома Павел Семенович. (Кстати сказать, совершеннейший идиот, я за всю свою жизнь ни до ни после не встречал ничего подобного.) Так вот этот самый Павел Семенович почему-то стал каким-то начальником в Политотделе Политуправления Реввоенсовета Республики. (Вот на каком языке они уже тогда изъяснялись.)
   Он составил мне протекцию, и я получил в этом же Политотделе должность делопроизводителя. Производил я вот какое дело. Ко мне поступал приказ Реввоенсовета о назначении имярек военным комиссаром или заместителем военного комиссара какого-нибудь города, уезда или даже целой губернии. И на основании этого приказа я выдавал имяреку мандат — красную книжечку с золотым тисненым гербом… Кроме того, я делал выписку из этого приказа и клал ее в отдельный картонный формуляр…
   И вот теперь вообразите себе шкаф, не такой уж большой, под красное дерево, и в нем — множество щелей-ячеек. Шкаф этот тогда символизировал всю Россию, а щель — губерния, уезд, город. В каждой ячейке два формуляра военный комиссар и его заместитель…
   Теперь-то я себе ясно представляю, что за всем этим стояло бесчисленные аресты, обыски, расстрелы, закрытые церкви, узаконенные грабежи… А тогда как-то об этом не думалось. Тогда я должен был внимательно следить за новыми назначениями и за перемещениями комиссаров и сейчас же перекладывать формуляры из одной щели в другую…
   Я совсем не помню теперь имен. Да и вряд ли многие из моих тогдашних мандатоносцев уцелели или даже у мерли своей смертью… Но две фамилии я хорошо запомнил — Киров и Жданов. Их формуляры почему-то следовали в моем шкафу, как нитка за иголкой, куда один, туда сейчас же и другой, куда сей, туда и оный…
   И все это — Политотдел Политуправлении Реввоенсовета Республики — все это помещалось в известном всей Москве доме «Россия», Сретенский бульвар, № 6. Дом этот и посейчас здравствует, стоит, как ни в чем ни бывало. И если когда-то его фасад — претенциозный стиль начала века — вызывал во мне отвращение, то теперь я едва ли не любуюсь им — оказалось, что тогдашний модерн еще далеко не самая низшая степень падения архитектуры…
   Они занимали частные квартиры, например кабинет Павла Семеновича был в чьей-то белой спальне, и его страшные посетители рассаживались на мягких атласных пуфиках… А мой шкаф стоял в бывшей детской… (Этим, очевидно, подчеркивалась невинность моей игры с формулярами.) В углу комнаты пылился старый волшебный фонарь, а из-под самого шкафа я однажды извлек куклу с оторванной рукой…
   Но вот о чем я сейчас подумал. Интересно, кто же сделал, кто изобрел, кто заказал столяру этот шкаф с ячейками? Ведь когда они меня наняли, он уже стоял и вся эта система была разработана…
   Неужто они ее еще в Женеве придумали?..
   Служил я у них тогда, конечно, не из-за жалованья…
   Надо сказать, что такого смехотворного жалованья я не получал за все сорок лет моего самовольного рабства. Выдавали мне два неразрезанных рулона керенок — зеленые двадцатки и коричневые сороковки…
   Там, у Сретенских ворот, еще до катастрофы был ресторан «Саратов». Ну а в мое время, конечно, он был. закрыт, и все же на этом месте всегда стояли лихачи… Так вот всего моего жалованья, этих двух рулонов денег хватало ровно на одну поездку куда-нибудь на Арбат или на Пречистенку.
   А служили мы все из-за пайка. (О, страшное и великое, могучее советское слово — ПАЕК!) О выдаче его, пайка, нас предупреждали загодя, за день… И мы назавтра являлись все на службу с саночками. Я, например, с теми, что когда-то несли меня с ледяной горки на Чистых прудах…
   И вот после присутствия во дворе, подальше от посторонних глаз нам из подвала выдавали паек — мешок муки, мешок крупы или чечевицы, маленький мешочек сахара или кураги, постное масло… Все это бережно нагружалось на саночки, и — с Богом. Я вез свою добычу сначала к Мясницким воротам, а потом моим старым гимназическим маршрутом, Чистыми прудами… Скользишь, прыгаешь с сугроба на сугроб, с одной гигантской снежной волны на другую… (Дворники к этому времени совершенно раскрепостились, и Москву решительно никто не убирал.) Я балансирую, осторожно переступаю, а саночки с пайком катятся за мною, тянутся, как октябрь за февралем, как за Кировым Жданов…